Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Яков КРОТОВ

 

ПОГОНЯ 

 

К оглавлению работ 1980-х годов.

Рассказ, написанный в основном на каком-то, видимо, профсоюзном собрании в Архиве древних актов 26 января 1984 года. Два варианта - второй, видимо, усовершенствованный.

Он любил ее; сейчас, пробираясь по безлунной окраине леса, он не думал о почти верной смерти, ждавшей его впереди, а думал о ней. «Поганый, поганые, поганые», — твердил он то вслух, то про себя, но о поганых-то он не думал, они казались ему не более живыми, чем какие-нибудь кикиморы. Поганые были черным облаком, окутавшим Ульяну и унесшим куда-то вдаль, и он погружался в эту тьму, неудержимо и бездумно, точно корабль Брунцвика к Алмазной горе, не отпускавшей от себя мореходов. Нет, не черное облако — его окружила грозовая туча, разбухшая от напастей и мрачных зарниц, последних лет. Что поганые! Когда б они одни стояли между ними; он знал, что нагонит татар и, сколько бы ни было их там, в ночи — вырвет Ульяну. Во всем теле он ощущал сейчас легкость и расторопность, точно во сне, или в мечтах, которые он делил с Ульяной еще и перед свадьбой, когда стрелы поражали вражеских воевод, знамена сами клонились в руки, и он получал из царских рук награду за убитых, за кровь и за раны.

Дружина знал, что сам виноват в случившемся; знал, что не может быть случаен этот поздний октябрьский набег, не случайно именно его жену вырвала буря из четырех дворянских усадебьешек, стоявших в Бирине. Он накликал эту беду согласием на поручение Басманова. Но разве отказываются от таких поездок? Кто мог ждать, что все так обернется?

Вчера в этот час Юшка стучал в ворота усадьбы Мещерского, а Дружина Биркин, остановив взгляд на тусклом огоньке в окне второго этажа, видного даже из-за высоченной ограды, шевеля губами, повторял слова царского наказа. Грамота, разумеется, обернутая в шершавую тряпицу, покоилась в ладони точно ключ от всех и всяческих запоров, но приличным считалось зачитывать ее наизусть, хотя и держа лист развернутым. Отчего так — вряд ли кто мог сказать, как вряд ли кто объяснил бы, почему для подобных посещений приличным было время с полуночи. Людей своих князь мог бы поднять на отпор в любое время дня и ночи, да и не пришла бы ему, конечно, в голову такая безумная мысль. Кто до сих пор не сбежал в Литву, давно приготовился к ночному посещению. Ночь приличествовала этому делу — и на другое время, конечно, не рассчитывал Басманов, вручая ему грамоту час назад. А кличка «тать в нощи», услышать которую с этого дня — с этой ночи! — он должен был неизбежно — отнюдь не напоминала ныне о проклятии Христа. Из-за этой клички не следовало драть за бороду, не приличествовало из-за него судиться. Это бранное слово давно перестало быть бранным; так кличка «псы государевы», звучавшая лет десять назад, не была бранью. Эти и подобные им слова не вышвыривали никого из числа людского, они лишь проводили щекочущую душу грань между тобой и теми, другими, не готовыми служить государю как собаки и метлы, днем и ночью.

Сейчас вором был не он — худородный и беспоместный сын боярский, среди ночи ломившийся в чужие ворота, а Вором был князь, подобный государю в своем отечестве, по-государски сидевший в своем тереме, окруженный холопами, последний из которых был одет и вооружен лучше ночного посетителя. Он же, писавший без всяких «вичей» Ромашкой Биркиным, был посланцем Страшного Судии, справедливого и грозного.

Не шли к воротам что-то уж очень долго. Юшка, достав из-за пояса топорик, стал бить обухом о железную оковку створа. Звон, должно быть, доносился до усадеб, отделенных отсюда не одним десятком саженей пристроек и садок, окружавших терем. «Святой Понедельник!» — взмолился он в уме, и в тот же миг из-за ворот донеслось:

— Чево надо?

— Государев указ! — рявкнул Биркин

— Днем ходите! — ничуть не мягче раздалось в ответ.

— Ты что?.. — спросил Дружина, невольно привстал на стременах и, уже подсобравшись после минутной растерянности, повторил:

— Государев указ князю Федору Никитичу Мещерскому, прислан от кравчего Федора Алексеича Басманова с Романом Биркиным.

— А пошел ты...

Никак он не мог опомниться — настолько все это было неожиданно, — а тут раздался грохот отбиваемого засова, скрип петель и створки издевательски неторопливо распахнулись, открыв бездонную черноту, двора, упиравшуюся в чуть светящуюся изнутри громаду терема.

Чуть не сбив замешкавшегося Юшку, Биркин пустил коны галопом, за ним — хрипло улюлюкнув — трое холопов.

На крыльце в наброшенной на плечи шубе стоял Хмель Андреев — его Дружина немного знал, а как-то раз встретил в Москве на Ивановском крестце в толчее бесприходных попов. Оба попали случайно и в Москву, и, тем паче, в эту суетню: Дружина поискать, кого отслужить молебен перед дорогой, Хмель — сорокоуст по тестю. Тогда оба радовались встрече с земляком, Хмель все повторял: «У нас — в Рязани грибы-те с глазами», и он с готовностью подхватывал: «Их бяруть, они бягуть, их ядять, они глядять». Но сейчас и Хмель глядел сычом, и ему уж было не до грибов: за такие шутки и знакомого постарее можно отправить под кнут, не то, что управителя государева изменника.

