В самой России православные, любящие книги Меня, иногда жалуются на то, что их не продают в православных церквах, за исключением единиц, а продают там всякую дрянь. Так ведь и хорошо, что хорошие книги не продают рядом с дрянью. Книги Меня можно спокойно купить в любом «нормальном» книжном магазине. Помимо ежегодных переизданий «Сына Человеческого», каждый год появляется один-два новых сборника проповедей и лекций (расшифрованные фонозаписи). Постоянно допечатываются учебники по истории религии, составленные «по Меню» — выжимки из его шеститомной истории религии.
Речь идет о реальных коммерческих проектах, когда раскупленное издание быстро допечатывают — в Италии уже восемь таких допечаток тиража. Речь не идет и только о «Сыне Человеческом»: на французском вышло еще четыре книги (знаменитые и в России «Истоки религии», а также проповеди и статьи), на английском счёт уже подбирается к десятку. Более того, издаётся на английском, итальянском, французском и биография Меня, написанная французом Ивом Аманом, — совсем верный показатель успеха. Есть еще польская биография Тадеуша Пикуса. Это успех не среди «специалистов по русской литературе», которым в основном только и могут похвастаться нынешним российские постмодернисты (не постмодернисты и этим похвастаться не могут). Это обычный успех.
Интерес к религии в России падает, интерес к Меню в России растёт. Интерес к России за рубежом падает, интерес к Меню за рубежом растёт.
Феномен Меня, как и феномен «Мастера и Маргариты» есть прежде всего феномен текста. Его не понять, не прочтя хотя бы одной фразы из «Сына Человеческого», да одной и достаточно («по когтям узнаю льва»). Вот начало «Пролога»: «Весной 63 года до н.э. на дорогах Палестины показались колонны римских солдат. За ними со скрипом тянулись обозы, грохотали тяжёлые осадные орудия, в тучах пыли блестели панцыри легионеров и колыхались боевые знамена».
Знакомый ритм: «В белом плаще с кровавым подобем…». А эстетика другая, более традиционная. Написано, между прочим, в середине 1950-х годов, когда автору было двадцать лет. С тех пор активно дорабатывалось, но стиль не изменился.
Это стиль научно-популярной литературы, сформировавшийся еще до революции, но уцелевший и впоследствии, стиль, опирающийся, в свою очередь, на русскую классическую литературу, точнее даже, на её исток — западноевропейскую классику. Стиль этот оперирует штампами, уходящими в середину XIX века — если тяжёлые орудия, то они обязательно «грохочут», если что-то блестит в пыли, то блестит именно в тучах пыли. Читатель таких книг ищет информацию, и не следует его отвлекать неожиданными стилистическими изысками, а следует ему помогать, подавая неизвестное через уже известные ему обороты речи. Апеллировать к стереотипам следует тем активнее, чем более неожиданную информацию предлагаешь читателю. А уж про Воскресение — куда экстравагантнее. Мень продолжает традицию, общую для таких теологических антиподов как Фаррар и Ренан. Это облегчает его перевод на языки Запада, это как бы обратный перевод.
Язык и стиль Меня в этом отношении совершенно пушкинские, когда элементы берутся совершенно ожидаемые, хотя бы и «кровь-любовь», «шаль-печаль». Результат тоже пушкинский — непредсказуемый. Отличие от Пушкина одно: это проза (но сравнивать её нужно не с пушкинской прозой, а с пушкинскими стихами). Благодаря этому зарубежная судьба Меня значительно успешнее — нет того искреннего непонимания: «А что в этом такого особенного?!», которое возникает у англичанина при чтении самолучшего перевода «Онегина», у русского при чтении «Пана Тадеуша». В научно-популярной прозе, в благочестивой прозе «особенное» находятся за пределами эстетики, и чем эстетика ожиданнее, тем легче прощупывается особенное. Правда, нужно еще непредсказуемую капельку таланта, чтобы не стать просто занудным, плоским, пошлым, каким и является большинство писателей этого жанра. У Меня эта капелька есть. Еще очень помогает успеху литератора, если он содержательная личность, но умеет это сдержать. И это у Меня есть.
Есть, слава Богу, у Меня не только читатели, но и почитатели (это для смирения), и конкуренты, и враги. Количество брани в его адрес со стороны собратьев по вере росло в 1990-е годы прямо пропорционально тиражам его книг. Интересно в этой брани, что тут как в пробирке отражаются процессы, идущие в «нормальной» литературной среде. Налицо противостояние модерна и постмодерна, которое в церковной среде чаще обозначается как борьба модернистов с консерваторами. Но речь давно идет уже не об этическом («распущенные» модернисты против «аскетичных» консерваторов), а об эстетическом.
«Православный постмодерн», ставший после 1990-го года популярным внутри России, есть макароническое сочетание благочестия и стёба, патриотизма и ёрничества, консерватизма и хамства, стиля классиков девятнадцатого века со стилем подзаборной пьяни века двадцатого. Отсутствие своего стиля возмещается нарезкой из стилей Честертона и Розанова: с характерной для постмодернизма полусерьёзностью воспроизводятся стили яркие, в которых отдельные элементы (парадоксальность, приватность) гипертрофированы, а потому легко опознаются. Имитировать, скажем, стиль Меня крайне трудно именно в силу его гармоничности.