— Что ж вы, суки... — начал он, ступая на лестницу.

— Что, за князем? — как-то слишком тихо спросил Хмель.

— Чуешь, паскуда?

Управитель, не отвечая, повернулся и пошел в сени, Дружина и холопы — за ним, за бледной свечой, которую держал Андреев. Узкий коридор был пуст, шли они явно не в горницу, а куда — спрашивать он не стал, рассудив, что не до горячки же ошалели в этом доме. В ночной тишине он вдруг различил какой-то звук и, прислушавшись, улыбнулся, благо никто улыбки этой видеть не мог. Где-то за переплетением бревенчатых стен монотонно и глухо завывали женщины. По Мещерскому, как это было в заводе, уже причитали, как по покойнику; тонкий звук пронизывал воздух, пронизывал всего тебя и наполнял горьковатым вкусом удовлетворения, удостоверенности в избранном пути, решимости пройти и через этот огонь, страшнее всякого порохового единорога испытывающего на верность и преданность.

Зябко поеживаясь, он вышагивал по казавшемуся бесконечным доме вслед за ощетинившейся шубой Хмеля и удивлялся, почему этим холодным октябрем не топлено у богача. Холод сливался с вытьем, приятно остужал разгоряченное после часовой скачки и стояния у ворот лицо. Казалось, что холод заковывает и закаляет его, превращает в сталь, и он казался себе уже не посланцем Басманова, а праведным судьей и самим вездесущим послом справедливости.

Хмель резко остановился у очередной двери; оттуда доносился высокий мужской голос, что-то растолковывавший молчавшему собеседнику. Стянув шапку, Хмель помедлил, не сразу толкнул дверь и вошел. Он же — посланец кравчего Басманова, которого час битый продержали с государевым указом у ворот, шапки не снял, чтобы с первого взгляда было ясно, кто и перед кем здесь должен кланяться

После мрака двора и коридора Роман готовился ослепнуть от блеска. Но в промозглом холоде горело лишь три свечи: одна перед огромным образом Нерукотворного Спаса, прямо напротив входа, так что рука сама сдернула шапку, прежде чем он сообразил, что попал в крестовую; вторая — на аналое перед горбатой фигурой, выговаривавшей слова не упреков, а псалтири. Третья свеча освещала неровности какой-то темной глыбы, лежавшей на столе между Дружиной и образом. Он лишь едва шатнулся в сторону, и груда обратилась в покойника — на столе лежал, держа в скрещенных на груди ладонях свечу, труп в тускло поблескивавшем пластинчатом доспехе; даже отсюда, даже в слабом пламени свечки легко было узнать знаменитый на Рязани прямоносый профиль Мещерского.

— Татары-то упрядили тебя... — это откуда-то сверху Хмель.

* * *

На безоблачно-черном небе, облитом звездами, словно издевательски ощерился молодой месяц. Куда благоразумнее было бы заночевать сейчас. А утром опять искать след татар, но не благоразумие его вело всю жизнь, и сейчас он шел искупать свою вину, искупать ее, пусть ценой крови, пусть ценой жизни. Одного он не мог понять: как долог был коридор, когда он шел к Мещерскому, как темно было все вокруг и как вдруг все просветлело, словно наступил рассвет, как короток был путь обратно, к сеням, крыльцу и воротам. Как он не заметил, идя в дом, белого плата занавешивавшего зеркало в коридоре и как не пути отступления увидел даже уголок озерной глади, высунувшейся из-под скособочившейся тряпицы. Где были его глаза, что не заметил он на полу крови, не заметил ничего и ничего не понял, не остановился, — все было бы иначе тогда, и не было б этого непрестанного зуда вины. Кто знает, повторяя «поганые, поганые», на тех ли татар он злобился, что угнали Ульяну, или на тех, что неправедной стрелой пробили надменный лоб Мещерского? Да уж не одни ли и тех же все это сделали... Хотя, конечно, нет: те, с кем сошлись у Займища рязанцы, бежали бесславно и были уже далеко; Ульяна же попала в лапы каких-нибудь обозных мародеров, к поражению не приближавшихся и рыскавших по беззащитным деревням за случайной богатой усадьбой. Из его дома они украли единственное сокровище, жемчужину драгоценную, словно мстя за попытку взять на себя их Мещерского...

Сейчас, как всегда, он верил, прежде всего, в помощь Понедельника, верил так же крепко, как в детстве, когда он упорно, на потеху свей семье, отказывался от скоромного в этот неурочный день. Причиной его упорству было не меньшее упорство Понедельника, помогавшего ему всегда с того дня, когда он услыхал рассказ старца Васьяна. Иногда ему казалось, что история эта произошла тоже с ним, что он и есть тот воин, всю жизнь постившийся понедельником и понедельником же святым в виде ангела выведенный из татарского плена. Понедельник помогал ему всегда, начиная с той минуты, когда на сборе осенней половины дворян на службу он впился глазами в тогда всего лишь городового воеводу Федора Басманова и взмолился: «Сделай так, чтоб он меня отметил». Отметил-таки Басманов, вскоре ставший любимейшим из опричников, какою бы ценой ни стала ему царева любовь! А ведь сколько их было: тощих, оборванных, в тегиляе на меринке с саблей да с человеком в обозе, готовых на все, лишь бы цесть заносчивых и самовластных выборных дворян, и родством и службами почти московских чинов, землями стоившими каждый двадцати таких Биркиных. Отметил Басманов его, посылал не раз с вестями, один раз даже с сеунчем, выбил ему чин дворового, и пропихнул в окладчики, несмотря на лай князей и бывших бояр рязанского удельного двора, доныне не забывших прошлого.

— Что, — говорил Басманов тогда, пять лет назад, похлопывая по только что переписанной набело десятне, в которой впервые был Биркин — первый из своего рода — записан в окладчиках, пусть ручаться ему пришлось лишь за свою же мелкопоместную братию, — оно все пустячки! («Для тебя-то!» — чуть не вырвалось у Романа). За меня держись, и до государевых очей дойдешь, еще на Москве напляшешься, знать.

— На земле плясать или ближе к небу? —прищурившись, ответил тогда он, и Басманов засмеялся.

— Я сам в кремль по краешку хожу, тут уж не попишешь. А что пользы гнить на ста четвертях «доброй земли, а в дву потом ж» — передразнил он гнусливую диктовку писца.

— А с моих пятидесяти и подавно, — в тон ему отвечал Биркин, хоть знал, что давно уже не на ста четвертях сидит Басманов, хотя на четверти этой самой, что ни на есть доброй и пригожей земли было ему, Биркину, наплевать, а просто сжимал его, точно ножны, родной и ненавистный уезд, затхлый, пропахший сгнившими остатками былого удельного блеска.

— Вот завтра и поскачешь в Москву сеунчем, — уже всерьез окончил Федор Алексеевич. — Так?

— Так, — с запинкой ответил Дружина.

В эту запинку вместилось все то, что он потом растолковывал Ульяне три часа, остававшиеся до отъезда. А ведь тогда именно, пожалуй, первый раз блеснула черная зарница из тех, что теперь тугой сетью разделила их. Опять виноват был он, потому что все это дело было не женского ума и объяснять ничего было не надо, а поцеловать крепко да ехать. Нет, сам себе не поверил и спросил у нее:

— Ведь правильно?

— Да что же неправого в воеводской милости? — растерянно спросила Ульяна.

— Милость воеводская. А скакать мне прядется, — отшутился было он, но объяснил. — С сеунчем ехать тоже старшинство есть, и я с этой посылкой заеду Сеньку Доможирова, и не его одного. И не просто так заеду, а и, пожалуй, пару рублей да полсотни четей к окладу перебью на себя.

— Так откажись, чужое в рот не полезет.

— Я б им вдвое больше в рты напихал, — ответил он и с сердцем помянул лукавого, на что Ульяна привычно ответила:

— Не черкайся, дурачок.

— Нужны мне эти рубли! — повторил он. — Рубли с земли пошире, чем из казны. Воеводскую-то милость так не бросишь. Сейчас откажусь — другой раз не пошлет, так и торчать здесь до самой смерти, нам и детям нашим. И поедет все ж не Доможиров — думаешь, я один такой резвый у Басманова?

— Все же нехорошо...

— Э! — махнул он рукой и, глянув, точно почувствовал, что рука коснулась липковатой, паутины, невесть откуда взявшейся в избе. Но поехал.

С тех пор она все чаще расспрашивала его о службах, о посылках, о прибавках да счетах в родстве, — обо всем том, что другим женам знать ни к чему. И «нехорошо» своего больше не говорила, но так уж спрашивала, что выходил он будто виноват. Вот-вот должен был попасть он в выбор, и все выходило медленнее, чем мог бы — потому что всегда был с оглядкой на нее. Не он доносы писал, не он головы рубил и дома жег, а все укоризна доставалась ему. Вчера, как стал собираться к Басманову, рассказал, дурак, что за дело, так чуть не силой оторвал от себя.

— Пусти, дуреха, ведь и без меня всех приберут, что ж за маята-то с тобой!

— Романушко, милый, так ведь за кем идешь! Они только что от татар, а ты...

Нет, он отчетливо расслышал это словечко: «кат», поздно и устало брошенное вдогонку. Тогда он не вернулся спросить, с чего ей взбрело в голову заезжее словцо — побоялся приметы, а когда вернулся через несколько часов на взмыленном от скачки мерине, спрашивать было не у кого. Машка валялась, зарубленная. Во дворе, корм был выметен подчистую, и он еле допросился у соседей торбы с овсом и смутных кивков: «Туда, туда». Времени выяснять, как все было, тратить не стал. Когда мерин пал, сам побежал, сбросив рядом с трупом тегиляй, и только теперь позволил себе отдышаться.

Что таиться от себя — конечно, он знал, что прятала Ульяна за чуждым ей и ему коротким словечком. Там пряталась, а сейчас, вернее, открывалась Красная площадь, заваленная безголовыми телами. Все было тогда бездвижно на всегдашнем торжище, только мех шевелился на покрывавших иные трупы богатых шубы, и бездвижность эта исходила от массивных мясницких колод, залитых кровью. Они случайно оказались там, заблудившись в Китай-городе и выйдя на остатки царского пиршества. Он не спорил, что путь, на который он должен был пригласить Мещерского, мог окончиться и на той красной от крови площади, не ему же брать в руки топор, до этого было так же далеко, как от Рязани до Москвы. Не будь его, кто-нибудь другой рвался бы вчера в хоромы Мещерского; да, в конце концов, среди нелепо коротких трупов на площади было, как они услыхали потом, немало усеченных державным «Цярь» — с рязанским яканьем в этом слове отчетливее слышался короткий свист лезвия, лихой хруст, врезание в колоду.