Настоящей парадоксальности, настоящего консерватизма во всем этом нет. Мешает отсутствие твёрдых нравственных начал, без которых парадоксы Честертона превращаются в софизмы, а пронзительность Розанова — в истеричность. Честертон и Розанов — плоды викторианского века, наши постмодернисты — плоды века советского. Те отчаянно пытались дисциплинировать себя, эти — окружающих. Честертон, Бердяев, Розанов предпочитали писать «я», но это становилось отчаянно популярно, потому что их «я» было неэгоистично. Поэтому люди сквозь пальцы смотрели даже на их несправедливые взрывы.
Постмодернисты от смирения могут писать о себе уничижительно либо восторженно, неважно — важно, что они патологические аутисты, не способны к диалогу, погружены в обличение окружающей среды. Это не исключает склонности к сбиванию в тусовку и восхвалению друг друга. Любят такой православный постмодернизм не только широкие народные массы, любит его и светское и церковное начальство, которое постмодернисты благоразумно не трогают, а, напротив, подлизывают. Корпус пропагандистов предпочитают формировать из тупых и примитивных кадров, но все-таки положенные сбоку православные пост-модернисты очень освежают вид блюда. Они совершенно бесплатно, из одного азарта самоутверждения докажут и оправдают такое, что другие не смогут доказать и оправдать при всей своей любви к начальству. Что ж, и в пушкинском столетии на смену Пушкину пришли Мещерский и Аскоченский и свои лавры пожали.
Стал бы отец Александр писать свои книги, если бы знал, что у христианского просвещения в советской среде будут такие плоды? Да он это прекрасно знал уже к конце 1960-х годов, когда был впервые предан некоторыми из тех, кого и привёл ко Христу. Собственно, его «классицизм» и есть характерная для викторианского сознания убеждённость, что каждый должен исполнить то, что считает своим долгом, хотя бы вокруг свистали пули или даже происходили менее романтические события. Не случайно художественные вкусы Меня (о которых легко судить, потому что он сам подбирал иллюстрации к своим книгам) — это хороший викторианский вкус, для которого допустимая крайность это прерафаэлиты (российский вариант — Васнецов, Врубель). Но предпочитается все же Поленов — не случайно украшено Поленовым и роскошное издание «Сына Человеческого» (сама идея «роскошного издания» тоже вполне классическая).
Популярность отца Александра есть популярность спокойного, ясного, трезвого классицизма, но не классицизма екатерининской эпохи, классицизма пушкинского, классицизма, избавившегося от чар государства. Пушкинский классицизм строит изнутри себя даже памятники выше пирамид, тогда как классицизм обычный даже «храм внутреннего человека» все норовил построить при помощи Империи.
Классицизм освобождённый не ограничивался Пушкиным, это был и классицизм русской святости его времени. Сегодня лучше видно то, что не замечалось еще сто лет назад, когда в глаза бросались различия сословные: Пушкин и Серафим Саровский, митрополит Филарет, оптинские старцы принадлежат к одному стилевому направлению, которое любит простоту, но ею не озабочено, потому что еще вполне ею владеет. Потом это уходит, остаётся стремление к пушкинской простоте как идеалу. Так и простота Меня становится идеалом для православных модернистов, «о коих не сужу, поскольку к ним принадлежу». После очарования парадокса, декаданса, посвиста, озабоченностью творчеством возникает тяга к романтике классицизма — да уже поздно. Но можно хотя бы отнестись к этому спокойно, не ударяясь в постмодернизм, понимая, кто есть кто.
Романтический классицизм Меня (ни в коем случае не классическая романтика, тут инверсия невозможна!) осуществляет то, на что постмодерн претендует: соединяет несоединимое. Политически российский постмодернизм соединяет самоощущение диссидентства с холуйством стукача, идейно же соединяет вообще все подряд. Впрочем, даже и лучший постмодернизм, дистанцированный от политики, постмодернизм с принципами все равно остаётся коллажем, игрой, и очень этим доволен. Мень никогда не играет, но именно поэтому всегда весел и может позволить себе мягко пошутить, почти никогда не переходя в сарказм. Его вера, в отличие от веры православных постмодернистов, соединяющих всего лишь теоретическую любовь с практической злостью, есть вера в неигровое, не «понарошки» единство религиозной жизни человечества. Он соединяет в единое целое все истинное — истинно человеческое и истинно божеское — что есть в магизме, индуизме, буддизма, исламе. Но это именно соединение истинного, а не всего подряд.
Феномен Меня лучше всего показывает, что все разговоры о кризисе христианства или, напротив, о торжестве православия, все выкладки историософов и культурологов обращаются в ничто перед одним-единственным человеком, который соединяет творчество и смирение, разумность и веру, благоразумие и безоглядное следование за Спасителем. Все вторично, а подвиг человека первичен, и подвиг Меня, конечно, не первый, но и, дай Бог, не последний.