Ветер донес из деревушки ржание. «Святой Понедельник! Чтоб после поганых в деревне лошадь оставалась!» Едва дождавшись, когда отряд скроется из виду, он бросился к мыску, но, перебравшись через вал, лег и пополз: часть татар могла ведь остаться в деревне. Тут он впервые подумал о том, что могло сделаться с Ульяной, и чуть не задохнулся от дерганья в горле. Лишь бы жива!

Он полз, сжимая рукоять сабли, повернутой острием к ненавистному дому, от которого доносилось ржание; так и есть: во дворе рослый косоглазец седлал коня; рядом стоял другой, чуть пониже ростом, держа в поводу двух уже оседланных отличных аргамаков. Сабли у обоих были в ножнах, но подобраться вплотную незамеченным по вытоптанному двору не получилось бы. Тут он понял, что коней трое, понял, что третий — в доме, заметил свой кушак на послом татарине...

Когда он ворвался в избу, левая рука бесполезно болталась, кровь из плеча текла по груди и спине одновременно. Глаза не успели всмотреться в полумрак, как в узком луче света из притворенных окошек блеснуло кривое лезвие; он вовремя отбил удар, выбил саблю из рук татарина, но почувствовал, что правое запястье схвачено намертво. Оказавшись на полу, он попытался было вывернуться из-под подмявшей его туши, но тщетно. Держать его левую нужды не было, и татарин торопливо рвал саблю из кулака обеими руками. Вдруг в щеку впились когти, хрустнули зубы, но чрез мгновение он уже стоял на ногах, а Шалый остервенело кромсал намертво разодранную глотку нехристя.

Тут он увидел белеющее в углу пятно; стерев кровь с век, вгляделся в живую и невредимую Ульяну, лицо которой было почти неразличимо в багровом качающемся сумраке. Он шагнул к ней — и тут вновь блеснул в луче клинок, но теперь уже прямой: он узнал свой кинжал и, схватившись за пояс, понял, что вчера, уезжая к Мещерскому, оставил его дома. Он сделал еще шаг, клинок опять дрогнул и замер, уставившись острием ему в сердце. Он поднял глаза и встретил ее взгляд: избяная чернота сгустилась вокруг, застыла, как облако с единственной недвижимой молнией.

Он услышал издевательский гоготок Басманова, сочувственные расспросы про как и что, увидел все прошлые и будущие слезы ее и почувствовал железное кольцо ласковых рук.

— Некуда мне идти, — шепнула она.

—  Никуда... — онемевшими губами шепнул и уже знал, отводя руку, как будет пересказываться история этой погони и этого боя, какой должна она стать:

«А жена его лежала с поганым. И бился с ним, и подмял его татарин. Пес же его татарина сшиб. И, встав, зарубил татарина и жену. Какой же плод женский, если бессловесный пес помог хозяину, она же мужу не помогла!..»

ПОГОНЯ

Он любил ее; сейчас, пробираясь по безлунной окраине леса, он не думал о почти верной смерти, ждавшей его впереди, а думал о ней. «Поганый, поганые, поганые», — твердил он то вслух, то про себя, но о поганых-то он не думал, они казались ему не более живыми, чем какие-нибудь кикиморы. Поганые были черным облаком, окутавшим Ульяну и унесшим куда-то вдаль, и он погружался в эту тьму, неудержимо и бездумно, точно стрела, у которой нет больше сил держаться в воздухе. Нет, не черное облако — его окружила грозовая туча, разбухшая от напастей и мрачных зарниц последних лет. Что, поганые! Когда б они одни стояли между ними; он знал, что нагонит татар и, сколько бы ни было их там, в ночи — вырвет Ульяну. Во всем теле он ощущал сейчас легкость и расторопность, что он во сне или в мечтах, которые он делил с Ульяной еще и перед свадьбой, когда стрелы поражали вражеских воевод, знамена сами клонились в руки и он получал из царских рук награду за убитых, за кровь и за раны.

Пять лет прошло с тех детских мечтаний, а Дружина любил ее, иначе сейчас, — думалось ему, — он бы не искал вины в себе, а считал все происшедшее наказанием ей за вчерашнюю ссору. Он понимал, что не поганые разделили их, а его вина, хотя назвать, в чем эта вина и преступление заключалось — не смог бы. Он просто знал, что сам виноват в случившемся; знал, что не может быть случает этот поздний октябрьский набег, не случайно именно его жену вырвала буря из четырех дворянских усадьбишек, стоявших в Троицком. Он накликал эту беду согласием выполнить поручение Басманова. Но разве отказываются от таких поездок? Кто мог ждать, что все так обернется?

* * *

Вчера в этот час Юшка стучал в ворота усадьбы Мещерского, а Дружина Биркин, остановив взгляд на тусклом огоньке в окне второго этажа, видного даже из-за высоченной ограды, шевеля губами, повторял слова царского наказа. Грамота, разумеется, обернутая в шершавую тряпицу, покоилась в ладони точно ключ от всех и всяческих запоров, но пристойным считалось зачитывать ее наизусть, хотя и держа лист развернутым. Отчего так —вряд ли кто мог сказать, как вряд ли кто объяснил бы, почему для подобных посещений пристойным было время с полуночи. Людей своих князь мог бы поднять на отпор в любое время дня и ночи, да и не пришла бы ему, конечно, в голову такая безумная мысль. Кто до сих пор не сбежал в Литву, давно приготовился к ночному посещению. Ночь была пристойна для этого дела — и на другое время, конечно, не рассчитывал Басманов, вручая ему грамоту час назад. А кличка «тать в нощи», услышать которую с этого дня — с этой ночи! — он должен был неизбежно, отнюдь не напоминала ныне о проклятии Христа. Из-за этой клички не следовало драть за бороду, не приличествовало из-за нее судиться. Это бранное слово давно престало быть бранным; так кличка «псы государевы», прицепленная к опричникам лет десять назад, не была бранью. Эти и подобные им слова не вышвыривали никого из числа людей, они лишь проводили щекочущий душу рубеж между тобой и теми, другими, не готовыми служить государю как собаки, днем и ночью.

Сейчас вором был не он — худородный и беспоместный сын боярский. Среди ночи ломившийся в чужие ворота. Вором был князь, родом своим подобный государю, по-государски сидевший в своем тереме, окруженный холопами, последний из которых был одет и вооружен лучше ночного посетителя. Он же, писавшийся без всяких «вичей» Дружинкой Биркиным, был посланцем Страшного Судии, справедливого и Грозного.

Не шли к воротам что-то уж очень долго. Юшка, достав из-за пояса топорик, стал бить обухом о железную оковку створа, Звон, должно быть, доносился до усадеб, отделенных отсюда не одним десятком саженей пристроек и садов, окружавших терем. «Святой Понедельник!» — взмолился он в уме, и в тот же миг из-за ворот донеслось.

— Чево надо?

— Государев указ! — рявкнул Биркин.

— Днем ходите! — ничуть не мягче раздалось в ответ.

— Ты что?.. — спросил Дружина, невольно привстал на стременах и, уже подсобравшись после минутной растерянности, повторил:

— Государев указ князю Федору Никитичу Мещерскому, прислан от кравчего Федора Алексеича Басманова с Романом Биркиным.

— А пошел ты...

Никак он не мог опомниться — настолько все это было неожиданно, — а тут раздался грохот отбиваемого засова, скрип петель и створки издевательски неторопливо распахнулись, открыв бездонную черноту, двора, упиравшуюся в чуть светящуюся изнутри громаду терема.

Чуть не сбив замешкавшегося Юшку, Биркин пустил коны галопом, за ним — хрипло улюлюкнув — трое холопов.

На крыльце в наброшенной на плечи шубе стоял Хмель Андреев — его Дружина немного знал, а как-то раз встретил в Москве на Ивановском крестце в толчее бесприходных попов. Оба попали случайно и в Москву, и, тем паче, в эту суетню: Дружина поискать, кого отслужить молебен перед дорогой, Хмель — сорокоуст по тестю. Тогда оба радовались встрече с земляком, Хмель все повторял: «У нас — в Рязани грибы-те с глазами», и он с готовностью подхватывал: «Их бяруть, они бягуть, их ядять, они глядять». Но сейчас и Хмель глядел сычом, и ему уж было не до грибов: за такие шутки и знакомого постарее можно отправить под кнут, не то, что управителя государева изменника и не донесшего на вора.

— Что ж вы, суки... — начал он, ступая на лестницу.

— Что, за князем? — как-то слишком тихо спросил Хмель.

— Чуешь, паскуда?

Управитель, не отвечая, повернулся и пошел в сени, Дружина и холопы — за ним, за бледной свечой, которую держал Андреев. Узкий коридор был пуст, шли они явно не в горницу, а куда — спрашивать он не стал, рассудив, что не до горячки же ошалели в этом доме. В ночной тишине он вдруг различил какой-то звук и, прислушавшись, улыбнулся, благо никто улыбки этой видеть не мог. Где-то за переплетением бревенчатых стен монотонно и глухо завывали женщины. По Мещерскому, как это было в заводе, уже причитали, как по покойнику; тонкий звук пронизывал воздух, пронизывал всего тебя и наполнял горьковатым вкусом удовлетворения, удостоверенности в избранном пути, решимости пройти и через этот огонь, страшнее всякого порохового единорога испытывающего на верность и преданность.

Зябко поеживаясь, он вышагивал по казавшемуся бесконечным доме вслед за ощетинившейся шубой Хмеля и удивлялся, почему этим холодным октябрем не топлено у богача. Холод сливался с вытьем, приятно остужал разгоряченное после часовой скачки и стояния у ворот лицо. Казалось, что холод заковывает и закаляет его, превращает в сталь, и он казался себе уже не посланцем Басманова, а самим праведным судьей и вездесущим черным аггелом справедливости.

Хмель резко остановился у очередной двери; оттуда доносился высокий мужской голос, что-то растолковывавший молчавшему собеседнику. Стянув шапку, Хмель помедлил, не сразу толкнул дверь и вошел. Он же — посланец кравчего Басманова, которого час битый продержали с государевым указом у ворот, шапки не снял, чтобы с первого взгляда было ясно, кто и перед кем здесь должен кланяться

После мрака двора и коридора Дружина готовился ослепнуть от блеска. Но в промозглом холоде горело лишь три свечи: одна перед огромным образом Нерукотворного Спаса, прямо напротив входа, так что рука сама сдернула шапку, прежде чем он сообразил, что попал в крестовую; вторая — на аналое перед горбатой фигурой, выговаривавшей слова не упреков, а псалтири. Третья свеча освещала неровности какой-то темной глыбы, лежавшей на столе между Дружиной и образом. Он лишь чуть шатнулся в сторону, и груда обратилась в покойника — на столе лежал, держа в скрещенных на груди ладонях свечу, труп в тускло поблескивавшем пластинчатом доспехе; даже отсюда, даже в слабом пламени свечки легко было узнать знаменитый на Рязани прямоносый профиль Мещерского.

— Татары-то упрядили тебя... — это откуда-то сверху Хмель.

* * *

На безоблачно-черном небе, облитом звездами издевательски ощерился ничего не освещавший молодой месяц. Куда благоразумнее было бы заночевать сейчас, а утром опять искать след татар, но не благоразумие его вело всю жизнь, и сейчас он шел искупать свою вину, искупать ее, пусть ценой крови, пусть ценой жизни. Одного он не мог понять: как долог был коридор, когда он шел к Мещерскому, как темно было все вокруг — и как вдруг все просветлело, словно наступил рассвет, как короток был путь обратно, к сеням, крыльцу и воротам. Как он не заметил, идя в дом, белого плата занавешивавшего зеркало в коридоре и как не пути бегства увидел даже уголок озерной глади, высунувшейся из-под тряпицы. Где были его глаза, что не заметил он на полу крови, не заметил ничего и ничего не понял, не остановился, — все было бы иначе тогда, и не было б этого непрестанной горечи вины. Кто знает, повторяя «поганые, поганые», на тех ли татар он злобился, что угнали Ульяну, или на тех, что неправедной стрелой пробили надменный лоб Мещерского? Да уж не одни ли и тех же все это сделали... Хотя, конечно, нет: те, с кем сошлись у Займища рязанцы, бежали бесславно и были уже далеко; Ульяна же попала в лапы каких-нибудь обозных мародеров, к сражению не приближавшихся и рыскавших по беззащитным деревням за случайной богатой усадьбой. Из его дома они украли единственное сокровище, жемчужину драгоценную, словно мстя за попытку взять на себя их Мещерского...

Сейчас, как всегда, он верил, прежде всего, в помощь Понедельника, верил так же крепко, как в детстве, когда он упорно, на потеху свей семье, отказывался от скоромного в этот неурочный день. Причиной его упорству было не меньшее упорство Понедельника, помогавшего ему всегда с того дня, когда он услыхал рассказ старца Васьяна. Иногда ему казалось, что история была с ним, что он и есть тот воин, всю жизнь постившийся по понедельникам, которого понедельник же святой в виде ангела вывел из татарского плена. Понедельник помогал ему всегда, начиная с той минуты, когда на сборе осенней половины дворян на службу он впился глазами в тогда всего лишь городового воеводу Федора Басманова и взмолился: «Сделай так, чтоб он меня отметил!». Отметил-таки Басманов, вскоре ставший любимейшим из опричников, в какою бы цену ни стала ему царева любовь! А ведь сколько их было: тощих, оборванных, в тегиляе на меринке с саблей да с человеком в обозе, готовых на все, лишь бы уесть заносчивых и самовластных выборных дворян, и родством и службами почти равных московским чинам, у каждого из которых было земли на двадцать таких Биркиных. Отметил Басманов его, посылал не раз с вестями, один раз даже с сеунчем, выбил ему чин дворового, и пропихнул в окладчики, несмотря на лай князей и бывших бояр рязанского удельного двора, доныне не забывших прошлого.

— Что, — говорил Басманов тогда, пять лет назад, похлопывая по только что переписанной набело десятне, в которой впервые был Биркин — первый из своего рода! — записан в окладчиках; пусть ручаться ему пришлось лишь за свою же мелкопоместную братию, — оно все пустячки! («Для тебя-то!» — чуть не вырвалось у Романа). За меня держись, и до государевых очей дойдешь, еще на Москве напляшешься, знать.

— По земле плясать или ближе к небу? —прищурившись, ответил тогда он, и Басманов засмеялся.

— Все в Кремль по краешку ходят, тут уж не попишешь. А что пользы гнить на ста четвертях «доброй земли, а в дву по тому ж» — передразнил он гнусливую диктовку писца.

— А с моих пятидесяти и подавно, — в тон ему отвечал Биркин, хотя знал, что давно уже не на ста четвертях сидит Басманов, хотя на четверти этой самой что ни на есть доброй и пригожей земли было ему, Биркину, наплевать, а просто сжимал его, точно ножны, родной и ненавистный уезд, затхлый, пропахший сгнившими остатками былого удельного блеска.

— Вот завтра и поскачешь в Москву сеунчем, — уже всерьез окончил Федор Алексеевич. — Так?

— Так, — с запинкой ответил Дружина.

В эту запинку вместилось все то, что он потом растолковывал Ульяне три часа, остававшиеся до отъезда. А ведь тогда именно, пожалуй, первый раз блеснула черная зарница из тех, что теперь тугой сетью разделила их. Опять виноват был он, потому что все это дело было не женского ума и объяснять ничего было не надо, а поцеловать крепко да ехать. Нет, сам себе не поверил и спросил у нее:

— Ведь правильно?

— Да что же неправого в воеводской милости? — растерянно спросила Ульяна.

— Милость воеводская. А скакать мне прядется, — отшутился было он, но объяснил. — С сеунчем ехать тоже старшинство есть, порядок, и я с этой посылкой заеду Сеньку Доможирова, и не его одного. И не просто так заеду, а и, пожалуй, пару рублей да полсотни четей к окладу перебью на себя.

— Так откажись, чужое в рот не полезет.

— Я б им вдвое больше в рты напихал, — ответил он и с сердцем помянул лукавого, на что Ульяна привычно ответила:

— Не черкайся, дурачок.

— Нужны мне эти рубли! — повторил он. — Рубли с земли пошире, чем из казны. Воеводскую-то милость так не бросишь. Сейчас откажусь — другой раз не пошлет, так и торчать здесь до самой смерти, нам и детям нашим. И поедет все ж не Доможиров — думаешь, я один такой резвый у Басманова?

— Все же нехорошо...

— Э! — махнул он рукой и, глянув, точно почувствовал, не глядя, что рука коснулась липковатой, паутины, невесть откуда взявшейся в избе. Но поехал.

С тех пор она все чаще расспрашивала его о службах, о посылках, о прибавках да счетах в родстве и чинах, — обо всем том, что другие жены знать не хотят. И «нехорошо»-то своего больше не говорила, но так уж спрашивала, что выходил он будто виноват. Вот-вот должен был попасть он в выбор, и все выходило медленнее, чем мог бы — потому что всегда был с оглядкой на нее. Не он доносы писал, не он головы рубил и дома жег, а все укоризна доставалась ему.

С год назад Басманов чуть ли не силком напросился в гости, — должно быть, прослышал про женину красоту. Так ведь не вышла к воеводе, наотрез отказалась, хотя он чуть ли не в ногах валялся.

— Дружинушко, милый, не проси, — шептала она, отворачиваясь, намертво вцепившись в скамью.

— Да что ж ты делаешь со мной!? Ну, чего тебе стоит войти, поклониться да уйти? Не пить же ты с ним будешь!

— Не могу, боюсь... Ты же сам понимаешь...

Дружина мысленно выругался. Какой проклятый ей рассказал про это.

— Что он любовник царев? Так?

Даже в полумраке погреба было видно, что она гневно покраснела

— Не нам их за то судить. Пусть ночью что хотят делают, лишь бы утром кровью не умывались.

И после вспышки этой замолчала, и он сломался, пошел бить челом Басманову, что жена, мол, в бабской хворобе вдруг совсем слегла. Все понял Федор Алексеич, и весь год не было от него из Москвы ни слуху ни духу, как забыл, что есть такой — Дружина Биркин. А много ли навоюешь под каменными крепостями Ливонии? Тут вся слава пушкарям да воеводам — показали, мол, куда идти. Только сейчас, привезя в Рязань государеву опалу на изменников, решил вновь попробовать Биркина — и вот опять, словно нарочно...

* * *

Давно выпала роса, давно он брел мокрый по пояс, уж начинало светать. Чутье, обострившееся до собачьего, подсказывало, что тропка скоро выведет к деревне, где могли остановиться татары. Шалый, мерно трусивший сбоку, стал вздергивать мордой -–значит, тоже слышит тот безошибочный запах, по которому столько раз находили они вражьи стоянки, хоть до сих пор не знали, чего же в этом запахе намешано.

Лес оборвался; он замер у последнего березового ствола. Дальше тропа извивалась через поле к деревушке, по старинному уединившейся на речном мыску; различался даже осевший вал, когда-то бывший основой надежного рубежа против чужих князей, а татар — в который раз — пропустивший спокойно внутрь себя и обратно. Да, он опоздал: небольшой отряд мелкой рысью уходил вверх по течению, вдоль открытого косогора, и надо было переждать, прежде чем трогаться за ним.

Вчера, как стал собираться к Басманову, рассказал, дурак, что за дело, так чуть не силой оторвал от себя.

— Пусти, дуреха, ведь и без меня всех приберут, что ж за маята-тол с тобой!

— Дружинушко, милый, так ведь за кем идешь! Они только от татар, а ты...

— Бог их знает, откуда они и завтра куда! Мало их сейчас в Литве против наших? Курбский Казань брал, а там, и эти туда же хвост держат!

— Что же ты говоришь-то, Дружинушко, ведь они и вас с Басмановым отстояли...

— Я с татарами будто не встречался! — и он в сердцах выхватил саблю. — Вон сколько от некрещенных шей зазубрин! То одно, это другое. Не нам государевы указы судить и опальных беречь.

Так, пятясь от нее с обнаженной саблей, и вышел он из дома, и то ли расслышал, то ли ослышался. Будто вслед она бросила: «Кат».

Хотя, пожалуй, нет, он отчетливо расслышал это словечко, поздно и устало брошенное вдогонку. С чего ей взбрело в голову заезжее словцо, завала бы прямо палачом, от нее и не такого можно было теперь ждать. Тогда он не вернулся спросить — побоялся приметы, а когда вернулся через несколько часов на взмыленном от скачки мерине, спрашивать было не у кого. Машка валялась, зарубленная, во дворе, корм был выметен подчистую, и он еле допросился у соседей торбы с овсом и смутных кивков: «Туда, туда». Выяснять, как да что, не стал. Когда мерин пал, сам побежал, бросив рядом с трупом доспех, и только теперь позволил себе отдышаться.

Что таиться от себя — конечно, он знал, что прятала Ульяна за чуждым ей и ему коротким словечком. Там пряталась, а сейчас, вернее, открывалась Красная площадь, заваленная безголовыми телами. Все было тогда бездвижно на всегдашнем торжище, только мех шевелился на покрывавших иные тела богатых шубах, и бездвижность эта исходила от массивных мясницких колод, залитых кровью. Биркины случайно оказались там, заблудившись в Китай-городе. Обтрепанный полячишка из дворцовых, поспешно отогнавший их от остатков царского пиршества, сказал: «Что, наниматься пришли в каты?». Дружина не спорил, что путь, на который он должен был пригласить Мещерского, мог окончиться и на той красной от крови площади, но не ему же брать в руки топор, до этого было так же далеко, как от Рязани до Москвы. Не будь его, кто-нибудь другой рвался бы вчера в хоромы Мещерского; да, в конце концов, среди нелепо коротких трупов на площади было, как они услыхали потом, немало усеченных самим державным. «Цярь» — с рязанским яканьем в этом слове отчетливее слышался короткий свист лезвия, лихой хруст, врезание в колоду.

Ветер донес из деревушки ржание. «Святой Понедельник! Чтоб после поганых в деревне лошадь осталась!».

Едва дождавшись, когда отряд скроется из виду, он бросился к мыску, но, перебравшись через вал, лег и пополз: часть татар могла ведь остаться в деревне. Тут он впервые подумал о том, что сделалось, должно быть, с Ульяной, и чуть не задохнулся от дерганья в горле. Лишь бы жива!

Он полз, сжимая рукоять сабли, повернутой острием к ненавистному дому, от которого доносилось ржание. Так и есть: во дворе рослый косоглазец седлал коня; рядом другой, чуть пониже ростом, держал в поводу двух уже оседланных отличных аргамаков. Сабли у обоих были в ножнах, но подобраться вплотную незамеченным по вытоптанному двору не получилось бы. Тут он понял, что коней тройка, понял, что третий — в доме, заметил свой кушак на рослом...

* * *

Когда он ворвался в избу, левая рука бесполезно болталась, кровь из плеча текла по груди и спине одновременно. Глаза не успели всмотреться в полумрак, как в узком луче света из притворенных окошек блеснуло кривое лезвие; он вовремя отбил удар, одним махом выбил из рук татарина саблю и кинжал, но почувствовал, что правое запястье схвачено намертво. Оказавшись на полу, он попытался было вывернуться из-под подмявшей его туши, но тщетно. Держать его левую нужды не было, и татарин поспешно рвал обеими руками саблю из его закостеневшего кулака. Вдруг что-то мохнатое навалилось на лицо Дружины, хрустнули зубы, но через мгновение он уже стоял на ногах, а Шалый остервенело кромсал намертво разодранную глотку нехристя.

Тут он увидел белеющее в углу пятно; стерев кровь с век, вгляделся в живую и невредимую Ульяну, лицо которой было почти неразличимо в багровом качающемся сумраке. Он шагнул к ней и тут вновь блеснул клинок, только что выбитый из руки татарина, — теперь острие его было направлено на него, а Ульяне в сердце. Он сделал еще шаг, лицо Ульяны чуть дрогнуло, но руки ее держали нож неподвижно. Он отер вновь натекшую кровь, поморгал... Ее взгляд был так же неподвижен, как ночь; избяная чернота сгустилась вокруг, застыла, как облако с единственной недвижимой молнией.

Он услыхал издевательский гоготок Басманов, сочувственные расспросы про то, как понравились жене татары, увидел все прошлые и будущие слезы ее, почувствовал железное кольцо любящих рук... Будь она проклята, такая любовь!

— Некуда мне идти, Андрей, — шепнула она. Впервые в жизни она назвала его крещенным именем. Здесь был конец их дороги.

— Некуда, — повторил он хрипло. И тут же представил, как объясняет попу, почему-де после гибели татар вдруг зарезалась жена, как хоронят ее без пения на каком-нибудь распутье, вспомнил, как сам ржал над Юшкой, чья жена предпочла веревку и вечные муки мужниным побоям.

Он отвел руку назад — Ульяна не шевельнулась. Он выкинул вперед клинок, снизу верх вошедший туда, куда метила она сама. В минуту, когда Ульяна оседала на пол, он уже знал, как будет рассказывать историю своей погони, какой должна стать эта история, какой она станет под пером иссохшего монаха:

«Жена же его стояша бездвижно, пес же поверже варвара. Он же, встав, уби варвара и жену свою, новую Далилу. Оле беснования женского! Зверя вилась лютейши: сей убо избави господина своего от смерти, жена же предаде его на смерть».

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова