«Яков

Оглавление

Дополнительные материалы. Весь мир за пять копеек: история Софьи Таубе-Аничковой (1888-1957)

Россия, 1920-е годы

София Аничкова. Загадка Ленина. Из воспоминаний редактора. 1936.

В формате fb2

Об авторе

София Ивановна Аничкова (по мужу баронесса Таубе; 1881–1957), поэтесса, писательница, издательница, журналистка, мемуаристка, родилась в Харькове. Получив из-за слабого здоровья «самое поверхностное» образование, восполняла его пробелы чтением. Два года вела унаследованное коммерческое предприятие. Рано увлеклась литературным творчеством. Уже в четырнадцать лет печаталась в журнале «Шут», а в восемнадцать она издала первую книгу — комедию в стихах «Страсть и разум. Супруги» (1906). Эта и другие ее пьесы («Интеллигентная прислуга» и «Союз недовольных») были поставлены в Петербурге и Москве. Затем последовали сборник стихотворений «Три пути» (1907) и книга «Рассказы. Эликсир бессмертия». Первые шаги в литературе были одобрены В. П. Бурениным и Н. Г. Михайловским. Аничкова сотрудничала в газете «Новое время», где появился ее рассказ «Когда смертные станут бессмертными», близкий по замыслу к антиутопии Евгения Замятина «Мы» (рассказ Аничковой был напечатан семью годами ранее замятинского), редактировала журналы «Весь мир» (до 1919), «Алтын», «Сказки жизни» и др. Участвовала в кружке К. Случевского. Была хозяйкой Петербургского литературного салона, где бывали Н. Гумилев, Г. Иванов и др. Ее салон притягивал многих литераторов отчасти и потому, что туда можно было прийти без приглашения в любой день недели. В 1910 году написала книгу «Преступление или безумие? Воспоминания об Андрее Гилевиче». Сотрудничала в изданиях «Свет», «Шут» (1902–1910), «Новое время» (1904–1916), «Ежемесячные сочинения», «Север», «Россия», «Аргус», «Огонек» (1918), «Новые искры», который редактировала в годы Гражданской войны.

Аничкова вышла замуж за балтийского барона, морского офицера Эммануила Николаевича Таубе (1882–1961). Благодаря связям мужа стала поставщицей портретов высочайших особ для российского флота. Весной 1926 года вместе с мужем эмигрировала в Прагу, где Эммануил Таубе работал учителем русского языка в чешских школах. Здесь Аничкова (Таубе) опубликовала поэтический сборник «Бесконечность — без мгновенья» (1928), воспоминания «Загадка Ленина. Из воспоминаний редактора» (1934); «Счастье человека: Стихи и рассказы» (1930). В 1928 году в Париже издала «Записки молодящейся старухи». В 1940-е годы работала над романом «О чем тоскует мир», оставшимся неопубликованным. Писала письма в стихах. С 1949 года жила в Париже. Оставила воспоминания об адмирале Бирилеве (Морские записки. Нью-Йорк. 1953. Т. 11. № 1. С. 42–44). Умерла в Монморанси под Парижем, похоронена на местном кладбище.

От автора

Множество появившихся за последние годы мемуаров, написанных русскими эмигрантами или побывавшими в СССР иностранцами, дали читателям такие яркие картины ужасов революции и ГПУ[1], что говорить об этом — значило бы повторять сказанное.

Мои воспоминания — опубликование которых полностью не представлялось по некоторым соображениям, возможным тотчас по моем прибытии на чужбину, — носят иной характер: с первых встреч моих с представителями советской власти я задалась целью изучить ее природу не по пристрастной оценке идейных врагов и даже не по своим личным наблюдениям, а по ее собственным словам.

Второй моей задачей являлась зарисовка картин и настроений пореволюционного быта, получивших яркое отражение в бесчисленных, популярных среди населения советских, антисоветских и антисемитских частушках, песенках, анекдотах и стихах, а также в злободневных экспромтах известных поэтов.

Ряд счастливых случайностей, позволив мне вращаться среди лиц самых разнообразных общественных кругов и профессий, открыл передо мною в указанном направлении и исключительные возможности.

Революция застала меня председательницей общества «Жизнь и этика», сотрудницей газеты «Новое время» и ряда других изданий, редактором самого большого и распространенного в России литературно-художественного еженедельника «Весь мир», который я продолжала вести после переворота в течение двух лет. С 1919 года я редактировала издававшийся в Петрограде рабочими Экспедиции заготовления государственных бумаг[2] аполитичный художественный журнал «Новые искры», с 1921 года руководила там же литературной и драматической студиями и читала популярно-научные лекции в военных клубах.

Одновременно, желая изучить что-либо отвечающее запросам времени, то есть могущее дать более надежный заработок, чем «буржуазная» литература, я поступила в балетную школу одного из балетмейстеров Императорских театров.

Последнее открыло мне доступ в интимный круг артистического мира, позволив прибавить несколько ценных штрихов к характеристике ищущих там «освежения и отдыха» советских правителей.

Последующие до выезда из России годы я устраивала на фабриках Петрограда, в провинции и у себя на дому литературные вечера, имела постоянное общение не только со своим коммунистическим начальством, сослуживцами и учениками студий — рабочей молодежью, но также с крестьянами, хлынувшими из голодных деревень в строительные артели, в одной из которых работал мой муж, бывший офицер (вскоре после февральского переворота вышел в отставку, но с мест, которые ему удавалось получать в советских учреждениях — рабоче-крестьянской инспекции и других, — хронически увольнялся за происхождение).

Еще не чувствовавшие под собой в те дни твердой почвы и поэтому весьма ценившие оставшуюся на своих постах интеллигенцию, более доступные и откровенные, чем в последующие годы, представители власти так же охотно беседовали со мной не только о моих служебных делах, но и на интересующие меня темы (своих взглядов на происходящее в России и особенно на террор я не скрывала и своей искренностью отчасти и завоевала доверие тех, с кем мне приходилось говорить о коммунизме), а я, после каждого свидания возможно дословнее записав слышанное, впоследствии передала этот материал за границу при посредстве одного иностранного дипломата.

Свое повествование я начну с февральского переворота и, дабы не повредить оставшимся в России на свободе, в ссылке или в тюрьмах, буду называть лишь имена находящихся ныне за рубежом и умерших, чьи семьи также вне досягаемости большевистской власти.

I. Пробуждение в новом мире

Седьмого февраля 1917 года, около полудня меня разбудил испуганный голос горничной. Накануне у нас состоялся большой литературный вечер, разошлись на заре, и я недоумевала, зачем понадобилось тревожить меня «так рано».

Но горничная, жившая в доме много лет, докладывая, что надо вставать, что в городе началась революция, стала энергично открывать портьеры.

— Страсть что делается! — закончила она. — Говорят господ, особливо офицеров, убивают матросы. Что же теперь с бароном будет? Бежать бы им.

Я вспомнила мимолетные разговоры о революции накануне за ужином, вспомнила, что даже наиболее левый из присутствовавших на вечере писателей Иероним Ясинский[3] выразил свои сомнения относительно ее скорого наступления в экспромте:

Как бы из Фета

Дух царит лукавый

Близко и вдали —

Левый или правый

Не видать в пыли.

Дух царит лукавый,

И Азеф вблизи…

Либерал и правый,

Кажется, в связи.

Дух царит лукавый,

Левый — берегись!

Ну-ка, Марков правый,

Крепче навались.

Удивил еще всех сказанным Сергей Городецкий[4], сборники которого всегда изобиловали патриотическими стихами.

Революция мне не страшна,

Утомлен я бесцветными днями,

А при ней опущусь я до дна

И кровавыми вспыхну огнями.

Но на этом и закончились разговоры о революции. Тому, что в эту ночь мы правили тризну по старому миру, не поверил бы никто.

Чтобы проверить слова горничной, я хотела позвонить мужу на службу, в Новую Голландию[5], но телефон уже бездействовал, и я вынуждена была послать за справками лакея к знакомым, имевшим непосредственное отношение к военному управлению Петрограда.

Однако дождаться известий оттуда мне также не пришлось, потому что мой посланный в пути бесследно исчез, и все предпринятые впоследствии попытки разыскать его, в больничных покойницких — куда свозили убитых, — не привели ни к чему. Его не нашли ни живым ни мертвым.

Одевшись, я поторопилась взглянуть на революцию лично.

День выдался на редкость для Петрограда солнечный и теплый, и хотя со всех сторон доносилась ружейная перестрелка и трещание пулеметов, обслуживаемых засевшими на чердаках городовыми, никак нельзя было представить, что для кого-то эти подхватываемые весенним ветерком звуки несут смерть.

По улицам на украшенных красными флагами грузовиках носились пионеры революции — матросы и бесцельно слонялись, не принимавшие в мятеже активного участия, солдаты с нацепленными на фуражки и в петлицы красными ленточками или просто кусками красной ткани. Особенно запомнился мне молодой солдат егерского полка, на громадной шапке которого виднелась красная бумажная роза, какими принято было в Петрограде украшать пасхальные куличи. Его утрированно-гордый, самодовольный вид еще больше подчеркивал карикатурность украшения, вызывая на лицо невольную улыбку.

Через три дня, когда события успели уже достаточно дезорганизовать жизнь, разослав всех слуг по делам своего общества и журнала, я услыхала на черной лестнице звонок и пошла узнать, кто пришел.

— Спасите… спасите… меня ищут, — услыхала я прерывающийся шепот за дверьми.

Голос был знакомый, и в нем слышалось такое отчаяние, такая мольба, что я невольно, не рассуждая, открыла дверь, в которую вбежал живший в этом же доме околоточный[6], не однажды оказывавший мне мелкие деловые услуги.

С искаженным ужасом лицом, пробормотав на ходу: «в доме обыск, меня убьют», он бросился в комнату горничной, куда, закрыв дверь, последовала и я.

Увидав, что он прячется за висящие над сундуком платья, я почти не соображала, что делаю, стала ему помогать, но не успела закончить этого, как на другом конце квартиры, у парадного входа снова раздался звонок. Инстинктивно сообразив, что не открыть — значило бы навлечь на себя подозрение, я впустила звонивших. Их было семеро, и один в солдатской шинели, с револьвером в вытянутой руке, заявил, что они ищут околоточного, и, если он скрыт мной, я разделю его участь.

Выдать искавшего у меня спасения человека, выдать буквально на растерзание, ибо я уже слышала, каким истязаниям подвергались полицейские раньше, чем быть убитыми, у меня не хватило духу, а рассчитывать, что обыск пройдет благополучно, я тоже, конечно, не могла и поэтому, когда часть пришедших направилась к помещению прислуги, считая себя обреченной, осталась на месте, словно прикованная.

Обыск уже давно закончился, появившиеся снова в прихожей люди, сказав мне что-то, ушли, а я все еще продолжала оставаться в состоянии того же столбняка. Потом, поняв наконец, что произошло нечто непредвиденное, бросилась в комнату прислуги, но, к своему великому удивлению, спрятавшегося там околоточного не нашла: по-видимому, сообразив, что оставаться в квартире для него в данный момент опаснее, он бежал по тому же ходу, по которому пришел. Обрадованная, что ему удалось спастись, я направилась в комнаты, где происходил обыск, и… обнаружила исчезновение стоявшей на столе бутылки вина и лежавших возле часов.

Такими трагикомическими событиями началась для меня революция.

II. Самосуды и настроения

Первое полугодие, после «февральской» работа моя продолжалась по-прежнему; журнал после краткой заминки, стал выходить аккуратно; члены моего Этического общества собирались ввиду события, у меня на квартире, и, если бы не гремевшая повсюду стрельба и не страшные картины самосудов, нам, еще не пострадавшим, революция не казалась бы особенно грозной.

Но кому пришлось хотя однажды явиться свидетелем этих самочинных расправ черни не только с виноватыми, но и с правыми, у того душа навсегда останется обожженной, тот уже не поверит возможности убить когда-либо в человеке зверя.

Не забыть мне, как озверевшая толпа вела молодого городового к Фонтанке, чтобы утопить его.

Избитый, с окровавленным лицом, на котором даже струящаяся кровь не могла стереть выражение ужаса, он под дикие возгласы своих мучителей срывающимся голосом только выкрикивал:

— Братцы!.. Братцы, не губите… Видит Бог, нету моей вины… Никого не обижал. Братцы!..

Но эти мольбы и предсмертный страх, казалось, еще разжигали ожесточение толпы, и она, отвечая на них побоями и издевательствами, подхватила свою жертву и с улюлюканьем бросила в канал.

Городовой вынырнул, осенил себя крестом, и, вероятно, надеясь, что теперь ему удастся спастись, поплыл, а озлобленная этим еще больше толпа стала бросать в него камнями до тех пор, пока изнемогший, с окровавленной головой, он скрылся под водой.

В другой раз, увлеченной людским потоком, мне пришлось видеть, как утопили в той же Фонтанке юношу-прохожего, приняв его «по ошибке» за бежавшего из соседнего дома вора. Его старания убедить своих палачей, что он не тот, за кого его принимают, и мольбы о пощаде были напрасны.

А когда толпа, расправившись с ним, расходилась, выяснилось, что вор уже пойман и доставлен в комиссариат.

Такими картинами изобиловала «бескровная», как называли ее поначалу многие, революция.

И все же она казалась всем явлением временным, и в марте у меня на дому снова состоялся вечер наиболее фешенебельной из петроградских литературных организаций «Кружка имени поэта Случевского»[7], отличавшихся от предыдущего лишь тем, что на нем значительно больше и уже не в юмористических тонах говорили о «мятеже»[8]. С театра военных действий, где популярность «Всему миру» создал введенный мной отдел «Просьбы с фронта», я продолжала получать от солдат многочисленные письма, содержание которых было разноречиво и иногда представляло интерес для наблюдения за действием агитации на малокультурный мозг.

Так, радиотелеграфист, с которым я вела переписку и который еще недавно прислал мне свои безграмотные, но пламенно патриотические стихи, на этот раз писал:

«Вчера у нас был митинг, на котором говорил о капиталистах и народе приезжий оратор и говорил правильно. После этого я стал ленинцем. Вы, наверно, думаете — дурак, а послушали бы его, так тоже поняли бы».

Другой солдат, наоборот, жаловался:

«Кабы хлеба вдоволь, да земли поболе, при царе куда лучше было — порядку больше».

Были и забавные письма.

Поместив однажды во «Всем мире» во время формирования при Временном правительстве женских батальонов снимок с одного, отправляемого на фронт, я получила от солдат безграмотное укоризненное письмо, в котором они уговаривали меня:

«Не печатать в журнале баб, мешающих воевать сидящим в окопах защитникам отечества, потому бабы вносят в армии такое, что и сказать неудобно, и не так-то выносливы в бою. Надеемся, что не обидите и больше печатать их не будете».

Письмо заканчивалось тридцатью двумя подписями.

На помещенный мною снимок злободневной группы, в которой были Крыленко и Коллонтай, с фронта откликнулись ироническим письмом за двенадцатью подписями офицеры:

«Господин редактор! Увидав в Вашем уважаемом журнале “Весь мир” так много говорящие лица “товарищей” Коллонтай и Крыленко, мы вполне успокоились за судьбы дорогой родины: с такими деятелями она уйдет далеко. Поклонники Ваши, но не их».

Подобных писем я могла бы привести бесчисленное множество.

Однако, разжигая низменные инстинкты народа, агитаторы тогда еще не успели убить в его душе идеалистические понятия, и в хаосе представлений о новых формах жизни были и совсем невинные.

Проводя лето, как обычно, под Петергофом и гуляя однажды в моем саду, я заметила сидящего на скамье неизвестного солдата.

Сад был большой, окруженный высокой решеткой; и до этого, хотя калитка на день не закрывалась на ключ, никому и в голову не приходило врываться в чужие владения.

На обращенный к солдату вопрос, что ему нужно, он спокойно ответил:

— Ничего, товарищ, гуляю, как и вы.

— Но ведь этот сад принадлежит частному лицу, — возразила я, — как же можно было входить сюда без разрешения?

— Сад не может принадлежать никому, потому что он Божий, — очень доброжелательно, но поучительно ответил солдат.

В эти дни, находя момент подходящим, я приступила к давно задуманной мною реорганизации Этического общества, наименовав его, согласно сделанным изменениям, «Новая этика», и 24 октября 1917 года, накануне большевистского переворота, в газетах появилось сообщение о целях организации, в числе которых значилось — «Облегчение нравственных и физических страданий и борьба с жестокостью».

Судя по небывалому количеству полученных мной на этот раз телефонных и письменных запросов заинтересовавшихся обществом лиц, население России в эту пору не чувствовало себя особенно счастливым. Откликнулась не только — как это было до революции — высшая интеллигенция, но и лица самых разнообразных кругов и профессий. Не обошлось и без курьеза: некий, попросивший меня к телефону «товарищ Кольцов» (ныне видный советский журналист), заявив, что крайне интересуется обществом и хотел бы всячески содействовать его успеху, закончил разговор вопросом: «А у вас танцевальные вечера часто будут?»

Но следующий день явился днем октябрьского переворота, и мое общество, как и Россия, было уже обреченным.

III. Первый визит в Смольный

На этот раз недоверие интеллигенции в возможность длительного господства победителей было еще значительнее, чем в дни первой революции, и, когда на стенах домов появились плакаты, извещавшие население Петрограда о новом, возглавляемом Лениным правительстве, никто не сомневался, что власть продержится не более двух дней.

Однако время шло, не принося перемен, надежды на падение власти, возникавшие с каждым новым наступлением белых армий, не осуществлялись, а создаваемые ею невзгоды росли ежечасно.

Так как в те дни большинство учреждений механически еще продолжало функционировать и буржуазная пресса существовала, испытывавшая уже и тогда всевозможные лишения интеллигенция все же продолжала работать.

Власть еще не могла обойтись без нее, и поэтому брошенных в тюрьмы и расстрелянных среди ученых, писателей и других тогда было сравнительно немного.

Из моих близких были арестованы «за саботаж» мой beau-frére (свояк. — Примеч. ред.), профессор Петроградского политехнического института и председатель бывшего Императорского аэроклуба[9][10], а позже и его жена, принимавшая деятельное участие в жизни этого учреждения. Ей было предъявлено обвинение в содействии «похищения семи аэропланов», на которых несколько летчиков бежало за границу, но, доказав свою непричастность к этому делу, после недельного пребывания на Гороховой, она была освобождена.

«Весь мир» после взятого на его издание (как было предписано властью) нового разрешения продолжал выходить беспрепятственно. Помещая в нем отражавшие злобы дня, сопровождаемые пояснительным текстом снимки, я была в выборе их очень осторожна. Это помогло мне однажды избежать большой опасности для журнала, не приняв от одного из моих иллюстраторов рисунка с выписанным к нему из газеты текстом:

«Отряд красноармейцев, возвращаясь с реквизированным в деревню хлебом, подвергся нападению вооруженных кольями крестьян. Грузовик, въехавший на подпиленный ими заранее мост, упал, а красноармейцы были перебиты».

Рисунок мне понравился, но опасаясь демонстрированием столь удачного хозяйничанья правительства и отношения к нему крестьян повредить журналу, — я не взяла его, и художник, пошутив, что «редакторы других изданий будут храбрее», направился с ним туда.

Вскоре после этого рисунок действительно появился в «Огоньке»[11], но за напечатание его редактор и издатель были арестованы, а журнал закрыт.

В 1918 году, когда начались усиленные реквизиции домашних обстановок и вселения в квартиры, мне впервые пришлось побывать в Смольном.

Во главе жилищного отдела, куда направилась я с просьбой освободить меня как редактора от вторжения в квартиру чужих людей, стоял один из «активно содействовавших революции» матросов.

Очень грубый и антипатичный по наружности, он встретил меня крайне недружелюбно, молча выслушал мое дело и внимательно просмотрел предъявленные ему номера журнала.

— Вы понимаете, товарищ, — закончила я свое ходатайство, — что для умственной работы необходимы тишина и некоторые удобства.

Окинув меня неприветливым взглядом, матрос ответил:

— Дело не в этом. Мы тоже нуждались во многом в царское время, да на наши просьбы плевали. Я выдам вам бумагу, освобождающую вас от вселения и реквизиции, только потому, что хоть вы и классовый враг, но к народу и в прежнее время относились хорошо.

И заметив мое недоумение, уже приветливее добавил:

— Я ваш журнал всегда читал и ранее и знаю, что вы печатали в нем и нашего брата, кого в других редакциях и на порог не пущали[12]. Таким образом, неожиданно для себя я получила то, чего не имели даже многие «партийные», и беспрепятственно пользовалась своей квартирой и обстановкой до самого выезда из России.

Приблизительно в таких же условиях жил в течение революционных лет и автор «Истории искусств», драматург Гнедич, по распоряжению Луначарского оставленный в своем прежнем помещении в качестве «пожизненного хранителя» принадлежавшей ему же ценной библиотеки.

В квартиру известного нововременского критика Буренина были вселены матросы; обстановка осталась нереквизированной, но получаемого от КУБУ (Комитет по улучшению быта писателей и ученых)[13] пайка он лишился, когда в одной из советских газет появилась статья журналиста Оль д’Ор, негодующего на получение «антисемитом Бурениным» продуктов.

И все же оба эти писателя являлись еще избранниками судьбы: многим, имевшим обширные помещения и «лишнюю» обстановку, пришлось делиться ими с рабочими, а в дальнейшем и с целыми «прикрепляемыми к местам» цыганскими таборами.

Последнее являлось таким ужасом, что, когда в квартиру одного старого профессора прибыли цыгане со множеством осыпанных насекомыми вороватых детей, он предпочел переселиться со своей семьей в нанятую на окраине города комнату.

В марте 1918 года, когда Петрограду грозило наступление немцев, которых теперь все ждали как спасителей, я была призвана вместе с другими «трудоспособными гражданами» рыть окопы.

Пришлось снова хлопотать об освобождении от этой повинности, чего по предъявлении в местном комиссариате бумаги из Смольного мне удалось добиться мгновенно.

От других общественных работ, как очистка улиц и дворов от нечистот, фекалий и т. п., которыми большевики замучивали голодную интеллигенцию, мне удавалось освобождаться, посылая вместо себя кого-либо другого или откупаясь от этой обязанности врученным управдому куском хлеба.

Но особенно нелепым являлось распоряжение власти назначать на ночные дежурства у ворот вместо дворников поочередно всех обитателей дома, не исключая и женщин.

Мне рассказывала одна знакомая, получившая такое тепличное воспитание, что по вечерам не решалась даже выходить без провожатого на улицу, как ей пришлось однажды на дежурстве защищать ворота от вторжения какого-то «товарища» и, в конце концов, бежать, переполошив своими криками весь дом.

Во избежание таких случаев подобные «стражи» зачастую охранялись мужьями или кем-либо другим из близких или во двор дома подвешивался большой колокол, которым «дежурная» давала знать жильцам об опасности.

IV. Тибетский талисман и нитка жемчуга

Среди петроградцев ходили слухи, что власть умышленно заполняет время населения бесчисленными повинностями и отнимает у него этим последние силы, дабы не дать возможности употребить их на какие-либо выступления против нее. Действительно, большевики не давали покоя никому. Согласно приказу, для обмена паспортов на трудовые книжки[14], граждане обязаны были являться в комиссариат лично.

На этот раз я решила не отговариваться болезнью, и, явившись в местный Совет, мне пришлось стать свидетельницей многих забавных сцен.

Это был, пожалуй, первый от сотворения мира случай, когда еще молодые женщины, дабы избежать трудовой повинности, старались доказать, что они старухи. Для этого заявлялось, что прежний паспорт утрачен во время обыска или грабежа, и выдававшим трудкнижки приходилось только изумляться моложавости советских гражданок. Если ложь переходила уже всякие границы, выдача документа откладывалась до наведения справок, не дающих результатов, ибо администрация дома обычно покрывала такой обман.

Но все это осложняло обязанности выдающих новые документы полуграмотных товарищей, заставляя их иногда задавать гражданам анекдотические вопросы.

Предложив мне назвать свою профессию и услыхав, что я редактор, меня спросили:

— Грамотная?

Опубликование декрета о сдаче населением государству золота и драгоценных камней меня не обеспокоило, так как наиболее ценные, хранимые мной в сейфе предметы уже были реквизированы. При мне оставалось только несколько мелких вещиц и нитка старинного жемчуга, зарытая мной между корнями стоявшей в спальне пальмы.

Но главное, за что я боялась, это был унаследованный мною от прабабушки тибетский талисман, который, к счастью, нельзя было отнести к драгоценностям, так как он был сделан из оксидированного серебра. Согласно оставленным прабабушкой записям, он был получен ею некогда от буддийского монаха, приписывавшего этой вещи свойства мистического значения[15], и являлся уникой[16][17]. Я дорожила талисманом больше, чем всеми своими драгоценностями, но, не предполагая, чтобы им могли заинтересоваться солдаты и матросы, считала излишним прятать его, а на всякий случай придумала иной способ оберечь от посягательств. Укоротив цепь, на которой он был надет, я велела спаять ее на себе так, чтобы она не могла быть снята.

Несколько обысков прошло после этого благополучно, талисмана не видели или, заметив, не придавали ему значения. Но однажды во время ночного вторжения в квартиру, когда два солдата занялись в кабинете разборкой книжных шкафов и письменного стола, осматривавший в спальне шифоньерку матрос спросил у меня:

— Золотой цепочки и креста на себе не имеете?

— Нет.

Увидав, что шея моя окутана, и заподозрив обман, он попросил меня снять шарф.

Пришлось повиноваться.

— А это что у вас? — удивился он, увидав массивную серебряную цепь, на которой был надет зашитый в мех талисман.

— Это не драгоценность, — ответила я, — простой серебряный талисман.

— Снимите.

— Он не снимается — цепь спаяна.

Матрос заинтересовался еще больше.

— Это зачем же?

— Чтоб не потерялся. Он не представляет никакой ценности, но я ношу его из суеверия, — сказала я, делая вид, что не придаю вещи особого значения.

— Разверните.

— Интересная штука, — сказал матрос, с любопытством осматривая талисман. — Я плавал в Японии и в Китае, а таких не видал. Придется вам сдать его, хоть он и не золотой.

— Но он не может считаться драгоценностью и не снимается, — повторила я.

— Ничего, утром я приведу слесаря, а там уже разберут, как с ним быть.

Тогда, увидав, что спасти талисман можно лишь героическим средством, я, понизив голос, сказала:

— Вот что, товарищ, вам эта вещь денег не принесет, а если вы оставите ее мне так, чтобы никто не знал, я взамен предложу вам другую, которую вы можете продать за большую сумму.

Говоря это, я знала, что рискую, ибо, во-первых, матрос мог оказаться некорыстным и арестовать меня за предложение взятки, а затем, я, конечно, не была гарантирована, что, получив ее, он не возьмет талисмана или не заявит о нем в комиссариат.

Однако, оглянувшись на дверь, матрос также пониженным голосом быстро спросил:

— Что же это будет?

Я молча подошла к стоявшему у окна цветку и, выкопав из земли жемчуг, подала матросу.

Он жадно схватил его, еще раз обернулся на дверь и стал рассматривать колье. Потом, спрятав жемчуг в карман, кашлянул и нарочито громким голосом спросил:

— А в печах у вас ничего не спрятано, гражданка? Некоторые такими хитростями думают скрыть вещи, а потом еще недовольны, что им отвечать приходится за это.

Обыск закончился на рассвете, а в восемь часов я была уже у слесаря. Разрезав цепь, я поехала на дачу, где закопала талисман в саду, неподалеку от зарытого там же кортика мужа.

Матроса я больше не видела, и в комиссариат он не донес, по-видимому, удовольствовавшись взяткой.

V. «Террор испытали бы на собственной шкуре»

В начале лета (1918. — Примеч. ред.) я получила из Смольного предписание доставлять журнал для просмотра комиссару печати, агитации и пропаганды лично. Комиссаром в те дни был Володарский, и имя этого, еще совсем молодого человека, прославившегося своей жестокостью и ненавистью к прежнему строю, пользовалось в Петрограде не меньшей популярностью, чем имя Ленина.

В партийных кругах причиной этой популярности являлось умение митинговыми речами и погромными статьями в «Красной газете»[18] (первым редактором которой он состоял) толкать матросов и солдат на самые зверские расправы с офицерством и другими идейными врагами, а среди обывателей — его бесчисленные любовные похождения.

Большевики называли его «гениальным оратором»; в действительности же он не был красноречив, но говорил с большим пафосом, вызванным той же ненавистью к прошлому.

Так как обычно журнал после моей подписи отправлялся в Смольный типографией, новое распоряжение показалось мне странным, но отчасти и порадовало: я решила воспользоваться случаем заговорить с комиссаром об одной из его митинговых речей и указать на недопустимость террора и гонения на интеллигенцию.

Поступить так я считала себя обязанной как руководительница боровшегося с жестокостью общества, действия которого, как и всех других, были приостановлены, но которое нелегально продолжало функционировать.

Явившись в Смольный и пройдя в кабинет комиссара, я увидела за столом элегантно одетого молодого человека с нервным до болезненности лицом. Встретил он меня крайне сурово, но, перелистав журнал, сказал:

— Сработано чисто, придраться не к чему, а все-таки, — уже улыбаясь добавил он, — от закрытия вас спасает только финское издательство[19]. Случай заговорить на интересующую меня тему представился скорее, чем я ожидала, и я поторопилась воспользоваться им…

— Разрешите, комиссар, сказать вам несколько слов?.. Быть откровенной? — спросила я.

Володарский окинул меня быстрым, удивленным взглядом.

— В чем дело?..

Упомянув о том, что я не однажды слышала на митингах его речи и читала фельетоны, вооружающие народ против военных и интеллигенции, я стала говорить о невозможности построить без них «новый мир», о том, что террор компрометирует идею социализма, может вызвать бесконечную гражданскую войну и т. п.

— От вас зависит многое, — закончила я, — прекратите эту травлю в печати, эти вызываемые ею бесцельные убийства — и вы увидите благие результаты этого очень быстро.

Володарский выслушал мою речь не прерывая, внимательно и с любопытством на меня глядя.

— Да, — сказал он, — результаты этого мы бы, действительно, испытали быстро, только на собственной шкуре. Мне бы, конечно, не следовало разговаривать с вами об этом, но я отвечу вам, потому что вы искренни. Не только враждебные нам военные круги, но даже либеральная, способствовавшая углублению революции интеллигенция является для нас обузой, с которой мы, к сожалению, временно вынуждены мириться. Старую идеологию из вас можно выкурить только пороховым дымом, что мы делали и будем делать до победного конца, то есть до мировой революции. Нам нужны дети, молодежь и рабочие. Первых двух мы воспитаем в ненависти к капиталистическому строю и ко всей его лицемерной морали, вторые идут и будут идти за нами, потому что им это выгодно. Что касается террора, то вы рассуждаете о нем как женщина, притом враждебного нам класса. Революционные здания склеиваются кровью, а не розовой водицей, в которой мы, как и наши предшественники, в два счета утонули бы вместе с нашей революцией.

— Но, значит, и примкнувшие к вам идейно только потому, что воспитывались согласно «другой идеологии», рано или поздно все же не избегнут участи ваших врагов? — ошеломленная словами комиссара, спросила я.

— Революция требует жертв, — уклончиво ответил он, — и мы обязаны действовать в ее интересах.

— А что подумает о таких «жертвоприношениях» Европа?

— Ну с этой мы, когда понадобится, поладим. Несколько подачек быстро зажмут ей рот, — презрительно ответил Володарский, вставая и этим показывая, что аудиенция кончена.

Однако с этих пор каждый раз, когда я представляла ему журнал, он, просматривая его, уже сам заговаривал на затронутую мной в первое свидание тему, иронически указывая, что, вероятно, я на месте власти «с миром отпускала бы восстающих против нового строя врагов, для продолжения их деятельности».

Во время одного из таких разговоров, убедившись, что я все же продолжаю оставаться относительно террора при своем прежнем мнении, он шутливо сказал:

— Как это вы, при ваших взглядах и смелости (которую он, по-видимому, усмотрел в том, что я «дерзнула» заговорить с ним о терроре), — не устроили досих пор белогвардейского заговора?

— Если вы не измените вашей тактики, может быть, это еще впереди, — ответила я в тон ему.

— Ну, не советую вам даже думать об этом, — возразил Володарский с угрозой, — вам известно, как расправляемся мы с нашими врагами, какой бы невинной личиной они ни прикрывались.

В другой раз, просматривая привезенные мной в гранках статью и номер «Всего мира», в котором в числе других были снимки с каких-то старинных картин, он вдруг спросил:

— Мне говорили, что у вас есть картина Рубенса?

— Да, но является ли она оригиналом, это еще не установлено, — ответила я, встревоженная вопросом.

— Тогда надо это установить и реквизировать ее у вас для одного из коммунальных музеев.

— Но мне заведующей жилищным отделом выдал удостоверение, что как работник умственного труда я освобождаюсь от реквизиций.

— Мало ли какие ошибки делают еще наши товарищи по неопытности. Наша обязанность исправлять их.

И, вручая мне номер, добавил:

— А со статьей я хочу ознакомиться подробнее и поэтому оставлю ее у себя дня на два.

— Когда можно прислать за ней?

— Послезавтра около девяти вечера я буду проезжать мимо вашего дома в редакцию «Красной газеты» и завезу ее вам. Кстати, лично посмотрю на Рубенса и так ли худо живется в коммуне буржуазным писателям, как об этом кричат наши враги.

— Вы получите ложное представление об условиях их жизни. Ведь только я по причинам, о которых вы можете справиться у того же заведующего жилищным отделом, освобождена от реквизиции и вселения.

— Причины эти мне давно известны, — улыбнулся комиссар, — и если бы я не знал о них, не стал бы и разговаривать с вами.

И заметив мое смущение, со свойственной коммунистам подозрительностью, поняв его иначе, чем следовало, добавил:

— Только имейте в виду, если со мной что-нибудь случится у вас на квартире при входе в ваш дом или выходе из него, вы ответите за это по всей строгости революционного времени.

— Но ведь не я приглашаю вас заехать ко мне, — возмутилась я. — Я не могу ручаться за ваших активных врагов, которых, как вам известно, у вас достаточное количество. Назначьте час, и я пришлю к вам за статьей человека.

— Послезавтра к девяти я буду у вас. А то, что я сказал, вы все-таки запомните и почаще повторяйте вашим единомышленникам, которых ужасает террор.

В день приезда Володарского, считая картину обреченной, я была в очень подавленном настроении. Днем у меня происходил тщательный обыск, продлившийся на этот раз почти до вечера, и я никак не могла погасить в душе чувство бессильной злобы, что вопреки своей воле вынуждена буду принимать у себя убийцу.

Пока мы встречались в официальной обстановке и он являлся объектом моих наблюдений, свидания с ним не были мне так неприятны, да и помимо этого кто мог поручиться за случайность, когда этот моральный виновник бесчисленных убийств был ненавидим населением Петрограда.

Но случайность, которой я опасалась, действовала на этот раз в моих интересах. Вечером часа за два до приезда комиссара ко мне забежал один из моих сотрудников, чтобы сообщить сенсационную новость: «Володарский убит брошенной в его автомобиль бомбой».

VI. «Убивайте и детей, и стариков»

После этого выступления террор, как и можно было ожидать, усилился, достигнув настоящей бойни в конце августа.

Вероятно, в предвидении новых террористических актов незадолго до этого была произведена регистрация бывших офицеров царской армии. Это явилось свойственным советской власти орудием — ловушкой, в которую попались многие, ибо по этим спискам впоследствии производились аресты.

Как только был убит Урицкий[20], в одной из советских газет появилась статья, призывавшая «революционных матросов и солдат не щадить классовых врагов будь то старики или дети, ибо их не переделать и они всегда останутся врагами народа…»

Призыв панически настроенной, дрожавшей за свою жизнь власти воздействовал, и в дома враждебных кругов ринулись пьяные толпы матросов, солдат и просто озверевшей черни.

На этот раз в число пострадавших попали и мои близкие, юный, также зарегистрировавшийся офицер и… двенадцатилетний мальчик[21].

— Бери и этого щенка, все одно вырастет — против народа пойдет, — сказал арестовавший офицера, едва стоявший на ногах, пьяный матрос другому потрезвее.

Все мои протесты, угрозы, что я обращусь непосредственно к Зиновьеву и даже Ленину, которые не оставят безнаказанным ареста ребенка, не привели ни к чему, а когда я, схватив мальчика за плечо, не хотела его отпустить, мне вывихнули руку, пригрозив, что если еще буду сопротивляться: «Прикончим вас всех на месте».

Опуская подробности дальнейшего и мученической смерти арестованных, я расскажу лишь о моих попытках освободить их[22]. Разрешения на въезд в Кронштадт, куда, как мне удалось узнать, отвезли их с Гороховой, выдавались в это время районным советом очень неохотно, поиски по тюрьмам осложнялись отношением уже деморализованных часовых, набиравшихся в большинстве из «преданных революции».

Впрочем, среди последних тогда еще встречались и не утратившие человеческих чувств.

Помню, как на кронштадтской пристани осматривавший пропуск часовой, узнав зачем я приехала, тихо сказал:

— Много нынче таких приезжает сюда…

И, как бы извиняясь за свои обязанности, добавил:

— Я ведь сам тоже из прежних, на фронте был, отличия имею, да вот теперь тут поставили.

На пустынных улицах Кронштадта было жутко. Устрашенные матросскими зверствами, обыватели предпочитали не показываться, и лишь кое-где встречались группы пьяных матросов.

На обращенный мною к встретившейся женщине вопрос, как найти военную тюрьму, она, пояснив, добавила:

— Только лучше к морю идите: в тюрьмах никого не осталось, всех вчера перебили.

И шепотом стала рассказывать, как родные убитых и утопленных, пренебрегая опасностью быть арестованными, разыскивают близких; о том, как накануне какая-то старушка, узнав в одном из подплывших к берегу изуродованных трупов своего сына, бросилась в воду, вцепилась в него, да так ко дну вместе с ним и пошла.

Вероятно, в связи с целью моего приезда от этого рассказа, от этих странно-пустынных улиц, от непривычно-наглых лиц встречавшихся матросов, группа которых, остановившись, бросила мне вслед несколько циничных фраз, настроение мое стало еще тягостнее.

Мне чудилось, что самая атмосфера этого дорогого мне по воспоминаниям города, где я бывала невестой, эти немые стены, видения гонимых на пытки мучеников, среди которых могли быть и те, которых я искала, пропитаны пережитыми ими ужасами.

Однако все мои старания освободить арестованных оказались напрасными и запоздалыми, ибо в то время, когда я еще продолжала хлопотать об этом, властью были опубликованы списки расстрелянных, в которых значились и их имена…

«Справедливый» революционный суд над неповинными уже совершился.

Но останавливаться долго на своих личных переживаниях ни у кого тогда не было времени, что отчасти для многих, в том числе и для меня, являлось спасительным.

Хотя лично я все еще продолжала стоять в благоприятных условиях, однако работа моя с каждым днем осложнялась все больше и больше. Ряд сменявшихся после убийства Володарского комиссаров забрасывал все новыми и новыми требованиями, из которых одним из самых тяжелых явился переход на новую орфографию. Приходилось проводить ночи за переправкой уже ранее принятых мною и вновь поступавших рукописей, так как типография отказывалась взять эту работу на себя, а приглашать для нее новое лицо в момент, когда тираж журнала вследствие нарушенного транспорта и других условий упал почти наполовину, тоже не представлялось возможным. Притом буржуазные издания закрывались одно за другим, и я, желая облегчить безвыходное положение все прибывавших ко мне оттуда новых сотрудников, набрала их столько, что у меня оставалось уже в обрез ассигнуемой издателями на журнал суммы.

Принес мне тогда же для напечатания свои литературные воспоминания и бывший редактор журнала «Ежегодник Императорских театров» барон Н. В. Дризен, имя которого, как будет видно дальше, связалось для меня с новым несчастьем.

Становившаяся с каждым днем все ожесточеннее борьба за существование и необходимость разрушать ежеминутно воздвигаемые властью преграды к добыванию примитивно необходимых предметов и продуктов не позволяли населению опомниться, прийти в себя, сосредоточиться на чем-нибудь.

Большинство петроградцев питалось тогда знаменитой «пшенкой» и воблой, избранники судьбы — кониной, а иногда и собачиной, которую под видом «молодого барашка», а подчас даже не скрывая происхождения «ножки», спекулянты продавали голодавшим.

В погоне за продуктами приходилось ездить за сотни верст от Петрограда, сбившись как стадо в кучу, на полу обледеневших товарных вагонов, простаивая по суткам в поездах среди занесенных снегом полей, так как для паровозов не хватало топлива.

Это было время, когда с петроградских дворов и улиц совершенно исчезли поглощенные людьми лошади и собаки, а с черных лестниц во множестве обитавшие там и столь любимые обывателями кошки.

Недостаток, а временами и полное отсутствие топлива, электрического освещения и воды (вследствие замерзания труб), выкачивание собственными средствами хлынувших в ванны из засоренных труб нечистот являлись штрихом, дополнявшим красоту коммунистической жизни петроградцев 1918–1922 годов.

VII. «Революционная справедливость»

Не так жила в эти, да и во все последующие годы власть, в чем мне впервые пришлось убедиться тогда лично.

Желая облегчить условия пересылки журнала в провинцию и избежать, хлопоча об этом, бесконечных хождений в комиссариат, я позвонила на дом к комиссару почт и телеграфов Зорину[23], попросив его назначить мне день для переговоров.

Комиссар был нездоров, не выезжал и лишь после настойчивых просьб принять меня разрешил явиться в Дом Совета[24] на другой день в пять часов.

Недослышав, я приехала в час, и, так как контора вестибюля уже с утра получила распоряжение пропустить меня, я беспрепятственно прошла в указанный мне третий этаж.

Здесь все осталось по-старому: центральное отопление, бархатные дорожки на лестницах и нарядная, встретившаяся на пути горничная в наколке, предупредительно указавшая мне комнату комиссара.

Я постучала в дверь, но ответа не получила.

— Наверно, не заперто, вы войдите, — посоветовала горничная.

Открыв дверь, я очутилась в обычной для отеля комнате, разделенной перегородкой на прихожую, спальню и салон.

— Можно войти? — спросила я, остановившись, но, снова не получив ответа, прошла дальше.

Видимо, не ожидавший никого, комиссар сидел за письменным столом без пиджака с куском шоколада в руке.

Он был так изумлен моим появлением, что некоторое время смотрел на меня молча, оставаясь неподвижным, а я, воспользовавшись этим, успела заметить, что перед ним стояла большая рюмка и наполовину опустошенная бутылка коньяку «Мартель», а на стуле рядом наполненный плитками шоколада ящик с надписью «Крафт».

Опомнившись, комиссар быстро протянул руку к настольному телефону, видимо, желая позвонить.

— Вы разрешили мне, товарищ комиссар, явиться к вам сегодня по делу моего журнала. Я — редактор «Всего мира», — поторопилась я успокоить его.

Комиссар опустил руку.

— Но ведь я же сказал вам прийти в пять, а теперь час, — резко сказал он, вставая и направляясь ко мне.

Недоразумение быстро разъяснилось, и, вероятно, для того, чтобы я поскорее ушла, все время загораживавший собою стол и оттеснявший меня к дверям, комиссар обещал удовлетворить мою просьбу.

Опасаясь, что обещание это не будет исполнено имевшим причины быть озлобленным на мое несвоевременное появление сановником, я была приятно удивлена, получив на третий день после моего визита необходимое разрешение.

Через две недели утром, в то время когда я отдавала по телефону типографии распоряжения относительно очередного номера журнала, рассыльный принес мне пакет из Смольного:

«За нарушение декрета о титулах[25], — прочла я в нем, — журнал «Весь мир» закрывается навсегда».

Это явилось для меня новым неожиданным ударом, ибо ко всему сулило еще такие же материальные лишения, какие уже давно переживали мои коллеги и знакомые.

Я решила попытаться отстоять «Весь мир» и направилась в Смольный.

В приемной Комиссариата по делам печати меня встретила на этот раз секретарь нового комиссара, бывшая сестра милосердия, Васильева.

— Вы, вероятно, по поводу закрытия журнала? Так это напрасно. Товарищ комиссар уже говорил мне, что сделать ничего не может, что существование в коммуне такого «баронского» журнала невозможно.

Но я настаивала на объяснении и наконец убедила Васильеву доложить о моем приходе.

Новый комиссар[26] — такой же молодой человек, как и Володарский, — встретил меня почему-то улыбаясь.

— Я вела журнал при советской власти в течение целого года, продолжая подписывать его, как и до революции, вместе с фамилией и титулом, и не получала распоряжения изменить подпись. Допуская это, разве Комиссариат печати, несколько раз вы дававший мне разрешения на издание, не нарушал вместе со мной декрета, — сказала я возбужденно, уверенная, что против такого аргумента невозможно найти возражений.

— Вы правы, — спокойно ответил комиссар, — конечно, и мы нарушали декрет, но ведь в данном случае последний является только предлогом для закрытия журнала. Нам нужна для печатания революционных брошюр бумага, которой у нас нет, а так как заготовленная для вашего журнала принадлежит финнам, и поэтому, пока существует «Весь мир», мы не могли бы ее получить, то я и вынужден был к чему-нибудь придраться.

— Вы находите это справедливым? — только и нашлась я возразить на это откровенное признание.

— Революционная справедливость имеет свои особые законы, — ответил комиссар.

Все, чего могла я добиться, — это разрешения на выпуск двух уже отпечатанных номеров.

Таким образом, перестал существовать и «Весь мир», закрытый последним из дореволюционных петроградских еженедельников.

Оставшись без работы, которая не только давала мне средства к существованию, но живость и ответственность, которая не позволяла сосредоточиваться на моих скорбных мыслях и заполняла мелкими заботами все более и более ломавшуюся жизнь, я совсем затосковала. Один за другим разыскивались мои близкие и знакомые: одни — еще в начале революции успели бежать за границу, другие — погибли от лишений и в тюрьмах, третьи — были расстреляны.

Порадовало меня известие, что большевикам все же не удалось реквизировать бумагу «Всего мира»: германский консул поставил у склада охрану, и, явившиеся за ней, они вынуждены были уйти, приобретя впоследствии эту же бумагу по очень высокой цене.

Вручая мне за два месяца вперед последнее жалованье, заместитель уже уехавших в Финляндию издателей «Всего мира» также ободрил меня уверением, что большевики «продержатся только до нового года и журнал снова начнет выходить не позже половины января».

Я цеплялась за эту надежду и, еще не успев изведать лишений, радостно следила за развалом жизни, за все нараставшим вокруг негодованием на действия власти.

VIII. Я поступаю на фабрику

Бездействие томило меня. Затеянное группой профессоров издание журнала «Научное слово», в литературном отделе которого меня просили принять участие, за отсутствием читателей прекратило существование после первого же номера, и я снова осталась без работы.

В начале февраля я прочла в «Красной газете», что культурно-просветительный отдел Экспедиции заготовления государственных бумаг[27] предполагает издавать журнал. Заинтересовавшись, какого типа будет издание, я позвонила на фабрику и узнала, что журнал предполагается исключительно литературный, аполитичный, редактора еще нет, а инициаторы-рабочие не знают, как приступить к составлению номера.

Услыхав, что я бывший редактор «Всего мира», мой собеседник очень обрадовался и просил меня зайти к нему для переговоров, на каких условиях согласилась бы я редактировать новое издание.

Я, конечно, не заставила себя ждать, и хотя переговоры с заведовавшим культурно-просветительным отделом и не вполне удовлетворили меня, все же привели нас к соглашению.

Через две недели после доклада о них фабричному комитету (вопрос должны были решить стоявшие во главе этого комитета рабочие-коммунисты, привлеченные в эти дни на фабриках «к насаждению культуры») я получила от Экспедиции приглашение занять место «секретаря журнала и заведующей его литературно-художественным отделом».

На мое указание, что меня приглашали редактором, а не секретарем, мне ответили, что это лишь форма: официальным редактором должен быть коммунист.

— Кто же этот редактор? — осведомилась я, не совсем довольная таким оборотом дела.

— Наш же рабочий, товарищ Скопов. Он у нас нынче лицо важное — член Петроградского Совета. Но хоть по своим взглядам он и настоящий коммунист, а все-таки человек порядочный — нас в обиду не дает. Да вы не бойтесь, — заметив мое недовольство, успокоили меня, — он в ваше дело мешаться не будет, потому ничего в нем не понимает, да и в грамоте не силен.

Это заявление несколько успокоило меня, тем более что в общем все складывалось необычайно удачно: служба на фабрике помимо жалованья давала возможность для разъездов по делам пользоваться автомобилем и лошадью, богатым заводским кооперативом, хлебным и другими пайками.

Энергично принявшись за набор материала для «Новых искр», — как назвали рабочие журнал, — я, конечно, привлекла к участию в нем виднейших из своих прежних сотрудников, выхлопотав им даже авансы.

Однако беспрерывное вмешательство в незнакомое ему дело не «слабого в грамоте» редактора, а заведовавшего отделом тормозило мою работу, и убедившись, что просьбы о предоставлении мне в журнале обещанной самостоятельности остаются безрезультатными, я решила действовать иначе. С риском потерять место я отправилась в фабричный комитет, чтобы просить у занимавших там ответственные места рабочих-коммунистов, с которыми мне еще не приходилось встречаться, освободить журнал от попечения его главного инициатора.

Не без тревоги ждала я, когда меня примет глава «фабкома», 28-летний председатель-слесарь, настолько занятый заводскими и партийными делами, что свидания с ним мне удалось добиться лишь через несколько дней.

Произведенное на меня им и его окружением впечатление было наилучшим. Не верилось, что эти, в большинстве так мало походившие на темных русских рабочих, по-европейски одетые коммунисты еще не так давно стояли у станков.

Принята я была любезно, выслушана внимательно и ушла вполне удовлетворенной, ибо мне не только обещали устранить все тормозившее работу, но даже пригласили на заседание Культурно-просветительного отдела.

С этого дня я действительно стала вполне самостоятельной распорядительницей журнала, тем более что заведовавший отделом вскоре после этого покинул Экспедицию и его место занял другой рабочий-наборщик. Это был достаточно культурный человек, вполне доверявшей моему опыту и знаниям, и скоро у меня установились с ним, как, впрочем, и со всеми другими представителями отдела и фабкома, самые лучшие отношения.

О доверии ко мне не только как к редактору можно судить из того, что, будучи в большинстве «партийными», при мне жестоко высмеивали коммунизм и власть, называя себя «сахариновыми» коммунистами.

— Но зачем же вы вошли в партию? — спросила я однажды.

— Чтобы спасти фабрику от развала. Если бы среди ее рабочих не нашлось своих коммунистов, прислали бы со стороны чужих — и тогда у нас начался бы тот же разгром, что и всюду, да и мы бы, пожалуй, не уцелели.

Вообще, как пришлось мне убедиться впоследствии, среди служащих и рабочих Экспедиции приблизительно до 1924 года царили самые реакционные настроения, и мне не однажды приходилось слышать:

«Белые придут, возьмем оркестр и пойдем во главе с вами встречать их».

Такие веяния были, конечно, хорошо известны находившимся среди рабочих чекистам, но… Экспедиция производила деньги, вырабатывала для них бумагу, и за нею до поры до времени усиленно ухаживали, глядя сквозь пальцы на ее отвлеченные грешки.

— Мы теперь сила, — смеясь и не без самодовольства сказал мне как-то председатель фабкома. — Забастуй мы надолго — чем бы платить стали армии и рабочим? Разом бы коммуне конец пришел.

— Отчего же вы не сделаете этого?

— Духу не хватает, потому еще до конца коммуны вся фабрика к стенке бы стала.

Приобщившись к культурным интересам и жизни рабочих и дивясь их равнодушию к затеянному ими журналу, я скоро узнала, что заставило издавать его.

«Чтобы втереть очки начальству (власти). Пусть видят, как энергично взялись мы за проведение на фабрике культуры».

Мало интересовала рабочих и возможность помещать в отведенном для этого отделе журнала свои произведения, хотя я приказала расклеить на фабрике анонс, приглашавший «желающих развивать свои литературные дарования являться ко мне».

Пришли очень немногие, и среди предложенного мне материала не было ни одного не только талантливого, но даже просто хорошо грамотного рассказа или стихотворения.

Зато по темам можно было судить, как «отстали» рабочие этой фабрики от коммунистического настоящего. Молодежь писала о любви и розах, а старики об ушедшей молодости и о смерти.

Впрочем, нашелся один юный коммунар, токарь, который принес мне, по его словам, «социальные» стихи следующего содержания:

Слава, слава коммунизму,

Он нас к счастью приведет,

Понимает очень ясно

Это всякий идиот.

Нас гноил царизм проклятый,

А теперь нам будет рай,

Если только не задушит

Капитал нас невзначай.

На мое указание, что помимо других главным недостатком стихов является двоякий смысл третьей и четвертой строк и что лучше было бы перефразировать их: «понимает это ясно даже каждый идиот», — он обиделся и пошел жаловаться на меня в фабком.

Когда меня спросили, в чем дело, я прочла стихи, и там очень смеялись, обещая разъяснить незадачливому поэту истинный смысл указанной мною фразы.

Хуже было со стариком «из народа», занимавшим в Экспедиции интеллигентное место, по наружному виду представлявшим настоящего джентльмена, в действительности же необычайно тупого и менее культурного, чем многие из рабочих.

Он принес мне толстую тетрадь своих стихов, страдающих полным отсутствием ритма, указывающих, что у их автора нет и признаков свойственного даже непоэтам слуха и какой бы то ни было душевной чуткости.

— Вы увидите, какие это замечательные стихи, — сказал он, передавая мне рукопись, ответ о судьбе которой я под разными предлогами откладывала вплоть до того времени, пока журнал не прекратил существования.

Это отсутствие дарований ставило меня в очень затруднительное положение, ибо не поместить ни одного произведения рабочих в рабочем журнале было, конечно, невозможно.

Пришлось не обрабатывать, а взяв данную тему, писать на нее, подписывая произведение фамилией доставившего его автора.

Но равнодушие Экспедиции к своему журналу и томительная медлительность в его выполнении вызывались еще и другими причинами. Мастерские постепенно эвакуировавшейся фабрики, занятые спешными казенными заказами, главным образом, выработкой бумажных денег, не имели достаточно средств для одновременного производства других, тем более не столь важных работ.

Жизнь здесь также ломалась до основания. Снимались стоявшие на месте по пятьдесят лет машины, отправлялись вместе с ними рабочие и их семьи. Некоторые в чаянии лучших условий[28] уезжали охотно; другие, не желая расставаться с Петроградом и привычной обстановкой, в которой родились и провели жизнь, негодовали; в семьях третьих происходили драмы, так как зачастую жены не желали следовать за мужьями.

Когда я хотела приступить к составлению номера, фабричный комитет поручил мне отправиться к Луначарскому и Лилиной[29], чтобы просить у них статьи для журнала.

«Если, начиная издание, пренебрежем ими, это повредит журналу и нам», — объяснили фабричные коммунисты необходимость обратиться к комиссарам.

Мне предстояло совместить несовместимое, то есть, не испортив журнала нежелательной издателям «политикой», обратиться за статьями к тем, для кого она являлась вопросом жизни.

Я решила указать комиссарам якобы желательные рабочим темы: «О народных университетах» и «О детских яслях».

IX. «Поставить вверх ногами»

Луначарского я застала в Наркомпросе, где мне бесконечно долго пришлось ждать приема.

Услыхав, что я представительница рабочих Экспедиции и прошу статью для их журнала, комиссар оживился.

— Статью о народных университетах? Да, да, это очень хорошо. Я и сам давно хотел писать об этом. На днях я пришлю ее. Я ведь недавно был в Экспедиции. Вы знаете? А вы чем занимаетесь там?

После длительного, не имевшего прямого отношения к цели моего прихода разговора об искусстве я поняла, почему этого «наркома» даже свои называют «блаженным».

На мой вопрос, какой революционный критерий существует для определения качества художественного произведения, Луначарский совершенно серьезно ответил мне фразой, которую привожу дословно:

— Чтобы правильно судить о достоинстве произведения, его надо осмотреть подробно со всех сторон, поставить, так сказать, вверх ногами, и, если оно и в таком виде не утратит красоты, значит, с революционной точки зрения совершенно.

На Лилину я имела личные виды, то есть, пользуясь свиданием, хотела просить разрешения открыть Этическое общество.

Явившись в «Соцобез»[30], я застала в приемной около ста человек.

Уверенная, что придется ждать так же долго, как у Луначарского, я все же подала стоявшему у дверей кабинета курьеру свою визитную карточку, слегка зачеркнув на ней слово «баронесса».

Не прошло и пяти минут, как ко мне подошла какая-то служащая и со словами: «Комиссар Злата Ионовна просит вас подождать здесь», — повела меня в другую комнату.

— Иначе вас неудобно было бы принять без очереди, — любезно пояснила она, провожая меня другим ходом в кабинет комиссара.

Я посмеялась про себя над этим проявлением равенства, тем более что неоднократно замечала, как импонируют комиссарам титулы.

Лилина, еще не старая, с безличным лицом, взглянув на мои дорогие меха, которые я демонстративно надевала при посещении разных «комов», улыбнулась и любезно пригласила меня сесть.

— Что же вы хотите от меня?

Я объяснила.

— А кто будет участвовать в журнале?

— Немирович-Данченко, Гнедич и другие.

— Но при чем же здесь я? — сделала гримасу Лилина. — Ведь это все буржуазные писатели.

— В журнале будет отдел «Наука и жизнь», для которого Луначарский даст статью о народных университетах, а вас рабочие просили написать о детских яслях.

Объяснение успокоило комиссара, статья была обещана, и, закончив деловой разговор о журнале и об Этическом обществе, я просила уделить несколько минут для разрешения интересующих меня лично вопросов.

— Пожалуйста.

— Несколько лет назад, — сказала я, — в одном из прежних изданий был напечатан мой фантастический рассказ[31], предугадавший многое из происходящего сейчас в России. В настоящее время я пишу другую, подобную же вещь, но, так как я не знакома с учением Маркса и могла бы в деталях исказить идеи социализма, нарисовать не вполне отвечающие грядущей жизни картины, мне бы хотелось знать, как рисует будущее коммунизма воображение людей, приступивших сейчас в России к его осуществлению. Как будет жить человечество в идеальной коммуне, когда эта последняя станет уже именоваться «Земным миром».

По-видимому, комиссару никогда не приходилось задумываться о таком далеком будущем, и поэтому мой вопрос застал его врасплох. Не отвечая на вопрос прямо, Лилина с растерянным видом стала говорить что-то совсем непонятное.

— Я не понимаю, что вы хотите?.. Ну, все будут сыты… У человека же не два желудка… Никто не съест больше, чем он может…

И потом, очевидно вспомнив «великих учителей», забросала меня трафаретными фразами:

— Минимум рабочих часов… Государственные дети… Воспитание совместное, одинаковое для всех… Да, самое лучшее, прочтите Бебеля «Общество будущего»…

Когда я уходила, Лилина сказала:

— Вы заинтересовали меня вашим «пророческим» рассказом; где я могу достать его?

Я обещала прислать рассказ вместе с уставом Этического общества.

Явившись через неделю, чтобы узнать, могу ли рассчитывать на открытие последнего, и будучи снова принята вне очереди, я застала в кабинете Лилиной нескольких профессоров.

— Я сейчас, только просмотрю свою статью и отпущу их, — небрежно кивнула она головой на стоявших у ее стола ученых.

«Отпустив» профессоров и вручив мне свою рукопись, Лилина сказала:

— Относительно же общества должна сказать, что у вас слишком буржуазные понятия о морали и ваша «новая этика» мало чем отличается от старой.

То, что в буржуазном мире считалось нравственным, — у нас часто вызывает отвращение.

— Что же именно? Что считаете вы особенно безнравственным, комиссар, в прежних понятиях?

— Конечно, культ Бога и души, мистика, которой дурманят головы народов капиталистическая мораль и верные ей попы всех религий. Брак с навязанной людям пожизненной верностью.

— Значит, супружеская верность должна быть временной? На какой же срок? — поинтересовалась я.

— Ну, конечно, пока существует влечение.

— Но есть темпераменты, у которых оно гаснет так же мгновенно, как вспыхивает, и если считаться только с физической стороной сближения, не станет ли связь людей подобна звериной?

— Тем лучше. Мы многому должны учиться у животных, так как они ближе к природе и не отравлены выдумками возникших на народном теле паразитов, — ответила Лилина, которую этот разговор, по-видимому, начинал нервировать. — Но сейчас у меня нет больше времени разговаривать с вами. Почитайте побольше нашей литературы, тогда вам станет ясной и вытекающая из нее мораль.

— А мой рассказ я могу получить обратно? Как вы нашли его?

— Рассказ — ничего себе. Вы можете его получить в Госиздате у моего брата Ионова. Я дала ему прочесть. Там действительно есть кое-что схожее с настоящим, но это кормление… — улыбнулась она, как бы шокированная.

— Утрировка простительна, потому что рассказ ведь фантастический.

— Да, конечно.

На Ионова, однако, моя «фантазия» произвела иное впечатление.

— Эта вещь с ее «общественными питальнями», где граждан кормят женским молоком, — гневно сказал он мне, возвращая рукопись, — это злобная карикатура на исторические события настоящего. За эту чепуху вас надо бы упрятать туда, где вы имели бы время раньше, чем говорить Лилиной о сходстве, подумать над своими словами.

Но я и так уже прозрела, дивясь своему и Лилиной ослеплению, ибо в связи с голодом и другими дарованными коммунизмом благами рассказ действительно являлся злейшей сатирой на происходящее.

X. «Можете спокойно работать»

После бесконечных проволочек первый номер «Новых искр» был наконец сверстан, и, не дождавшись статьи Луначарского, я направилась с ним в Смольный к комиссару печати, который осенью закрыл «Весь мир».

Вращаясь полгода в коммунистических рабочих кругах, хорошо осведомленных о характерах и даже интимной жизни представителей власти, я уже знала теперь, что этот комиссар, младший брат Лилиной, за «соглашательские тенденции» считался в партии меньшевиком, но очень ценился ею за свое революционное прошлое, за исключительный агитаторский талант, за большую смелость, проявленную им при стычках с белыми воинскими частями (в Красном Селе), при бегстве из Сибири и в других случаях, и знание языков, позволяющее ему при помощи перечисленных качеств агитировать в иностранных войсках и среди иностранных рабочих. (Впоследствии он рассказывал мне уже лично, что в дни первой революции 1905 года, он, шестнадцатилетним мальчиком, принимал участие в мятеже, что был арестован и вместе с другими сослан в Сибирь. Пробыв там десять месяцев, бежал в Америку (где в момент рассказа проживали его мать и сестра) и там при помощи революционных организаций поступил на фабрику, чтобы агитировать среди американских рабочих. После Октябрьской революции, вызванный в Петроград, занял место комиссара печати, агитации и пропаганды и редактора «Красной газеты», но не сделал, невзирая на близость к Зиновьеву, большой карьеры, ибо проповедовал соглашательство с враждебными классами и был сторонником — «пока коммуна прочно встанет на ноги» — частной торговли.)[32]

В частной жизни, как и большинство правителей СССР, он славился своей страстью к вину, балету и его представительницам.

Приехав в Смольный, я убедилась в справедливости слов председателя фабкома о могуществе Экспедиции, ибо заявив, что я представительница ее рабочих, была принята комиссаром на этот раз мгновенно.

Он встретил меня, как и в первое свидание, улыбаясь и говорил со мной так, будто я была его старинной знакомой.

— Вы должны благодарить меня за то, что я закрыл ваш «Весь мир», — сказал он.

— Почему?

— Потому, что тогда вы были редактором буржуазного журнала и находились всегда под угрозой неприятности, а сейчас, будучи на службе у рабочих, да еще Экспедиции, можете спокойно работать, если, конечно, — добавил он, — не станете интриговать против нас.

— Я живуча, — ответила я, — и даже все, что принесла мне ваша революция, не заставляет меня еще искать смерти.

Комиссар промолчал и, перелистав номер, просил меня заехать за ним через неделю.

— Может быть, мне придется дать вам какие-нибудь указания.

— Ведь «Новые искры» журнал не политический, а какие же иные указания могут понадобиться мне, в течение семи лет редактировавшей пять больших журналов.

— Вы вели буржуазные издания, а не рабочие, а это большая разница. В ваших же интересах доставлять мне не только номер, но и очередной материал в гранках для следующих.

Сдав через неделю «одобренный» комиссаром номер в печать и имея надобность бывать в Экспедиции и в Комиссариате печати не более раза в неделю, я уехала на дачу под Петергоф.

В этом году здесь была настоящая пустыня, местами виднелись полуразрушенные постройки, от великолепной, расположенной неподалеку от моей дачи торчали только обуглившиеся столбы. Она была сожжена солдатами вместе с засевшими там двумя офицерами, отказавшимися сдать оружие. Зато в крестьянских избах с подслеповатыми оконцами появились пианино и гигантские пальмы.

Отсутствие топлива заставило Совет, в ведении которого находились тогда дворцовые оранжереи, оповестить местных жителей о распродаже находившихся там тропических растений, но явившиеся поглазеть на них крестьяне, конечно, ничего не купили, и тогда им предложили взять растения бесплатно.

XI. Я получаю командировку к Ленину

В эти летние дни у коммунистов шла борьба с белыми за «Красную Горку»[33]. Прислушиваясь к доносившейся оттуда орудийной стрельбе, как и многие все еще убежденная в непрочности большевистской власти, я надумала просить фабком устроить мне немедленно командировку в Москву, «чтобы успеть увидеть Ленина», а главное, если свидание с ним состоится, просить его дать мне ответы на интересующие меня вопросы о будущем коммунизма[34]. Я направилась в Экспедицию, где меня ждала неприятная новость: Скопов распечатал присланный на мое имя Луначарским пакет и распорядился поместить в «Новые искры» находившуюся там статью, говорящую к тому же не о «народных университетах», а о кознях иностранной буржуазии.

На мой протест и указания, что мне было обещано «не касаться журнала» и что именные пакеты не имеет права распечатывать никто, я получила наивный ответ:

— Мы же знаем, что у вас с товарищем Луначарским секретов нет, а вызывать вас из-за такой глупости не стоило. Все одно не напечатать статьи наркома мы не могли бы, какая б она ни была.

Объяснение меня не удовлетворило, и сгоряча я даже хотела заявить, что ухожу из Экспедиции, но мысль о моем безвыходном тогда материальном положении и о том, что в таком случае я лишусь возможности говорить с Лениным, помогла мне сдержаться. Я обратила все в шутку и направилась к председателю фабкома просить о командировке.

Однако уговорить его, до сих пор беспрекословно выполнявшего все мои желания, на этот раз оказалось нелегко; он отговаривался тем, что это зависит не только от него, и согласился лишь после того, когда я сказала.

— Вы ведь всесильны на фабрике, вам и так никто не решится возражать, а тем более если вы укажете, что подношение Ленину первого номера «Новых искр» может быть полезным для рабочих.

— Уговорили! — засмеялся польщенный председатель. — Это действительно будет невредно для фабрики. Если первые номера уже готовы, вы можете ехать в Москву вместе с уезжающим туда на днях председателем московского фабкома Богдановым.

Удача моих хлопот несколько вознаградила меня за неприятность со статьей, и довольная я вернулась на дачу.

Но здесь меня ждал новый сюрприз: она оказалась разгромленной, причем и на грабеже сказались особенности переживаемого момента. По-видимому, грабителем явился кто-нибудь из местных крестьян, страдавший от недостатка мануфактуры и продуктов, ибо, не тронув бронзы и других ценных вещей, вор польстился на одежду и провизию.

Через несколько дней после этого я получила от председателя фабкома все необходимые для поездки в Москву документы, выданные мне как редактору[35] «Новых искр».

Удивило меня только, что в мандате была указана иная, чем в действительности, цель командировки, но на мой вопрос об этом председатель с улыбкой пояснил.

— Вы ведь все-таки классовый враг, душа которого, по пословице, — потемки. Вам, может, вздумается убить Ленина, а мы, пославшие вас к нему, отвечай тогда. С этим мандатом вам открыта дорога в Кремль, и я вас уполномочиваю побывать там, но из осторожности предпочел не упоминать об этом.

Перед отъездом я познакомилась с моим спутником — коммунистом Богдановым.

И по внешности, и по содержанию, это был типичный, очень темный мастеровой прежнего времени. В былые дни он состоял в партии социал-революционеров, был выслан из Петрограда и, вернувшись, проживал здесь нелегально с ведома местного околоточного, которого, по его словам, в благодарность за это во время революции спас от самосуда.

В назначенный для отъезда день мы с завидными для того времени удобствами, то есть в автомобиле и с казенными билетами, явились на вокзал. Как командированным по делам службы нам предоставлялось право ехать в «мягком» вагоне, но так как это было в разгар транспортной разрухи, мы едва попали и в «твердый», переполненный рабочими и крестьянами.

Дорогой мой провожатый все время пил спирт, который рабочие СССР, особенно занимающие ответственные посты, поглощают в небывалых до революции количествах, предпочитая его более слабой водке — «рыковке» —

Наш предком — товарищ шустрый —

Жарит речи что шарманка,

Днем — «помилуй, Ленин, мя»,

Вечерами — пьянка.

слышала я от одного рабочего.

— А кто сочинил этот стишок? — спросила я у него.

— А кто его знает. По всей фабрике ходит.

В Москву мы прибыли ранним утром.

— Вы можете остановиться на фабрике, если не побоитесь ночевать одна, — сказал Богданов. — Там все еще разгромлено и никто из наших не живет. Я, было, поместился в уцелевшем доме, но нынче тоже переезжаю в город.

Так как выбора у меня не было, пришлось согласиться.

В невероятно грязном полуразрушенном особняке бывшего директора фабрики нас встретила жена Богданова, совсем простая деревенская баба, молодая и очень антипатичная.

Окинув меня неприветливым взглядом и даже не поздоровавшись, она ушла с мужем в соседнюю комнату и громко сказала:

— Откуда еще такую фрю выкопал? Били, били, да, видно, еще для разводу оставили.

— Тише, — прикрикнул на нее председатель, — она — наша служащая.

XII. Ночь tête-à-tête с неизвестным

Первые московские впечатления были не из приятных, тем более что взятая мною на дорогу провизия вышла, торговля существовала только на далеких толкучках, и я вынуждена была довольствоваться лишь доносившимся из кухни председателя аппетитным запахом щей и жареного мяса, которых мне, конечно, не предложили.

Такое положение вытекло из моего неведения условий московской фабрики и того, что я просила фабком выдать мне «командировочное довольствие» деньгами, предполагая приобрести в заводском кооперативе все необходимое. Но на получение там продуктов у меня не было времени, ибо мне сообщили, что единственный фабричный автомобиль уже выезжает в город и если я не хочу идти в Кремль за отсутствием иного сообщения пешком, должна ехать немедленно.

Так как на путешествие туда и обратно пришлось бы потерять не менее четырех часов, а обстановка фабрики не располагала к длительному пребыванию в Москве, я, утомленная бессонной ночью и неудобствами пути, все же предпочла остаться без завтрака, но выяснить в этот день хотя бы приемные часы Ленина.

В четырехместный автомобиль набилось семь человек; ехать некоторое время пришлось по высокому, крутому берегу реки, и перегруженная, испорченная машина ежеминутно останавливалась или делала скачки, заставлявшие опасаться ее падения вниз.

У ворот Кремля мне сказали, что желающие попасть на прием к Ленину должны являться к девяти часам утра.

Доставивший меня автомобиль уже уехал, связей с Москвой я почти не имела и, подумав, решила направиться к знакомым (с которыми не виделась и не переписывалась уже больше года), чтобы достать у них «взаймы» до завтра какую-нибудь пищу и отдохнуть.

Путешествие мое длилось почти полтора часа, а когда я наконец достигла цели, мне сообщили, что те, кого я спрашивала, уже полгода как выехали из Москвы.

Между тем бессонная ночь и голод начинали сказываться в охватившем меня вдруг утомлении и сонливости.

Тогда я вспомнила об одной из бывших сотрудниц «Всего мира», очень в эти дни бедствовавшей, но живущей не более как в получасе ходьбы от меня, и решила направиться к ней.

Ее я застала дома, но она могла предложить мне только стакан чаю из сушеной малины и за отсутствием хлеба кусочек такой соленой воблы, которой есть я не могла.

Услыхав, в какую обстановку попала я в Экспедиции, она предложила мне отправиться с ней немедленно в семью инженера, у которого служила, чтобы просить ее приютить меня на время пребывания в Москве.

— Только, — добавила она, — хватит ли у вас сил дойти туда? Они живут на другом конце города.

Это привело меня в отчаяние: мне, вообще, никогда не приходилось много ходить, и даже прогулки по Петергофскому парку казались далекими, а путешествие через всю Москву несколько раз в день было, пожалуй, по силам не каждому и в иных условиях.

— Попытаюсь, — ответила я. — Ужаснее всего, что, если даже ваши знакомые согласятся оставить меня у себя, я не могу этим воспользоваться сегодня. Утром, торопясь, я не успела засвидетельствовать в фабричном комитете документы и обязана выполнить эту формальность завтра до поездки в Кремль.

У инженера все устроилось удачно: меня напоили чаем с хлебом и, уговорившись, что утром переселюсь в нанятую комнату, около десяти часов вечера я двинулась в обратный путь.

— Предупреждаю вас, только, — сказал мне на прощанье инженер, — что свидания с Лениным вы не добьетесь. Я имею сношения с Кремлем, отлично знаю его порядки, и мне известно, что после покушения на жизнь Ильича к нему с трудом проникают даже лица пролетарского происхождения.

Предсказание было неприятно, но впоследствии заставило меня действовать сообразно с ним.

На этот раз путь мой лежал по малоосвещенным, а местами и вовсе темным улицам. Москву я знала плохо, и поэтому мне приходилось обращаться за указаниями к редким прохожим. Не знаю, умышленно или невзначай, но дважды мне указали ложное направление, и, потратив много времени на блуждание, я явилась на фабрику в первом часу ночи.

Председатель, по-видимому, уже съехал, так как входные двери были раскрыты настежь, вокруг было темно, тихо и жутко. Но утомление так притупило все мои ощущения, я была так счастлива, что, наконец, могу лечь и уснуть, что, когда зажженная мной в прихожей спичка осветила стоявшего там человека, я почувствовала страх только потому, что явилась новая помеха моему отдыху.

Молодой, прилично одетый человек представился мне рабочим Экспедиции и пояснил, что также прибыл из Петрограда и, не имея еще постоянного помещения, узнав о выезде председателя, явился сюда переночевать.

Перспектива провести ночь в расположенном вдали от жилья доме наедине с неизвестным человеком, когда в дверных замках не было ключей, а убийства были в порядке вещей, в другое время показалась бы мне ужасной, но сейчас я осталась к этому совершенно равнодушной.

К счастью, неизвестный оказался далек от черных замыслов и даже предложил мне поставить найденный им на кухне самовар и угостить имевшимся у него чаем.

Отказавшись от всего, не раздеваясь я бросилась в постель и мгновенно уснула. Однако сон на лишенной каких бы то ни было постельных принадлежностей кровати не освежил меня: на утро я встала разбитой, ноги мои от непривычной ходьбы распухли и мучительно ныли, и только мысль о невозможности оставаться дальше в этой обстановке могла вынудить меня двинуться в комитет.

Здесь мне сообщили, что автомобиль окончательно развалился и в Кремль придется идти пешком.

Это известие ошеломило меня, ибо, помимо того что сулило новые физические испытания, вынуждало снова отложить свой визит к Ленину, так как явилась бы я туда еще с большим опозданием, чем накануне.

Примирившись с неизбежным и устроив свои служебные и продуктовые дела так, чтобы до отъезда мне уже не пришлось являться в Экспедицию, я не торопясь двинулась в город и, явившись в свое новое помещение, впервые за жизнь оценила те блага цивилизации, которыми пользовалась до сих пор, не замечая их.

XIII. «Я в Союзе то же, что Ильич»

На другой день я была у Кремля задолго до указанного часа. Зная, что за мной, как и за всеми искавшими с Лениным свидания, следит недремлющее око Чека[36], я постаралась по возможности отклонить от себя подозрение в неблагонадежности. Для этого, пользуясь тем, что природа не наделила меня солидной внешностью, я надела очень яркий нарядный туалет, внушавший мысль, что настроения его носительницы не могут уживаться с террористическими замыслами.

Внимательно просмотрев мой мандат и другие документы, после длительного допроса и некоторого колебания чекист, в последний раз окинув меня испытующим взглядом, выдал мне восемь пропускных билетов[37]. Билеты эти отбирались стоявшими на моем пути караулами, пока я, наконец, попала в канцелярию, где чекисты снова просматривали мои документы и допрашивали меня.

Достигнув последнего этапа — дверей приемной Ленина со стоявшим у них часовым и начальником караула — я вручила им пропуск и, ответив на вопросы, очутилась в комнате, где находилось несколько посетителей.

За столом разбирал бумаги молодой человек, по-видимому, секретарь, и я, подойдя к нему и предъявив документы, стала объяснять цель своего посещения.

— Мне поручили рабочие поднести товарищу Ленину первый номер издаваемого на их средства журнала и просить для следующего статью по экономическим вопросам, — пользуясь данной мне председателем на словах carte blanche, сказала я.

И снова фраза «рабочие Экспедиции» произвела обычное действие, ибо секретарь сразу стал приветлив и после просмотра документов, попросив меня обождать, направился с «Новыми искрами» в кабинет Ленина.

Я стала разглядывать посетителей, среди которых был китайский офицер в форме и много крестьян. Женщин кроме меня не было.

Через некоторое время секретарь вышел и, подойдя ко мне, громко, словно афишируя перед присутствующими свои слова, сказал:

— Ильич очень благодарен рабочим за подношение. Журнал ему понравился, и после заседания он примет вас обязательно, чтобы узнать, что именно интересует рабочих видеть во втором номере.

Но прошло два-три часа, секретарь много раз входил в кабинет и возвращался, а обо мне и всех присутствующих как будто забыл.

В это время из кабинета вышел Каменев и, подойдя к стоявшей посреди приемной группе крестьян в лаптях и армяках, сказал, что они могут изложить свои просьбы ему.

Крестьяне хором ответили, что уполномочены миром повидать Ленина и лично с ним поговорить о своих нуждах.

— Значит, насчет чего мы сомневаемся… Так ему самому, чтобы…

— Вы можете обо всем этом говорить со мной, — ответил им Каменев, садясь за стол.

Но крестьяне, переминаясь с ноги на ногу, продолжали настаивать:

— Неудобно, значит, кому другому, как мы уполномочены миром к самому Ильичу…

Тогда Каменев, рассердившись, уже резко сказал:

— У меня нет времени долго разговаривать с вами. Я в Союзе то же, что Ильич, и также могу разрешать все вопросы[38].

Дальнейших возражений крестьян я не слыхала, так как в эту минуту ко мне снова подошел секретарь:

— Сейчас уже четыре часа, — сказал он, — Ильич очень устал и просит вас зайти через два дня.

Я, конечно, не могла выразить своей досады и, поблагодарив секретаря за разрешение, простилась с ним.

В назначенный день я направилась в Кремль, где на этот раз просмотр моих документов был поверхностным, но от секретаря я вновь услышала:

— Ильичу сегодня нездоровится, опять начала беспокоить рана, полученная им во время покушения на его жизнь. Зайдите завтра.

В течение целой недели я бывала в Кремле ежедневно, но свидание все откладывалось.

В одно из таких посещений я явилась невольной причиной ареста стоявшего на посту красноармейца. Зазевавшись, он забыл взять у меня пропуск, я прошла мимо, не обратив на это внимания, и очутилась у дверей приемной не с одним, последним, а с двумя.

Увидав это, часовой доложил начальнику, и тот, допросив меня, тут же телефонировал, чтобы оплошавшего караульного арестовали.

Памятуя, что от секретарей при всех режимах зависит многое, и узнав, что этот интересуется литературой, я подарила ему сборники своих стихов и рассказов.

Он был очень доволен этим, стал расспрашивать меня о моей прежней деятельности и просил высылать ему «для родных и знакомых по десяти экземпляров каждого номера «Новых искр».

В разговоре я откровенно созналась, что свидание с Лениным интересует меня не столько из-за получения статьи для журнала, как по личным причинам.

— Вы, конечно, видели в «Новых искрах» анонс о том, что со второго номера там начнет печататься мой роман «Коммуна — Земной мир»? Так вот для дальнейшего развития его мне необходимо получить точные сведения о том, как рисует будущее коммунизма его творец.

Услыхав, что начало рукописи я привезла с собой, секретарь посоветовал захватить ее на другой день в Кремль.

— Вечером я пробегу сам, а при случае, может быть, мне удастся показать ее Ильичу. Он иногда, чтобы отвлечься от дел, читает беллетристику.

XIV. Чекистский «стиль»

В следующий после передачи романа приезд секретарь заявил:

— Послезавтра Ильич вас примет: он чувствует себя значительно лучше, вчера брал в Горки ваш роман и нашел его очень занимательным. Я говорил ему, что вы хотели бы получить от него указания относительно будущего коммуны.

Через день, принятая секретарем, как обычно, в приемной, я была направлена им обратно в канцелярию, где чекисты просматривали документы.

Там меня попросили подождать в смежной комнате.

На этот раз ожидание показалось мне еще томительнее, чем в первый приезд. Часы я забыла дома, а справляться о времени у чекистов мне не хотелось.

Наконец, потеряв терпение, я решила напомнить о себе и вышла в канцелярию. Она была пуста, а наружная дверь оказалась запертой на ключ.

«Не арестована ли я? — мелькнула у меня мысль. — Может быть, роман показался Ленину такой же сатирой на коммунизм, как Ионову мой рассказ».

Но через некоторое время в канцелярии послышались шаги, и на пороге появилась маленькая полная женщина с подносом, уставленным всевозможными яствами.

— Скажите, что это значит, почему меня заперли здесь как арестованную? — спросила я у нее.

— Что вы, товарищ, что вам вздумалось! Уходя обедать, товарищи всегда запирают дверь канцелярии на ключ. Я вот принесла вам обед, потому что, — добавила она, с улыбкой глядя на меня, — вам, может быть, придется ждать еще очень долго. Ильич воспользуется какой-нибудь внезапно освободившейся минутой и позовет вас. А чтобы вам сейчас не было скучно без дела, я пришлю вам газеты. Там, кстати, есть его последняя статья.

И, любезно кивнув мне головой, женщина ушла, а через четверть часа мне принесли целую пачку советских изданий.

Однако время шло, от скуки я уже пробежала почти все газеты и успела вздремнуть, а меня не звали.

Когда начало темнеть, ко мне снова явилась «товарищ Роза» (как назвала себя женщина на мой вопрос об имени) в сопровождении двух девушек, несущих ужин, чай и постельные принадлежности.

— Вам придется переночевать здесь, товарищ, — сказала она, — потому что Ильич может вызвать вас самым поздним вечером или ранним утром.

— Но зачем же ночевать? — изумляясь все больше, спросила я. — Ведь не позовет же он меня ночью, а утром я могу прийти, когда вы скажете.

— Нет, он может позвать именно и ночью, и в шесть часов утра, — уже нетерпеливо и очень решительно оборвала меня Роза, — и если вас не будет под рукой, тогда вам придется ждать свидания с ним, может быть, несколько месяцев.

Я была озадачена. В тоне чекистки так явственно звучало нечто недоговоренное, но что именно — я никак не могла догадаться. С одной стороны, со мной обращались как с дорогим гостем, с другой — как с арестованной.

Я решила не возражать, тем более что провести ночь в жарко натопленной, светлой комнате, на старинном мягком диване, с безукоризненным постельным бельем (на котором виднелись чьи-то инициалы с короной) было не так уж худо, если бы не отсутствие часов.

Я сказала об этом Розе, и она тотчас же, сняв с руки браслет с часами, положила его передо мною. Потом, приказав девушке принести из канцелярии письменные принадлежности, шутливо сказала:

— Может, вдохновитесь и вздумаете писать, так чтоб у вас здесь все под рукой было.

Такая необычайная для чекистов любезность поражала меня, и, теряясь в догадках, после ухода Розы я принялась за поданный мне великолепный ужин.

Неприятно было лишь одно: когда, собираясь ложиться, я хотела закрыть дверь, ключа в ней не оказалось. Но утешив себя мыслью, что провести ночь в наполненном чекистами Кремле безопаснее, чем где-либо, я легла и утомленная быстро уснула.

Не прошло и часу, как я проснулась от какого-то шороха. Сквозь тяжелую оконную штору пробивался свет дворцовых фонарей, и в этом полумраке я уловила чью-то, быстро скользнувшую к дверям тень. Вскочив и повернув выключатель, я оглядела комнату: в ней не было никого, двери были плотно закрыты, но… мое платье и сумочка исчезли.

Украсть их здесь было, конечно, некому, и, мгновенно сообразив теперь в чем дело, я невольно улыбнулась.

Предположения мои оправдались: утром, только не в шесть, как говорила Роза, а в восемь часов вместе с чаем принесли мои вещи, пояснив, что платье забыли взять для чистки с вечера, а затем, спохватившись, девушка («совсем еще деревня», — сказала Роза) явилась за ним ночью и по ошибке захватила вместе и ридикюль.

Излишне говорить, что сделать это «по ошибке» было невозможно, а учинить у представительницы рабочих не мотивированный ничем обыск значило бы обидеть Экспедицию. Пришлось прибегнуть к комедии в чекистском стиле.

XV. Загадка Ленина

После обеда я наконец была препровождена к «Ильичу».

Он принял меня не в том помещении, в котором я бывала ежедневно, а в небольшом салоне, и хотя «чистка» моего платья и сумочки могла, казалось, исчерпывающе удовлетворить чекистов, все же свидание состоялось при свидетелях.

Неподалеку у столика разбирал какие-то бумаги секретарь, а в стороне стоял красный офицер, внимательно осматривавший находившийся в его руках револьвер.

Ленин сидел в кресле у столика, на котором лежали «Новые искры» и рукопись моего романа, и, когда я подошла, жестом пригласил меня занять место напротив.

Я жадно впилась взглядом в его лицо и… не нашла в нем ничего яркого. Тупое выражение, апатия и странная хитроватая усмешка, в которой мне почудилось что-то ненормальное.

— Скажите, что заставило рабочих Экспедиции издавать сейчас такой журнал, как «Новые искры»? — тихо, как говорят больные, которым предписано молчание, заговорил он.

— Желание следить за современной русской литературой, знакомиться посредством популярных статей с наукой, а если у кого-нибудь из фабричных издателей окажется литературное дарование, культивировать его в своем журнале. Рабочие очень интересовались услышать ваше мнение об их начинании и поручили мне просить у вас для следующего номера статью по экономическим вопросам.

Ленин помолчал.

— Передайте им мою большую благодарность за подношение журнала, скажите, что я одобряю всякое культурное дело, но… скажите, — перебил он вдруг себя, — какие настроения владеют теперь рабочими этой фабрики?

Неожиданный вопрос показался мне странным, да и говорить об истинных настроениях «сахариновых» коммунистов — значило бы поставить их под расстрел.

— Насколько мне известно, рабочих удручает, главным образом, продовольственный вопрос. В остальном жизнь на фабрике идет сравнительно гладко.

Ленин пристально посмотрел на меня и улыбнулся.

— Вы давно служите в Экспедиции?

— Нет, всего полгода, но к рабочим я подошла очень близко.

Предложив еще ряд вопросов относительно деятельности культурно-просветительного отдела, в каком количестве отпечатан журнал и т. п., Ленин взял со стола мой роман.

— Я читал вашу рукопись, — сказал он. — Судить о ее замысле по началу трудно, но она занятна и, если вы поведете ее дальше в том же направлении, из нее можно будет сделать хорошую вещь. Зато психологически вы с первых же шагов делаете ошибку. Видно, что автор романа знаком с революционерами только понаслышке, если заставляет своего героя, «творца мировой революции», покончить самоубийством из-за женщины, да еще «в разгар строительства нового мира». Вы мотивируете его поступок нервной болезнью, но это не оправдание. Для истинного революционера никакая женщина не может соперничать с революцией. Поэтому даже его idee fixe при нервном заболевании должна выразиться в форме, имеющей отношение к тому, что владело его мыслями и чувствами в течение всей жизни. Я вам советую переделать это. Затем, — продолжал он, улыбнувшись, — вы, кажется, хотите нарисовать будущее коммуны после мировой революции?

— Да, уже в ее идеальном виде. А чтобы не исказить этого образа своим невежеством, хотела бы раньше получить ваши указания.

— Но ведь у вас есть план?

— Нет, я составлю его, только услыхав от вас, как сложится жизнь коммунистов XXI столетия.

Будут ли, например, у них вожди и в чем выразятся обязанности таковых?

Ленин, все время внимательно смотревший на меня, снова ответил вопросом:

— А как рисует это ваше воображение? — Об этом я тоже еще не думала.

— Но закончится ваш роман гибелью или торжеством коммуны, вы не можете же не знать, — уже нетерпеливо сказал он.

— Я хочу закончить его тем, что Марка (героя романа, совершившего мировую революцию), как вам известно из первой части, усыпленного в наши дни посредством анабиоза, пробуждают периодически каждые 50–100 лет. Недовольный виденным, он каждый раз по пробуждении просит анабиозировать его снова, пока наконец не пробуждается уже в совершенной коммуне. Тогда, удовлетворенный окружающим, он решает остаться бодрствующим уже до смерти.

Задумчиво глядя на меня и бросив после некоторого молчания беглый взгляд в сторону офицера и секретаря, Ленин еще более пониженным голосом сказал:

— А я бы закончил его иначе: надо, чтобы, проснувшись в последний раз и взглянув на окружающее, он попросил… усыпить его уже навсегда.

И не успела я опомниться от поразившего меня ответа и попросить разъяснений, как он встал и, заявив, что после ранения ему нельзя много разговаривать, простился со мной.

— Ну, узнали, что вас интересовало? — спросил провожавший меня до конца коридора секретарь. — Я слышал, что вы разговаривали о романе.

— Да, — ответила я, еще находившаяся под впечатлением слышанного, — узнала, но не все. Слишком кратко было наше свидание.

Попросив прислать мне в Петроград «Новые искры» с обещанным Лениным автографом, я покинула Кремль, вполне удовлетворенная тем, что вопреки предсказанию добилась всего, чего желала.

Теперь мне предстояло еще побывать в Экспедиции за необходимыми для отъезда документами и у главы государственных издательств Воровского[39], чтобы испросить разрешение на выпуск журнала не только для рабочих, но и в продажу.

Я застала Воровского уезжающим, и, просмотрев «Новые искры» на ходу, он сказал:

— Роскошное издание. После революции у нас еще не было такого. Луначарский может позавидовать ему[40].

Обрадованная успешным началом, я стала говорить о необходимости возможно более широкого распространения такого аполитичного журнала, как «Новые искры», о том, что изящная литература и художественные рисунки разовьют вкус рабочих и т. п.

Воровский слушал меня настолько терпеливо и, как показалось мне, сочувственно, что, не сомневаясь в его согласии, я закончила словами:

— Рабочие будут очень обрадованы, что вы поняли их желание и согласились исполнить просьбу.

— Да, только не в настоящее время, — ответил Воровский. — Широкое распространение такого журнала сейчас, когда нам дорог каждый клочок бумаги, не только невозможно, но даже нежелательно. Нам предстоит борьба со всем миром, может быть, на сто лет вперед, и поэтому в данный момент мы нуждаемся больше в изданиях агитационного типа, в которых партийная идеология пронизывала бы все области жизни без исключения, приковывала бы мысль каждого только к борьбе за революцию. Когда мировой пролетариат уразумеет, что его спасение в гибели капитализма и свернет ему шею, он сможет тогда подумать и об эстетике, выражая ее, конечно, в формах, сообразных новому миропониманию. Если уж рабочим Экспедиции непременно хочется иметь издание такого буржуазного типа, как это, — указал он на «Новые искры», — пусть забавляются до поры до времени, но в своем кругу.

Я вышла из Госиздательства совсем обескураженной и решила, что по возвращении из Москвы обращусь с тою же просьбой к Зиновьеву.

XVI. Редактор несуществующего журнала

По приезде в Петроград я направилась в Экспедицию с докладом о своей командировке.

Здесь уже были уведомлены Московским комитетом о свидании с Лениным и встретили меня очень довольные результатом моей поездки.

Передавая председателю и его окружению все подробности своего пребывания в Москве, я не умолчала и о сказанной Лениным загадочной фразе.

— Может быть, вы разгадаете ее? Она так не вяжется с его действиями, что мне ни за что не решить этой задачи самостоятельно, — сказала я.

— Действительно загадал загадку, — ответил председатель. — Похоже на то, будто верны слухи, что он на цепи у этой банды и говорит и делает только то, что ему прикажут[41]. Кто их разберет! Наше дело в этом — сторона. Хуже, что они нам дышать не дают.

И он рассказал, что в мое отсутствие Зиновьев реквизировал приготовленную для второго номера «Новых искр» бумагу, мотивируя необходимостью взять ее для печатания официального журнала «Третий Интернационал».

«Продолжите ваше издание, когда у вас будет больше бумаги, а пока она нужнее для “Интернационала”, чтение которого принесет рабочим больше пользы, чем выдумки буржуазных писак», — заявил Зиновьев.

Это известие означало неофициальное закрытие «Новых искр», а для меня, как думала я, потерю места.

Отпечатанные в пятнадцати тысячах экземпляров на прекрасной бумаге, с рисунками в красках, с произведениями известных русских писателей «Новые искры» разделили участь всего созидаемого при большевиках. Несколько тысяч экземпляров было распределено между рабочими Экспедиции, а остальные пошли… на обертку селедок в фабричном кооперативе и на ближайшем рынке, куда журнал был продан «на вес».

С прекращением журнальной работы моя деятельность в Экспедиции фактически закончилась, и, каждый день ожидая увольнения, я почти перестала посещать культурно-просветительный отдел. Однако от благоволившего ко мне фабричного комитета я продолжала получать жалованье и паек.

— Закрыть журнал они не посмели и не посмеют, — сказал председатель, — а раз он не закрыт, никто не может лишить вас места.

— Тогда я начну хлопотать о разрешении печатать «Новые искры» на обрезках бумаги, которые остаются у вас от других работ?

— Сейчас, пожалуй, неблагоприятное для этого время, — ответил председатель. — Власть встревожена слухами о новых наступлениях белых и будет, наверное, несговорчивой. Но, впрочем, поступайте как хотите; мы вполне полагаемся на вас в этом деле.

XVII. Игра в «Бум»

Я решила начать свои хлопоты с комиссара печати, ибо он был со мной наиболее разговорчив и обладал качествами, как я уже говорила, отсутствовавшими у его соратников.

Захватив с собой второй, уже сверстанный номер «Новых искр», в котором начал печататься мой роман «Коммуна — Земной мир», я направилась в Смольный.

— Какие же у вас теперь дела ко мне? — удивился комиссар, увидав меня. — Ведь вам не на чем печатать журнал.

Я объяснила, что в экспедиции всегда имеются обрезки бумаги, на которых, изменив формат издания, можно будет продолжать его печатание, и, умолчав о свидании с Воровским, рассказала о посещении Кремля.

— Об этом я знал раньше, чем вы вернулись в Петроград, — улыбаясь ответил комиссар.

Я вопросительно взглянула на него.

— Чему же вы удивляетесь? Ведь нам же докладывает партийный комитет фабрики обо всем, что там происходит. О вас доложили мне, так как вы работаете в моей области.

— Значит, вам известен и мой разговор с Лениным?

— Да, в общих чертах.

— В таком случае, зная, что Ленин обещал прислать статью для «Новых искр», вы, конечно, посодействуете их выходу?

— При всем желании не могу этого сделать, — ответил комиссар, — потому что у нас ужасающий бумажный голод, и на тех обрезках, о которых вы говорите, можно будет печатать хотя бы агитационные брошюры. Я очень рад, что узнал от вас об их существовании, они мне очень пригодятся сейчас, когда я прямо не знаю, что делать с мелким агитационным материалом. Мы уже взяли бумагу везде, где только она была, и теперь эти обрезки явятся для меня настоящей находкой. Относительно же материала этого номера, — указал он на журнал, — вы заезжайте ко мне дня через три; если в нем все благополучно, вы сможете выпустить его при первой возможности. Если хотите, наведывайтесь иногда сюда, чтобы справляться о положении с бумагой.

Раздосадованная, что явилась невольной причиной содействия комиссару и, может быть, сделала неприятность Экспедиции, я умолчала перед ней о новой неудаче.

На третий день, когда я собиралась в Смольный, раздался телефонный звонок, и я была немало удивлена, услышав голос комиссара печати.

— Я болен плевритом, — сказал он, — и, вероятно, не скоро смогу выезжать в Смольный. Если хотите, заезжайте ко мне за номером сегодня в семь часов в Дом Совета. Я хочу указать вам в журнале на нечто нежелательное.

Вечером, направляясь к комиссару, я захватила с собой взятую из морской библиотеки старинную книгу «Жизнь флибустьеров», предполагая завезти ее на обратном пути знакомым.

Комната комиссара оказалась рядом с помещением Зорина, обстановка была простая, но на столах, невзирая на осень, стояли громадные букеты алых роз.

— О какие чудные цветы! — невольно вырвалось у меня при виде их.

— Тише, тише, — замахал на меня руками лежавший на диване комиссар. — Не говорите так громко и в таком тоне… Могут бог знает что подумать. Вы ведь не наша, — уже шепотом добавил он, — а мы все друг за другом наблюдаем. Нас, наверное, подслушивают, — кивнул он головой на боковые двери, ведущие в другие комнаты.

Удивленная таким вступлением, я стояла молча на него глядя, а он, жестом указав мне на кресло, обратил внимание на старинный переплет книги, которую я держала.

— Что это у вас за книга? Какой оригинальный переплет. Позвольте мне ее.

Я не очень охотно протянула книгу, ибо подчеркнутые мною для знакомых строки слишком ярко говорили о сходстве советской власти с этими знаменитыми пиратами семнадцатого века. Перелистав две-три страницы, комиссар спросил:

— Это вы отчеркнули здесь некоторые места?

— Да.

— Хорошего же вы мнения о нас.

— Но ведь в этой книге говорится о флибустьерах, а не о вас.

— Как у всех смелых людей у них есть сходство с нами, и им сопутствовало то же дьявольское счастье, что сопутствует во всем и нам. Я оставлю у себя эту книгу на несколько дней.

— Она взята мной из библиотеки, и меня предупредили, что в случае утраты я заплачу большой штраф… Притом я еще не дочитала ее.

— Я возвращу вам ее через два дня в сохранности.

Поговорив о «нежелательном» в «Новых искрах», я спросила комиссара, какого он мнения о моем романе.

— Я не знаю, что там у вас будет дальше, а пока это интересно, — повторил он слова Ленина.

— А как рисуете будущее идеальной коммуны вы?

— Трудно сказать, потому что оно сложится из идей, так сказать, уже отшлифованных событиями, из пройденных революцией этапов. А если бы мы шли по прямой линии, не отклоняясь в стороны, тогда об этом будущем скажет вам любая из марксистских книг.

— Я думаю, о «прямой линии» не может быть и речи, когда уже теперь, в начале, между правителями коммуны начались распри, — сказала я, вспомнив, что по Петрограду ходят слухи о крупной размолвке между Лениным и Зиновьевым (вызванной якобы желанием последнего, чтобы возглавляемая им Северная коммуна[42] осталась самостоятельной).

Комиссар усмехнулся.

— Вы верите в них?

— Об этом говорит весь Петроград.

— Говорит не только Петроград, но и злорадствующая эмигрантская пресса, — указал комиссар на лежавшие на столе газеты. — Это означает только, что мы умеем давать темы для разговора. В нашей партии раздоров быть не может. Мы взяли Россию, а в будущем возьмем и весь мир своим единством, своей не знающей пощады дисциплиной.

— Но не поставит же ваша партия к «стенке» за нарушение дисциплины Ленина и Зиновьева? — заметила я.

— Отчего же? Скорее, чем кого другого. Именно мы, вожди революции, должны быть дисциплинированы больше, чем рядовые члены партии. Ведь если, вступая в нее, мы ради общего дела отреклись от личных взглядов, инициативы и привязанностей, то, естественно, что должны слепо повиноваться ее директивам, как бы ни была тяжела и неприятна предназначенная нам роль. И если бы тот же Зиновьев вздумал дезорганизовать партию неповиновением, она поступила бы с ним так же, как поступает со своими классовыми врагами.

И, подавая мне подписанный номер, комиссар добавил:

— Распри наши — игра, иногда серьезная по партийным соображениям, иногда просто в «бум», потому что и самому крупному предприятию, если оно даже называется государством, необходима реклама. Одряхлевшие нервы капиталистических стран требуют постоянного возбуждения, и дающий его извлекает из этого выгоды.

— А вы не считаете эту игру опасной для себя?

— Вы хотите сказать, что слухи о наших раздорах могут вдохновить ваших былых друзей на выступления? Тем хуже для них: тайное станет явным и будет беспощадно уничтожено.

— Я думаю, даже Александр Македонский не был так убежден в своей непобедимости, как вы, — сказала я.

— Александр Македонский был один, а мы, как я уже говорил вам, одно несокрушимое целое.

— Как флибустьеры?

— Если хотите — да. В этом мы сходны с ними.

После этого свидания я в течение двух недель напрасно просила комиссара по телефону возвратить мне книгу.

— Она задержана Зиновьевым, которому я передал ее для чтения. Эта книга не только занимательна, но и поучительна настолько, что ее следовало бы преподавать в школах.

— Это ваше мнение или Зиновьева?

— И мое, и его, да я думаю, должно быть, и каждого разумного человека. Мы всегда поучаемся чему-нибудь и от друзей, и от врагов, и от жизни, и из книг. А что же может быть поучительнее того, что эти воплощавшие дерзость и единство люди заставили считаться с собой могущественнейшие государства мира.

— Но, если Зиновьеву так нравится эта книга, значит он уже прочел ее? Почему же я ее не получаю? Или она реквизирована им? Тогда заявите об этом в библиотеку, иначе я заплачу штраф.

Чтобы закончить историю с флибустьерами, скажу, что библиотека с меня ничего не взыскала, но и книги я больше не увидела.

XVIII. В балетной школе

Между тем действия «моих белых друзей» с каждым днем становились все активнее; наступавшая осень радовала их успехами[43], и мне волей-неволей пришлось приостановить хлопоты о журнале.

Но в ожидании перемен, уже не полагаясь на прочность своего положения в Экспедиции, я решила поступить в балетную школу.

Избрать такую, чуждую мне деятельность вынудили меня: убеждение, что продолжать при большевиках долго литературную едва ли будет возможно, поиски того забвения, которого иногда в самых неожиданных формах искали в те дни многие деятели искусства и науки, а кроме того, и необходимость обеспечить будущее верным заработком.

Танцевал тогда весь Петроград; анонсами о балах и вечерах пестрели все заборы и здания (не исключая и церковных), а балетные номера в театрах и дивертисментах, пользуясь наибольшим успехом, наилучше и оплачивались.

Открывшиеся в связи с этим многочисленные танцевальные школы были переполнены учащимися, которых, согласно принципу равенства, принимали буквально с улицы. Поэтому школы эти, зачастую, служили сборищами преступников, заканчивавших свои танцевальные занятия скамьей подсудимых.

Таковы были громкие процессы ученицы балетной школы С., судившейся за убийство с целью грабежа, и шайки налетчиков, как было установлено на суде, отправлявшейся непосредственно с уроков танцев, где они сговаривались, на разбой.

Я поступила в одну из старинных балетных школ, куда ученицы принимались с большим разбором, и где ходатайства подозрительных о приеме отклонялись под предлогом переполнения комплекта учащихся.

Но и здесь все же мне пришлось очутиться в самом разнообразном обществе, среди которого были и представительницы бывшего «света», учащиеся также для того, чтобы зарабатывать выступлениями, и упитанные советские дамы, балетной гимнастикой лечившиеся от излишней полноты, и мечтавшие о славе, обогащенные революцией пролетарки.

В выборе деятельности как в средстве забвения от окружавшей действительности я не ошиблась: технические трудности, которые поначалу приходилось преодолевать мне, никогда до этого не интересовавшейся даже бальными танцами, являлись настоящим физическим истязанием, а разговоры среди учениц вместо наскучившей до смерти «политики» вертелись вокруг удачно или неловко сделанных батманов, арабесок, невозможности доставать крахмал для газовых юбочек и т. п.

Неприятно было лишь, что занятия происходили в неотапливаемом за отсутствием топлива помещении, при температуре значительно ниже нуля, а балетный костюм, конечно, не защищал от мороза.

Помимо владельца школы преподавателями ее являлись известные артисты и артистки императорского балета, с которыми, особенно с моей учительницей, балериной Б., у меня создались самые лучшие отношения.

Большинству из них жилось нелегко: в промежутках между спектаклями и репетициями, подготовкой роли и беганьем зачастую через весь город по частным урокам приходилось выполнять все домашние работы вплоть до колки дров и мытья танцевальных костюмов.

Приглашения выступать на подмостках кино, в дивертисментах за три-четыре фунта хлеба ценились ими больше, чем за деньги, но получить «хлебный» ангажемент было нелегко, и им дорожили даже артистки с большими именами.

XIX. Я учусь «дерзости»

Наступил октябрь. К Петрограду приближалась армия Юденича, коммунисты усиленно готовились к сопротивлению, население ликовало и злорадствовало. В Экспедиции чувствовался большой подъем, и только партийные были встревожены.

— Придут, тогда уж похлопочите за нас, чтоб не повесили; вы ведь знаете, какие мы коммунисты и почему вошли в партию, — шутливо, но не без тревоги говорило мне мое начальство.

Так как Петроград объявили на осадном положении и телефоны всюду были выключены, я попросила председателя посодействовать включению моего.

— Это совершенно невозможно, — ответил он. — Они выключены не только у вас, но даже у многих наших партийцев.

Мне удалось добиться от него только удостоверения в необходимости постоянных телефонных сношений с Экспедицией.

С этой бумагой я отправилась на телефонную станцию, где узнала, что для включения необходимо особое распоряжение петроградского коменданта, выдаваемое лишь в случаях исключительной важности.

Вернувшись в отдел, я рассказала о своей неудаче, и один из присутствовавших там случайно рабочих, совсем темный и искренно ненавидевший «господ», поучительно заметил:

— Еще бы! Это не прежнее время, когда генералы, да цари бабских капризов слушались: нонче власть твердая.

Эта фраза меня очень раздосадовала, и, чтобы доказать обратное, я тотчас по возвращении домой отправила Лилиной письмо. В нем я говорила, что, желая прочесть рабочим Экспедиции ряд популярных лекций по русской литературе, имею надобность в постоянных телефонных переговорах с фабричным комитетом и прошу ее распорядиться о включении моего телефона.

На письмо ответа я не получила, и на станции мне сказали, что распоряжения о включении не было.

— Бросьте хлопотать, товарищ, все одно ничего не выйдет, только подозрение на себя наведете, — благожелательно посоветовал мне начальник военной охраны станции.

Но я не «бросила», а направилась в Смольный к комиссару печати.

Я застала его в очень дурном настроении, и, услыхав в чем дело, он резко ответил:

— За какого идиота вы принимаете меня, чтобы я стал содействовать сейчас включению вашего телефона? Да в случае победы белых вы первая накинули бы веревку на мою шею.

— Вы же говорили мне, что эта победа невозможна, — напомнила я об одном из наших последних разговоров.

— И теперь повторю это, — несколько смущенно ответил комиссар и сердито добавил: — Но у нас нет сейчас времени присматривать за поведением белогвардейских дам, которым в такие дни вдруг экстренно понадобилось разговаривать с кем-то по телефону.

Тогда я решила отправиться с просьбой непосредственно к коменданту, которым в это время был латыш Ческис.

При существовавшей в коммунальных учреждениях бестолковости никто не мог сказать мне определенно, где находится комендант, и я нашла его лишь на третий день поисков в штабе, помещавшемся на улице Гоголя.

Отправляясь туда, я надела такое яркое красное платье и такую эксцентричную шляпу, что буквально ошеломила стоявшего у входа караульного — молодого краснощекого парня, ничего у меня не спросившего и проводившего изумленным взглядом.

Во втором этаже мне выдали пропуск к коменданту, и я очутилась у дверей его кабинета, где стоял мальчик по виду лет двенадцати.

Не обратив на него внимания, я хотела постучать в дверь, но он загородил мне дорогу.

— Куда вы лезете, товарищ, и чего вам здесь надо? — очень строго спросил он.

Я подала ему визитную карточку и отрекомендовалась редактором рабочего журнала Экспедиции.

— Мне необходимо немедленное включение моего телефона, так как мы печатаем второй номер этого издания, — указав на «Новые искры», сымпровизировала я первое, что пришло на ум, — и рабочие будут очень недовольны задержкой.

Мальчик прочел карточку и с любопытством стал рассматривать рисунки журнала.

— У вас с собой только один номер? — спросил он.

— Завтра я пришлю вам хоть дюжину. Этот мне надо будет сегодня показать товарищу Ческису, а потом товарищу Лилиной.

— Видите, — уже значительно любезнее сказал мальчик, — у него сегодня экстренное заседание. Приходите завтра в это же время. Я обещаю, что он вас примет, — с важностью добавил он.

На другой день, захватив с собой обещанные номера, я снова явилась в штаб.

Мальчик взял «Новые искры», поблагодарил меня, но сказал:

— Он очень занят сегодня; вы бы, товарищ, зашли лучше завтра в это же время. А?

— Что вы, товарищ, — возмутилась я. — Я сказала рабочим, что вы обещали мне устроить свидание с комендантом сегодня, и, положившись на ваше обещание, они просили меня передать вам их благодарность и приступили к печатанию номера. Как же я покажусь им теперь?

Мальчик сдался, понес карточку в кабинет, и через минуту я была принята.

Ческис, типичный латыш, в военной форме стоял у окна и, окинув меня любопытным взглядом, молча ждал изложения моей просьбы.

Подав ему журнал, я повторила все сказанное мальчику, и он, просмотрев номер и ничего не ответив, взялся за телефонную трубку.

Это была очень неприятная для меня минута, так как я предположила, что он звонит в Экспедицию, желая проверить мои слова.

Не зная моей выдумки, оттуда, конечно, ответили бы, что никакого журнала они не печатают, и обнаруженный обман мог быть истолкован комендантом в это тревожное для коммунистов время весьма для меня нежелательно.

Однако и на этот раз все закончилось благополучно: Ческис отдал по телефону какое-то распоряжение и, набросав на штабном бланке нисколько строк, протянул его мне со словами:

— Вы предъявите это на станции. Через час ваш телефон будет включен.

Излишне говорить, как были поражены в Экспедиции, когда, позвонив, я попросила передать восхвалявшему «твердую власть» рабочему о включении моего телефона.

Как ни странно, но этот ничтожный случай даже больше, чем свидание с Лениным, упрочил мое положение на фабрике, где стали говорить, что если понадобится провести какое-нибудь «трудное» дело, будут обращаться ко мне.

XX. В дни «Начала конца»

На улицах Петрограда кипела жизнь. В его наиболее уязвимых пунктах лихорадочно рылись окопы и ставились проволочные заграждения, в окнах некоторых домов под прикрытием мешков с песком устанавливались пулеметы, и пасхальным звоном звучала для слуха населения все приближавшаяся канонада.

Уличные мальчишки, эти верные показатели общественных настроений в России, пренебрегая опасностью ареста[44], увидав «буржуя», напевали:

Я на бочке сижу,

А под бочкой мышка,

Скоро белые придут —

Коммунистам крышка.

Или:

Коли сыплется зерно

От дыры в твоем мешке,

Ты заплатку наложи —

Дай коммуне по башке.

В один из этих дней, когда возбужденные, опьяненные близким освобождением петроградцы при встречах говорили уже не о пайках, а делились слухами: «Занято Царское»… «Уже в десяти верстах от Петрограда», — ко мне зашел поэт М-ий[45].

Поделившись со мной последними политическими новостями, он сказал:

— Почему вы перестали устраивать у себя литературные вечера? Вот теперь, например, по случаю «начала конца» коммуны, отчего бы вам не порадовать своих сотрудников такой вечеринкой? Все мы находимся в таких ужасных условиях, что собраться сейчас у вас в обстановке, заставляющей забыть действительность, приятнее чем когда-либо. После будем вспоминать, как оборванные и голодные пировали на вулкане.

— Но ведь осадное положение запрещает всякие сборища и выход на улицу после девяти часов вечера; кто же захочет рисковать арестом накануне освобождения? Никто не явится.

— Все пойдут. Ну, может быть, старики побоятся, а за остальных ручаюсь. Если разрешите, я лично уведомлю всех о назначенном дне.

Мы выработали план вечера, и в первых числах октября, когда погруженный во мрак город притих в ожидании события, театры и другие увеселительные места бездействовали, к восьми часам у меня начали собираться приглашенные. Явилось девятнадцать писателей, четыре ученых и три известных художника.

Из предосторожности окна комнат, в которых происходило собрание, были завешаны не пропускающей света тканью, а приходящие гости входили в квартиру по трем ходам поодиночке.

Настроение собравшихся, убежденных, что коммунизм доживает последние часы, было исключительно приподнятым и воодушевленным, а когда последний из пришедших объявил, что якобы «белые разъезды появились у Нарвских ворот» — даже седовласые профессора помолодели и приняли участие в писании коллективного романа и в состязании экспромтами.

Привожу два, наиболее характерные:

Юденич!.. Сердцу это слово

Звучит как гимн освобожденья,

Чудесный символ возвращенья

К тому, что было в нас святого.

Все ближе, ближе канонада,

Уже Юденич у порога…

Гряди, гряди, посланец Бога,

Спасать твердыни Петрограда.

Там, за Нарвскою заставой,

Реют белые знамена,

Там парит орел двуглавый —

Символ права и закона.

Здесь, в партийных высших сферах,

Полны страха и тревоги:

Говорят об «экстра-мерах» —

«Унести б от белых ноги!»

К последней строфе сказанного мною экспромта:

…И если в бою этом «завтра»

И нам суждено будет пасть, —

Да здравствует нынче «сегодня»,

Баранцевич добавил:

Да сгинет советская власть!

«Вечер» закончился в девять часов утра, и за отсутствием средств передвижения многим, в том числе престарелому Вас. Ив. Немировичу-Данченко[46] и одному обитавшему на окраине профессору, пришлось после бессонной ночи идти через весь город пешком.

Спустя сутки разбуженное в четыре часа ночи тревожными гудками путиловского завода население поднялось, подумав, что в город вступают белые.

Но это была последняя радость. Началось отступление Юденича от Петрограда и поражение белых армий на Юге России.

Трудно передать то душевное угнетение, которое пришлось пережить после этого нового разочарования.

Ведь как легко было взять Петроград при большевистской разрухе и всемирном содействии населения, указывает даже стремительность продвижения белых. Прибывшие утром по Балтийской линии служащие уже не могли вернуться обратно, ибо к вечеру Стрельна и прилегающие к ней местности были заняты армией Юденича, а сообщение с ними прервано.

Снова потянулась серая, беспросветная жизнь, весь смысл которой сводился к желудочным интересам, когда честолюбие людей было устремлено лишь на умение изыскивать пути к наибольшему получению законных пайков и безответственной краже казенных продуктов; последним, встречаясь, даже кичились друг перед другом: «отымаем свое у грабителей».

Но и в этой засасывающей душу тине беспросветного бытия можно было наблюдать проявления оставшегося безвестным миру героизма.

Когда армия Юденича покинула Царское Село и его заняли красные, они обвинили местное духовенство в сигнализации белым с местных колоколен деяние, за которое обвиняемым грозил немедленный расстрел.

Тогда, рискуя разделить участь священников, к военным, революционным властям явилась бывшая в те дни сестрой милосердия дочь писателя Зарина-Несвицкого[47] (и сейчас находящегося в Царском Селе) и стала доказывать, что сигнализация, в которой обвиняют арестованных священнослужителей, технически невозможна.

— Если вы сумеете опровергнуть мои слова, — сказала эта отважная девушка, — арестуйте тогда и меня как их сообщницу.

Ей удалось уговорить комиссаров отправиться с ней на колокольни и там доказать, что она права.

Священников освободили, а имя их спасительницы, вскоре после этого умершей от сыпного тифа, с тех пор поминается при богослужениях во всех царскосельских храмах.

XXI. Белый комиссар

Продолжая посещать балетную школу, весной двадцатого года я решила возобновить хлопоты о выходе журнала.

Заместивший в эти дни отправленного на фронт агитировать брата Лилиной комиссар Василевский[48] был тогда также редактором «Правды».

Я направилась к нему в надежде, что он — как говорили, бывший белый офицер с высшим образованием — если и не поможет мне, то, может быть, научит, как действовать.

Василевский принял меня уже не в Смольном, а в «Доме печати» на Невском, и произвел настолько благоприятное впечатление, что просто не верилось, чтобы этот человек мог быть причастным к каким-нибудь зверствам.

Он внимательно выслушал мое дело, очень заинтересовался «Новыми искрами» и сказал:

— Ответить вам сейчас я ничего не могу, мне надо будет раньше переговорить с Зиновьевым, но, чтобы обеспечить успех вашего ходатайства, я могу предложить вам следующее: вы дадите мне для «Правды» ваш рассказ или стихи, подписанные, как вы их подписывали некогда в «Новом времени». Затем у вас ведь громадные связи в литературном мире, — если вы посодействуете тому, чтобы писатели с громкими именами, желательнее также сотрудники бывших правых газет и журналов, приняли участие в наших изданиях, я обещаю вам, что Зиновьев не будет препятствовать выходу вашего журнала.

— Лично у меня не осталось уже ни одной строки, не бывшей в печати, сейчас же я не пишу ничего. Притом никто из нас просто не сумел бы писать на революционные темы, — отговорилась я, не зная, как выйти из положения.

— Саботаж ни к чему доброму не приведет, а темы не обязательно революционные. Можно писать о чем угодно, лишь бы, конечно, не против того, что и мы проповедуем. Нам важно, чтобы Европа видела в наших изданиях имена дореволюционных писателей. Поэтому произведения и должны быть подписаны полностью, а не только заглавными буквами имен и фамилий или новыми псевдонимами. Гонорар — в желательном авторам размере — авансом.

Я вышла из комиссариата очень удрученной неожиданным осложнением.

Я знала, что среди писателей найдется несколько настолько оголодавших, что вопреки своим взглядам станут работать на большевиков, но передать им предложение комиссара — значило бы стать самой в их ряды, чего сделать я принципиально не могла.

В надежде, что меня, может быть, еще озарит какая-нибудь удачная мысль, я изо дня в день откладывала поездку к Василевскому, но недели через две после нашего свидания получила от него записку с напоминанием о его просьбе.

Пришлось направиться в комиссариат.

— Ну, что же, говорили вы с кем-нибудь из писателей о моем предложении? — встретил меня вопросом комиссар.

— Да. Все отговариваются невозможностью писать при настоящих условиях — нет настроения и времени.

Василевский недоверчиво взглянул на меня.

— Тем хуже для них и для вас, — сухо произнес он. — Вам, значит, придется отложить печатание «Новых искр» до более благоприятного времени.

— Но почему, комиссар, вы связываете этот вопрос с существованием «Новых искр»?

— Потому что, если вы не хотите сделать для нас даже такого пустяка, значит, стоите в рядах наших врагов.

— Ваш предшественник, — возразила я, — говорил мне однажды, что коммунистическая власть придает значение врагам, поскольку они выступают против нее активно. Я держусь в стороне от «политики» и хочу работать только в области искусства. Думаю, что в этом нет ничего предосудительного даже с партийной точки зрения.

— Предосудительного, конечно, нет, но кто не с нами, тот не может представлять для нас ценности, какими бы способностями ни обладал.

Убедившись, что этот комиссар значительно несговорчивей предыдущего, я решила, согласно его совету, отложить хлопоты «до более благоприятного времени».

XXII. Первая мысль о бегстве

Лето этого года я проводила в Павловске.

Здесь на всем еще виднелись следы наступления Юденича: разрушенная снарядами белых радиостанция близ Царского Села, выбитые на перроне вокзала стекла, разоренные дачи и т. д. Впрочем, на жилищах отразились больше грабежи и недостаток топлива, чем стрельба.

Отсутствие дров заставило местных жителей по ночам выламывать в пустующих помещениях оконные рамы и двери и даже рубить для этой цели драгоценную старинную мебель екатерининских и александровских времен[49]. Пострадали от этого в те годы Стрельнинский и Павловский парки, где запрещение местных Советов не мешало крестьянам безжалостно вырубать сотни вековых деревьев.

Чтобы получить «бесхозную» дачу[50], я обратилась в Павловский Совет, но лучшие, более или менее пригодные для жилья помещения были уже разобраны коммунистами, а громадные барские особняки, в которых местами еще сохранились остатки старинной стильной обстановки, требовали капитального ремонта.

Никем не охраняемые и пустынные, с настежь раскрытыми или выломанными дверьми — они производили жуткое впечатление, рисуя воображение картины поспешного бегства их обитателей в дни революции и отступления белых, с которыми многие ушли.

Помню, как, проходя в одном из таких домов анфиладой комнат, с выбитыми в окнах стеклами, но сохранившейся настенной живописью и шелковой обивкой мебели, я наткнулась на лежавшую на полу мужскую окровавленную сорочку, рядом с которой валялся совершенно новый, разорванный цилиндр.

Что могло означать это загадочное соединение?.. Свидетельницами какой драмы являлись эти вещи и стены?..

Не найдя ничего подходящего бесплатно, я наняла у одного из уцелевших жителей за два пуда хлеба и пуд муки небольшой особняк.

В Павловском вокзале в этом году возобновились концерты, устраивались балетные, а иногда и литературные вечера.

Но какой убогий вид являл теперь этот, некогда ослеплявший блеском мундиров и туалетов, перевидавший знаменитейших исполнителей (включая Штрауса) зал. Наполнявшие его по профсоюзным билетам рабочие, красноармейцы и коммунистическое начальство в кожаных куртках и френчах охотнее всего смотрели балет и слушали пение. К музыке — хотя репертуар сообразовался с аудиторией — относились много сдержаннее, а на литературных вечерах откровенно дремали.

В общем, по сравнению с 1918–1919 годами жизнь стала как будто налаживаться, железнодорожное движение несколько улучшилось, вследствие чего стало легче добывать у спекулянтов и продукты.

Спекулировали в те дни все; ажиотаж спекуляции захватывал даже тех, кто не имел особенной надобности заниматься ею.

В Павловске этим промышляли низшие железнодорожные служащие, получавшие так называемые провизионки[51] и ездившие за продуктами на близкую к Павловску границу Латвии.

Не посещая вследствие каникул балетной школы и Экспедиции, где у меня не было дела, и не устраивая летом литературных собраний, так как никто из писателей не имел денег на проезд в Павловск, я очень тосковала. Не раз, провожая взглядом идущие мимо моей дачи поезда, я летела думами к свободным странам, представляя их в этот момент в связи с творящимся вокруг и за отсутствием прессы в идеализированном виде.

Это привело к тому, что мелькавшая у меня до сих пор отвлеченно мысль покинуть Россию стала принимать реальные формы.

Но как осуществить ее, когда границы для советских граждан закрыты, а смельчаки, отважившиеся в эти дни просить разрешения на выезд из СССР, не заезжали дальше Гороховой, 2[52]. «Уехать можно, только приняв иностранное подданство», — говорили одни. Другие советовали лучше бежать при содействии контрабандистов, занимавшихся тогда переправой беглецов через границу, или специализировавшихся на этом проводников.

Но все они, не гарантируя, конечно, благополучного исхода предприятия, уже многим стоившего жизни (в числе их был известный летчик Герман, убитый при переходе финляндской границы)[53], оценивали свой риск в такую высокую сумму, что я не могла даже и мечтать об этом способе бегства.

Разговорившись однажды с продававшим мне продукты местным железнодорожным рабочим, я узнала, что он уроженец лежавший на границе деревни, половина которой после революции перешла к Латвийской республике.

— Вот и вышло теперь, — сказал он, смеясь, — что на одном конце деревни, в России, остались замужние либо женатые дети, а на другом — в Латвии живут их старики. Ну, конечно, каждый день, почитай, за границу шагают к своим.

— Разве граница там не охраняется?

— Как не охраняется, — везде кордоны стоят. Только как мы все еще ребятами знали там каждую тропиночку через болота, каждый кусточек, так, первое, за нами трудно углядеть, а потом и кордон, этот самый не очень-то строг до нас. Свой брат, тоже понимает.

«Шагай, говорит, да только нас не подведи, чтобы нам не ответить за вас, болотных чертей» Услыхав, что я с мужем хотела бы перейти границу, он сказал, что охотно возьмется перевести нас за сумму, которую мы сможем заплатить, но не осенью (разговор происходил в начале сентября), когда дожди делают переход через изобилующую болотами местность для людей непривычных небезопасным.

— Зимой, как болото замерзнет, я переведу вас; а теперь, я-то, где и провалюсь, выскочу, а вам будет трудно, увязнуть можете, и я не спасу — засосет.

XXIII. Комиссары содействуют мне

По возвращении с дачи, узнав, что прежний комиссар печати в Петрограде, я решила посредством него добиться необходимого мне для романа интервью с Зиновьевым. Воспользовавшись разрешением от времени до времени справляться относительно бумаги, я позвонила в «Асторию» и просила назначить день, когда могла бы приехать. Свидание было назначено в Доме Совета[54] вечером того же дня.

— Ну что, убедились в том, что я был прав, что мы несокрушимы? — встретил меня комиссар. — Достаточно было мне явиться на фронт, как все было кончено для белых. Зарвались и получили должное.

Памятуя свою миссию, я сдержалась и ответила:

— Слишком не равны силы; у вас в руках целая Россия, а у них — кроме любви к ней — ничего.

Но я приехала к вам не затем, чтобы разговаривать об этом. Меня больше интересует, можно ли уже приступать к выпуску «Новых искр», и потом, у меня еще к вам и другая просьба. Я уже говорила с Лениным, с Лилиной и с вами о «Коммуне будущего», теперь мне необходимо было бы услышать еще мнение об этом товарища Зиновьева. Он — глава Коминтерна, и вы понимаете, как важно мне для романа знать его взгляды на это. Устройте мне свидание с ним.

— Относительно «Новых искр» положение остается без перемен, так как в бумаге у нас все еще нехватка, а добиться свидания с Зиновьевым не так-то просто, как вы думаете.

— Но я добилась его даже с Лениным.

— С Лениным это было легче, — улыбаясь сказал комиссар.

— Но если вы захотите… Употребите все ваше влияние… Если вы считаете меня способной на какое-нибудь террористическое выступление, пусть меня обыщут перед этим, — добавила я, вспомнив преддверие встречи в Кремле.

— Способной на это я вас, конечно, считаю, может быть, даже больше, чем кого-нибудь другого, — ответил комиссар, — но не в данном случае. Уж очень глупо было бы это. Смерть Зиновьева не изменила бы ничего, как не изменило убийство таких незаменимых членов партии, как Володарский и Урицкий. Я не могу устроить вам этого свидания просто потому, что недостаточно влиятелен в партии. Меня ценят за прежние заслуги, за агитаторский талант, но в вопросах настоящего мы во многом расходимся. Кроме того, меня считают способным поддаваться посторонним влияниям.

— И действовать сообразно с ними?.. Но ведь это измена, а вы говорили…

— И теперь повторю, — перебил комиссар, — что мы никогда не совершаем ничего идущего вразрез с директивами партии, но во взглядах на эти директивы иногда расходимся. Лично относительно меня это приписывают посторонним влияниям.

— А если бы вы стали действовать согласно этим «влияниям» и, чтобы избегнуть партийной кары, бежали бы за границу?

— Ну, в таком случае не помогла бы никакая «заграница». На свете не нашлось бы щелки, где я мог бы укрыться от расправы за измену, — как мне показалось, с горечью ответил комиссар.

— Но неужели вы так и не поможете мне добиться интервью с Зиновьевым? — вернулась я к своей просьбе.

— Постарайтесь сделать это сами. Ваше желание создавать что-нибудь и при новом строе, знание того, что вы не состоите в какой-либо враждебной нам организации, и искренность, с которой вы порицаете некоторые наши действия, может быть, помогут вам и в этом случае. Вы ведь тоже, хотя и в миниатюре, флибустьер, — улыбаясь закончил комиссар.

— Благодарю вас за лестное мнение, но едва ли заслуживаю его, если не могу добиться от вас такого пустяка, как свидание с Зиновьевым.

— Лилина могла бы вам устроить это.

— Тогда напишите ей, пояснив в письме, что цель моего желания исключительно профессиональная и что я готова подвергнуться каким угодно обыскам перед этим свиданием.

После некоторого колебания письмо было вручено мне, и через несколько дней я входила с ним в кабинет комиссара «Соцобеза».

Принята я была на этот раз довольно сухо.

— Вы просили меня во время наступления этой белой банды включить ваш телефон, но я не могла этого сделать, — сказала Лилина, — этим распоряжался комендант, в действия которого мы не вмешивались.

— Товарищ Ческис включил мой телефон тогда по просьбе рабочих.

Лилина посмотрела на меня с удивлением и даже с некоторым уважением.

— Что же вы читаете теперь там литературные доклады?

— Пока устроила только несколько литературных вечеров современной поэзии.

Когда Лилина закончила чтение письма комиссара, я, опасаясь получить отказ, поторопилась воздействовать на нее.

— Ведь такие фантастические романы, каким является мой «Коммуна — Земной мир», имеют обычно громадный тираж, переводятся на все языки, а если будут знать, что он построен согласно взглядам творцов коммунизма, ему обеспечена мировая известность. Товарищ Ленин и комиссар печати его очень одобряют.

Расчет мой оказался верным: падким на агитацию товарищам должна была показаться заманчивой мысль агитировать устами «классового врага», сделать рекламу коммунизму в форме более приемлемой, чем сухие агитационные листовки.

— Хорошо, я поговорю с ним. Позвоните мне завтра до десяти.

На другой день я получила разрешение явиться в Дом Совета в семь часов вечера.

XXIV. Интервью с Зиновьевым

Повелитель III Интернационала принял меня в присутствии двух секретарей в одном из лучших номеров «Астории», служившем ему, по-видимому, кабинетом.

— Только я предупреждаю, — начал он разговор, — что времени у меня для вас немного, поэтому спрашивайте сразу, что вам нужно.

— Мой роман называется…

— Я все это уже знаю, — перебил меня Зиновьев. — Вы прямо задавайте вопросы, а я буду на них отвечать.

— Что требуется для скорейшего превращения мира в коммуну?

— Убрать из него всех врагов коммунизма, к какому бы они классу ни принадлежали и какими бы способами ни пришлось действовать для этого.

— «Убрать»… то есть уничтожить? Но разве это осуществимо?

— Хе! Это казалось утопией, пока Россия не была в наших руках. Теперь это только вопрос времени, тем более что все капиталистические правительства работают на осуществление этой идеи.

— А сколько приблизительно времени понадобится на эту «уборку»?

— Не более двадцати пяти — тридцати лет при таком ходе вещей, как сейчас.

— А вы не думаете, что население России при таком длительном революционном периоде и неизбежно связанных с ним недостатках питания и других бедствиях выродится?

— А что нам до этого? На смену ему придет другое. Наши задачи шире, мы заботимся не о населении России, а обо всем человечестве. Четверть века вполне достаточно, чтобы очистить мир от паразитов и воспитать его по-новому.

— Чем будет отличаться это новое человечество от прежнего?

— Тем, что оно будет жить действительностью, а не обманами, создаваемыми его воображением.

— Будут ли вожди у нового человечества?

— Без вожака стадо может заблудиться.

— Но ведь новое человечество уже не будет бессмысленным стадом.

— И разумные существа, когда они собраны в массу, могут пойти по ложному пути.

— Но может ли быть воспринята идея коммунизма в странах, где каждый крестьянин и рабочий является собственником? Захотят ли эти мелкие буржуа расстаться с нажитым их трудом имуществом?

— Скорее, чем кто другой, потому что мелкий собственник захочет стать крупным. Мы же скажем ему сперва то, что говорим здесь, то есть: «бери». Когда же уже нечего будет брать, тогда мы ему прикажем: «отдай». А если не отдаст, возьмем сами, потому что к тому времени будем уже достаточно сильны.

— При новых формах жизни будет ли существовать индивидуальность?

— Поскольку она не будет помехой общему.

— Какова будет в грядущем идеальная коммуна?

— Ну, ответить на это кратко — трудно. В общем всем будет хорошо, у всех будет все необходимое для удовлетворения своих потребностей.

— Физических или духовных?

— Дух — душа — понятия буржуазного мира. Мы знаем только физические потребности организма: мозговые, нервные, желудочные и половые.

— Ваш взгляд на женщину?

— Когда она является для нас товарищем или средством, освежающим наш организм, она выполняет свое назначение, но если женщина стремится стать для мужчины воздухом, без которого нет дыхания и жизни, ее следует убить, как ядовитую гадюку. Однако, — спохватился он, поглядев на часы, — у меня сегодня нет больше времени. В другой раз, когда кончите ваш роман, я еще поговорю с вами об этом. Если он подойдет нам, мы издадим его на всех языках, — повторил он мою, видимо переданную ему Лилиной фразу.

Воспользовавшись такой благосклонностью, я только что хотела заговорить о «Новых искрах», как Зиновьев, вставая, добавил:

— А пока, вместо того чтобы учить рабочих Экспедиции писать стихи, да пичкать их буржуазными сочинительствами, поступайте лучше в агитшколу[55]. Это будет полезнее и для вас, и для них. Такие журналы, как «Новые искры», только вредны для рабочих.

— А я только что собиралась просить у вас разрешения печатать их на обрезках бумаги, которые остаются в Экспедиции от других работ. Товарищ Ленин хотел прислать для журнала статью, а комиссар печати очень одобрил мой план — помещать наряду с прежними буржуазными авторами и таких, как Морозов-Шлиссельбуржец[56].

— А, слушайте вы его! Он вам наговорит, — игнорируя упоминание о Ленине, махнул рукой Зиновьев на слова о комиссаре печати. — Ему все кажется возможным слияние красного с белым. Ну, скажите вы, писательница, — уже шутливо добавил он, — что станется с красным вином, если его разбавить белым?

— Для этого не нужно быть и писательницей, чтобы ответить, что оно побелеет, — ответила я.

— Дело не в этом, а в том, что оно, не получив качеств белого, утратит свойства красного, то есть станет никчемным.

Дня через два я заехала к комиссару печати, чтобы поблагодарить его за устройство свидания с Зиновьевым и просить и в дальнейшем содействовать моим делам.

Когда я передала ему о совете Зиновьева поступить в агитшколу, он сказал:

— Я бы никогда не посоветовал вам этого до тех пор, пока наше положение не укрепится окончательно. В случае какого-нибудь нового белого бунта вы пострадали бы в первую голову.

Я поблагодарила комиссара за такую заботливость обо мне и ответила, что не собираюсь ни теперь, ни по «укреплении» коммунизма исполнить его совет, ибо политическая деятельность меня не интересует.

В течение этого времени, вероятно, в связи с моими частыми посещениями представителей власти у нас участились и обыски, происходившие обычно глухой ночью.

— Послушайте, — встретила я после одного из них комиссара печати. — Мне наскучили эти бесконечные нашествия на мою квартиру по ночам. Если они исходят от вас, нельзя ли устраивать их днем и присылать одних и тех же людей. Они могли бы подтвердить вам, что в доме в промежутках между их визитами не появилось ничего нового. Ведь лишение сна — это китайская казнь. Или вы применяете и ее к вашим идейным врагам?

— Вы должны не жаловаться, а благодарить нас за такую заботу о вашей свободе, — ответил улыбаясь комиссар, — ведь вы обязаны ею именно тому, что мы знаем все, что вы делаете, что собираетесь делать и даже что думаете.

XXV. Я становлюсь «незаменимымработником»

Явившись однажды в Экспедицию, я была встречена приятной новостью.

— Ну, вы все жалуетесь, что скучаете без настоящего дела, — сказал мне председатель, — так я вам придумал его.

И он предложил мне организовать при фабрике литературную студию, взяв на себя одновременно руководство уже существовавшей там драматической.

— Теперь большая мода на это пошла, почти все фабрики завели у себя, так не отставать же нам, — сказал он.

— Значит, на «Новых искрах» мы ставим крест? — спросила я.

— Зачем? Будете занимать три места.

— Но ведь совместительство разрешается декретом только для «незаменимых работников». Председатель засмеялся.

— Но вы и есть для нас «незаменимый», а кого считать таким, нам подают пример наши вожди. Зиновьев — председатель Коминтерна и в то же время Петроградского Совета; его «незаменимый» брат — Александр Ааронович Радомысльский, кстати, до революции служивший конторщиком бандажной мастерской Маркуса Закса, занимает места: заведующего Экспорт-хлебом, петроградскими конторами Мясохладобойни и управляющего конторой «Транспорт-Треста». Другой брат заведует транспортным отделом Дворца труда. Дядя состоит там же распорядителем госстоловки. Брат жены Александра Аароновича Нанкин, состоит инспектором «Транспорта» и, наконец, родоначальник этой царствующей фамилии — Аарон Маркович — председатель правления ремонтно-строительной мастерской «Мелиорация» и в то же время заведующий молочной фермой Бенуа.

Жена Зиновьева, Лилина, как нам известно, комиссар «Соцобеза», ее брат — Илья Ионов — заведует Госиздатом, другой — Левин, иностранным отделом того же издательства, третий — комиссар печати и агитации. Вот вам и декреты, запрещающие не только «совместительство служб», но и устройство на теплые местечки родни. Декреты пишутся только для «пушечного мяса» или для того, чтобы ловкие люди обходили их. Так неужели же мы глупее других и не сумеем сделать этого.

— Но почему вы думаете, что это родственники Зиновьева? Может быть, это и есть их настоящая фамилии и они ему совсем чужие люди?

— Мудрено не знать, когда Зиновьев, отправляя им какие-нибудь бумаги, часто говорит: «отвезете брату», или «передадите отцу», а те, в свою очередь, называют его братом, сыном или племянником. Это всем известно. А что фамилии разные, так это мода у них осталась еще от царского времени, когда они были нелегальными.

В результате этого разговора я стала получать тройное жалованье и так называемый «красноармейский» паек, выдаваемый весьма немногим ответственным работникам, в рядах которых числилась как «работающая для рабочих».

Организация студии и посещение балетной школы заполняли теперь все мое время и вынудили временно прервать хлопоты о бегстве.

Состав преподавателей мне удалось подобрать исключительно блестящий: известные писатели и драматурги, среди которых был режиссер Императорского Александринского театра Евтихий Карпов и Гнедич.

Поначалу я присутствовала при занятиях редко, но потом по просьбе учеников после уроков проводила с ними в беседе целые часы. Учащаяся, в большинстве рабочая молодежь от станка, 16–18 лет, или служащие канцелярии Экспедиции, со средним образованием, больше интересовались этими разговорами, чем учением.

Однажды пришел ко мне пожилой рабочий.

— Слышал я, — сказал он, — что у вас тут интересные разговоры идут, поучиться чему можно и отдохнуть. Так вот и мне, старику, захотелось куда молодежь. Задумал я поступить в драматическую студию к вам, коли не осудите. Стар ведь я, пятьдесят три мне и восемь человек детей у меня; старшему сынишке уже пятнадцатый пошел. Боюсь только, не засмеяли б люди.

Я его, конечно, ободрила, и он стал усердно посещать обе студии. Но хотя учеников в обеих набралось много, учились они, по их словам, «больше от скуки».

Привлекала и обстановка, где происходили занятия. Уютный зал, фойе при театре с центральным отоплением и ярким освещением — блага, которых не имел тогда никто, кроме комиссаров.

Одновременно, чтобы приобщить учеников к литературе и дать хотя небольшой заработок своим коллегам, я стала ежемесячно устраивать в театре Экспедиции литературные вечера.

Первый такой вечер состоялся 11 октября 1920 года.

Вопреки существовавшему тогда в Петрограде обычаю выступать перед рабочими в пролетарских одеждах я и большинство участвовавших уговорились одеться как в былое время. Читали свои произведения Гнедич, Карпов, Ремизов, Гумилев и многие другие известные писатели.

Но широковещательные анонсы не заполнили театра Экспедиции и наполовину, а мои ученики и ученицы откровенно сознались, что явились не из интереса к вечеру, а из желания сделать мне приятное.

— Почему же? Ведь вы так охотно посещаете спектакли?

— Театр совсем дело иное, там мы все понимаем, отдохнем, а стихи слушаешь, дурак дураком, ни в зуб ничего, — отвечали они.

Однако «из вежливости» рабочие принимали всех исполнителей сочувственно, и только цитра, на которой Привалов[57] так неподражаемо исполнял русские и итальянские песни, не была понята, вызвала в публике смех и желание утрированно шумными аплодисментами во время исполнения заглушить нежный звук инструмента.

Привалов, приняв аплодисменты за одобрение, по окончании пьесы приступил к исполнению другой, после чего для ликвидации шума понадобилось уже вмешательство распорядителей.

«Что ж, над нами смеются, что ли? — сказала сидевшая рядом со мной, видимо недавно прибывшая из деревни, баба. — Он, может, музыкант и ладный, а инструмент ему дали неподходящий — тренькает, будто комар пищит. Ежели на фортепьяно не умеет, гармошку ему, в самый раз бы подошло».

По окончании программы все исполнители направились ко мне ужинать и разошлись, как обычно, лишь в восемь часов утра.

Такие вечера, собиравшие цвет петроградской литературы и науки, известных художников и артистов, я устраивала у себя с этого года уже до самого выезда из России. Некоторые приглашенные приходили прямо с общественных работ в валенках и толстовках, с выступившей кровью на распухших, непривычных к физическому труду руках и направлялись в ванную, чтобы привести себя в порядок. Не успевшие еще «проесть» смокинги и крахмальные воротнички, появлялись, как и встарь, прилично одетыми, большинство дам — в вечерних туалетах.

За невозможностью достать табак курили махорку или кому удавалось раздобыть как деликатес ужасные папиросы «Флотские».

И все же, озаренные огнями духа, бесконечные северные ночи пролетали как мгновение, заставляя забывать, что на утро большинство собравшихся снова ждал непосильный труд и жадная погоня за полуфунтом хлеба, керосина или сушеной воблой; что ни один из присутствовавших не гарантирован от ареста или расстрела, как это было впоследствии с Гумилевым и некоторыми профессорами.

А чем являлись эти собрания для посещавших их теперь, когда все в СССР должны казаться такими, как им приказывает власть, лучше всего скажут занесенные в мой альбом экспромты профессора Юрия Верховского и поэта Всеволода Рождественского.

Юрий Верховский[58]:

Где, изволением Зевеса,

Я быть могу собой самим,

Мне так отрадно, баронесса,

Вам отвечать стихом моим.

На слово милого привета,

Каким почтили вы меня

И удержали до рассвета

В сиянье вашего огня.

Всеволод Рождественский:

Июльский дождь в сосновой роще

Мои стихи, пишу — для вас,

И хочется, как можно проще,

Отметить этот светлый час:

Спасибо!

XXVI. Ловушка или заговор?

В течение зимы 1920–1921 года культурно-просветительный отдел стал настоящим клубом, где собирались поболтать помимо «сахариновых» коммунистов артисты фабричного театра и я перед началом уроков с моими лекторами.

За последнее время стал часто навещать Отдел и заведовавший гаражом Экспедиции бывший белый офицер N. Обычно он подсаживался ко мне, внимательно прислушивался к «политическим» разговорам, но сам никогда не принимал в них участия.

Однажды явившись в отдел, я рассказала при нем о расстреле якобы уличенного «в сношениях с англичанами» знакомого моряка К., жившего в одном доме со мной.

Все отнеслись к моему рассказу очень сочувственно, и лишь один только N промолчал.

— Знаете, — сказала я остальным, когда он вышел из комнаты, — этот ваш «завгараж» мне подозрителен. Он слушает, но никогда не высказывает своего мнения или возмущения действиями большевиков. Заметили вы это? Не чекист ли он?

Надо мной посмеялись, что «у страха глаза велики», но я все же стала осторожнее в присутствии N.

Случилось как-то, что мне понадобилось ехать по делам студии к Гнедичу, но так как я не заявила об этом, как полагалось, накануне — все автомобили и лошади были уже в разгоне.

— Я вас подвезу, — сказал присутствовавший при переговорах об этом N. — Я сейчас еду в автогуж[59].

Мы направились к автомобилю, но, когда я хотела войти в него, N сказал:

— Если вам безразлично где сидеть, прошу вас занять место рядом со мной.

Очень удивленная, я согласилась и, вспомнив свои подозрения, подумала: «Наверно, выпытывать что-нибудь будет».

Действительно, не успели мы выехать из ворот фабрики, как, сильно замедлив ход, N спросил:

— Довольны вы своей службой в Экспедиции?

— Еще бы! Что бы со мной было, когда бы не эта служба.

— Главное, приятно, что вы имеете такое влияние на рабочих, сумели завоевать их симпатии…

— Да, это приятно.

«Чего он добивается? — мелькнула у меня снова мысль. — К чему это предисловие о “влиянии”»?

— Вот что, — сказал вдруг N, — я вижу, что вы до сих пор не догадываетесь, что я один из ваших единомышленников…

Я вопросительно взглянула на него.

— Что я так же ненавижу эту власть, как и вы…

— Но почему вы заговорили об этом?

— Потому что хочу привлечь вас к одному делу… Делу, в котором принимают участие уже и сейчас лучшие люди России, многие профессора, некоторые из писателей. Если это удастся, — а мы убеждены, что не может не удастся — Россия спасена. Я давно приглядывался к вам, прислушивался к вашим речам, а потом говорил о вас с участниками нашего дела, и мы решили, что ваше участие в нем может способствовать успеху, так как вы энтузиастка и имеете большое влияние на рабочую молодежь Экспедиции.

— Я не понимаю вас. Какое дело и при чем здесь мое влияние на рабочих?

— Если вы принципиально согласны принять участие в свержении большевистской власти, я сейчас отвезу вас туда, где вы узнаете все детали нашего плана.

Теперь я уже не сомневалась, что меня испытывает чекист.

— Вы хотите сказать, что какая-то группа устраивает заговор против власти, и желаете вовлечь в эту авантюру и меня? Но я раз навсегда дала себе обещание не принимать участия ни в каких подпольных выступлениях, ибо знаю, что, если они не увенчаются успехом, за них расплачусь жизнью не только я, но и тысячи ни в чем не повинных людей, как это было после убийства Урицкого, — резко ответила я, довольная, что чекист проиграл игру.

N посмотрел на меня внимательным, недоумевающим взглядом и, не сказав больше ничего, дал машине полный ход.

Остановившись у подъезда, он обратился ко мне:

— Я думаю, вас не надо просить не передавать никому сказанного мной. Вы понимаете, чем грозило бы нам это.

Тон был так искренен, что на мгновение меня охватило даже сомнение, не ошиблась ли я, приняв его за провокатора.

Но время было такое, что излишняя осторожность не могла привести к последствиям, возникающим из доверчивости, и я ограничилась тем, что, продолжая сомневаться в N, просьбу его все же исполнила.

XXVII. «Не желаем жить утробою»

Приближалась весна, как всегда, несущая слухи о новых выступлениях, о возможности забастовок и т. д.

На одном из литературных ужинов разговор зашел о появившейся в советской газете заметке, поучающей, что «человек — животное и должен жить, сообразуясь с этим естественной для него жизнью».

Как всегда, злободневная тема увлекла.

— Если бы власть, трансформируя население России в этом направлении, была хотя последовательной, она должна была бы питаться, как и мы, картофельной шелухой. Однако Зиновьев, подавая яркий пример животной жизни, имеет четырех поваров и по виду напоминает хорошо откормленную барскую мимишку[60], — сказал присутствовавший на вечере морской врач[61]. Он уже прошел весь «малый советский стаж», то есть не однажды сидел в тюрьмах, и шутил, что подготовляется к «большому» — к расстрелу.

Указав на стоявший на столе плакат[62], я предложила в опровержение советского мнения о человеке считать каждого творца в области науки или искусства, воплощающим частицу божества, высшим существом.

— А наши собрания в опровержение большевистского мнения называть «вечерами богов», — посоветовали, смеясь, другие.

На эту тему стали писать шуточное коллективное стихотворение.

С. Аничкова:

Мы — боги, нам доступно то,

Что жалким смертным недоступно,

И что понятно в божестве,

То в смертном — может быть преступно.

Пусть наши чувства стеснены

Земною, бренной оболочкой…

В. Пяст:

Мы, по желанью, до луны

Достигнуть можем звучной строчкой.

Н. Гумилев:

И пусть грозят нам смерть и червь,

И пусть минутны дни блаженства, —

В.:

Достиг я, став как дикий зверь,

В глазах коммуны совершенства.

Н.:

И дал РСФСР урок

«Всем, всем» грабителям Европы —

Р.:

Что, съев голодный свой паек,

Ворует «бог», как все холопы.

Так как коллективное стихотворение снова заговорило о наболевших вопросах, я предложила писать на эту же тему индивидуальные.

M-ий:

Что ж, и я, старик, попробую:

Бог, так бог, — куда ни шло!

Не желаю жить утробою,

Хоть бы вовсе подвело.

Позабуду жизнь постылую,

Осовеченную Русь,

Профсобог зарегистрирую

И в нирвану погружусь[63].

З.:

Не говорите «боги» о богах

Затем, что боги в СССР в опале,

И нынче лишь о красных «совчертях»

Гласят истории бесстрастные скрижали.

Кишит кровавыми басами вся страна

«От финских стран до пламенной Колхиды»,

Но близок час, и дерзкий сатана

Познает меч тяжелый Немезиды.

Не говорите боги о богах,

Они теперь в СССР не в моде,

Кричите миру больше о чертях,

Что выжечь дух хотят в живом народе.

— Нет, — сказала я после чтения экспромтов, — по-видимому за злободневные темы придется налагать на авторов штраф.

Один из поэтов ответил на это:

Было бы жестоко, баронесса,

Обрывать из уст летящий стон;

У «богов» должна быть вольной пресса,

Ибо дух не должен знать препон.

XXVIII. «Под гипнозом»

Когда в Петроград долетели первые вести о восставшем Кронштадте и от орудийного залпа броненосца «Петропавловск» содрогнулись здания, когда в знак солидарности с восставшими забастовали и петроградские рабочие, в городе не оставалось уже ни одного человека, сомневавшегося в успешности восстания.

Коммунисты на этот раз совсем потеряли головы.

Мне рассказывал состоявший при штабе Петроградского округа знакомый врач о царившей там в те дни панике.

«Бегают, как помешанные, не зная, что предпринять, и шепотком спрашивают друг у друга, куда скрыться».

Жизнь остановилась. Каждую минуту ждали обстрела города орудиями, что вопреки логике вызывало у населения не страх, а радость.

Перед газетчиками, обычно уныло и одиноко стоявшими на углах улиц с «революционными» изданиями, теперь выстраивались бесконечные очереди ожидавших вестей об освобождении или имевших основания желать своевременного бегства из Петрограда.

Забастовала также Экспедиция, и во избежание порчи машин злоумышленниками у ворот ее были поставлены часовые, не пропускавшие на фабрику посторонних.

В моих студиях занятия также остановились, потому что собираться группами, даже в несколько человек, было, как и всюду, запрещено. Приходя в отдел, я подзывала к себе по очереди моих учеников, делившихся со мной впечатлениями и новостями.

Удивляло меня, что в этот раз здесь не было того подъема, который наблюдался во время наступления Юденича. Ученики пояснили мне причину.

«Разбаловались мы. Теперь вот по студиям болтаемся, да с вами приятные разговоры разговариваем, а другая власть может работать заставит по-настоящему; трудно будет, да и неохота уже».

Даже ненавидевшие и проклинавшие большевиков рабочие говорили:

«Человек и к тюрьме привыкает, а нас за эти годы так замытарили, сперва царской войной, потом гражданскими, а сейчас голодом, очередями, да разными там собраниями и заседаниями, что только о покое и думаешь. Да и еще покуда новая власть установится, при старой либо в тюрьме сгниешь, либо к стенке угодишь, а если и вывернешься каким чудом, белые не простят, что при коммунистах работал».

И большевики ловко пользовались этим опасением репрессий со стороны белых и этой апатией «замытаренных» людей для своей агитации — внушения.

Последнее необычайно ярко сказалось на психике рабочих одной из крупнейших фабрик Петрограда, где забастовщики были особенно злобно настроены против коммунистов и собирались «гнать» направленных к ним, как и на другие заводы, агитаторов.

Но агитировать здесь явился сам Зиновьев со своими приближенными. Ничуть не смутившись встретившими его свистками и злобными выкриками: «Довольно голода»… «Столько время мучаемся»… и т. п., он, не покидая автомобиля, стал убеждать «не отдавать завоеванных революцией свобод», говорить о близости всемирной революции, которая «разом сделает жизнь пролетариата богатой и счастливой», о репрессиях, которым подвергнутся рабочие в случае победы восставших.

Не прошло и получаса, как враждебные возгласы утихли, а по окончании речи раздалось дружное пение «Интернационала», и Зиновьеву было дано обещание немедленно стать на работы.

Если бы случайно мне не пришлось присутствовать при этом лично[64], я никогда бы не поверила, что не подтверждаемые фактами слова могут произвести на толпу такое магическое действие.

Интересно мнение об этом известного психиатра, профессора Бехтерева[65][66], которому я рассказала о поразившей меня сцене.

«В этом нет ничего удивительного, это типичный массовый гипноз, — ответил он. — Нынешняя власть пользуется для своих целей внушением, конечно, бессознательно, но очень широко и, как и можно было ожидать, с научной точки зрения успешно. Ведь даже Ленин, не подозревая, что говорит о внушении, сказал: «Нам нужна могучая Красная Армия, хотя наше главное орудие — слово».

И он прав: мозг каждого из нас — чувствительная пластинка, и чем он темнее, чем меньше воспринятое им регулируется сознанием и моралью, тем глубже запечатлевается в нем все ему желательное. Коммунистические агитшколы следовало бы называть институтами внушения».

Мнение это блестяще подтвердили и другие петроградские рабочие, вскоре после посещения заводов агитаторами прекратившие забастовку.

Живший в эти дни не столько газетными, проходившими большевистскую цензуру известями, как передававшимися из уст в уста слухами, Петроград ликовал при вести:

«Красноармейцы не хотят идти на Кронштадт, потому что у них рваные сапоги»;

«Для Зиновьева на случай бегства день и ночь дежурит аэроплан».

И вдруг слухи эти, с каждой минутой становившиеся для коммунистов все грознее и грозней, точно по волшебству изменились.

«Черниговские холодильники[67] в Петрограде опустошены для Красной Армии, которую сейчас угощают гусями, осетриной, икрой и т. п. деликатесами», — рассказывал мне служивший там инженер.

«Красная Армия идет на Кронштадт, имея позади себя на случай перемены ее настроений пулеметы».

Я не стану говорить о дальнейшем ходе и конце уже описанной многими кронштадтской трагедии, подчеркну лишь, что за все время существования большевистской власти это восстание, по мнению лиц, хорошо знакомых со средствами и обстановкой борющихся сторон, являлось наиболее опасным для коммунистов.

Предательство ставших на работы петроградских рабочих, нарушивших данное кронштадтцам обещание поддержать их забастовкой до победного конца, снова обрекло на расстрелы и пытки тысячи людей.

Вопреки ожиданиям самой власти — как говорил мне об этом позже комиссар печати — восстание было ликвидировано, и теперь даже неисправимые оптимисты, перестав верить в возможность ее свержения, стали приспособляться к окружающему, полагая, что это даст им возможность устроиться прочней.

XXIX. «Судьба»

Летом, после ликвидации кронштадтского мятежа, жизнь наружно стала еще больше походить на «мирную» (как говорят рабочие о дореволюционной).

Продолжавшиеся аресты и расстрелы, все учащавшиеся грабежи и убийства стали явлением столь обыденным, что к возможности в любой момент стать их жертвой привыкли, как привыкают к опасности, поселившейся у подножия вулкана.

Жизнь, обратившаяся в вечную войну со всеми ее невзгодами и ужасами, заставляла одних черпать силы для борьбы в забвении низменного порядка, других — в проявлениях духа, в шутке над своим же истомленным, замученным телом и злобами дня, хотя притупленные бесконечными бедствиями нервы уже не реагировали на окружающее так остро, как поначалу. Но примириться с творящимся вокруг большинство все же не могло, и количество желающих покинуть в эти дни СССР было колоссально.

Эстонское, литовское и латвийское консульства, где одно время было легко получить подданство, осаждались имеющими на это хотя какие-нибудь права; помещения не вмещали просителей, подававших заявления об этом, и очереди ожидавших тянулись из подъездов по улицам бесконечной лентой.

Свои каникулы в этом году (1921. — Примеч. ред.) я также посвятила поискам возможности легально покинуть Россию.

Но в то время, когда я стала хлопотать о перемене подданства, наплыв оптантов[68] вынудил Эстонию ограничить его требованием удостоверения о рождении на ее территории или пребывании там в течение нескольких лет до революции — препятствия, преодолеть которые я не могла.

В латвийском консульстве мне предложили предъявить документы, находящиеся в рижских архивах, что также являлось невозможным.

Пришлось снова ждать, хотя мне и советовали воспользоваться распространенным в те дни способом бегства — фиктивным гражданским браком с иностранцем — союз, который для православных по переезде границы являлся, конечно, недействительным.

Я не хотела уезжать без мужа, и «брак» с рекомендованным нам эстонцем не состоялся.

В конце лета я решила устроить литературный вечер и тогда только вспомнила, что Гумилев при последней встрече очень таинственно просил меня уделить ему время для свидания «наедине по важному делу». Я обещала позвонить, как только выберется свободная минута, но, не предполагая, чтобы «дело» было действительно «важным», скоро забыла о просьбе. Теперь, чувствуя себя виноватой, я телефонировала ему, просила простить мою забывчивость и вновь принять участие в предстоящем вечере.

— Пусть вас не беспокоит это, — ответил Гумилев, — я ничуть не обиделся и всегда с удовольствием буду выступать там, где вы, но не сейчас. Вы вспомнили обо мне слишком поздно… Может быть, впрочем, это судьба… Во всяком случае не сердитесь, что в этот раз не исполню вашего желания, и не телефонируйте мне… пока. Я позвоню вам скоро сам. До лучшего будущего.

«По-видимому, обиделся серьезно», — подумала я, объяснив даже бессвязность его речи этой обиженностью и в свою очередь покоробленная просьбой «не телефонировать».

Но несколько дней спустя Петроград облетела весть, что Гумилев арестован вместе с другими участниками таганцевского заговора, а еще через некоторое время, что он так же, как и они, расстрелян.

И тогда только у меня впервые мелькнула мысль, что, может быть, Гумилев, зная мой престиж на фабрике, хотел, чтобы и я приняла участие в «важном деле», то есть в заговоре. Но почему в таком случае в момент нашего последнего разговора это было уже «поздно»?»

Рассказывая об этом в Отделе, я между прочим высказала убеждение, что Гумилев явился жертвой предательства провокатора из окружавшей его среды. Вспомнив при этом также свои подозрения относительно «завгаража» N, я поинтересовалась, почему его последнее время не видно в Отделе.

— Разве вы не знаете еще?.. Ваши догадки, что он не тот, чем казался, оправдались, только, так сказать, в обратную сторону. Он и — мне назвали еще нескольких, бывавших в отделе лиц — расстреляны по тому же делу[69]. Мне стало мучительно стыдно за свою уже непоправимую ошибку, и я подумала, что «судьба», о которой упоминал Гумилев, отнеслась ко мне милостиво и на этот раз, ибо, позвони я ему своевременно, все могло бы закончиться иначе и для меня.

XXX. За три фунта хлеба

С 1922 года я впервые начала устраивать вечера не только в Экспедиции, но и на других фабриках и заводах, одновременно продолжая читать литературные лекции в красноармейских клубах.

Зная уже по опыту, что одной литературой пролетарскую публику не привлечь, я стала включать в программу танцы и пение, приглашая выступать знакомых балетных и оперных знаменитостей и… появляясь на эстрадах сама уже не только с чтением своих стихов, но и в качестве исполнительницы характерных и легких, классических танцев.

Как я уже говорила, большинство известнейших артистов охотно принимало предложение выступать даже за три фунта черного хлеба.

Но особенно радовала возможность его получения все больше и больше голодавших писателей. Даже сравнительно обеспеченные продуктами Гнедич и Карпов, невзирая на свой преклонный возраст, охотно принимали ангажементы за такое вознаграждение.

Памятно мне одно из наших выступлений (в 1925) на коммунальной мельнице в Петрограде, где помимо поэтов я пригласила участвовать и мою учительницу-балерину Н.

Был двадцатишестиградусный мороз. В неприспособленном для подобных вечеров помещении не было уборных для артистов, и нам пришлось переодеваться в трико и газ на каком-то чердаке при нескольких градусах ниже нуля.

Полузамерзшая Н. утешала меня тем, что теперь всем артистам приходится мириться с подобными условиями и что разгоряченные танцами балетные зачастую расплачиваются потом тяжкими болезнями.

Возвращались с мельницы на предложенных администрацией дровнях.

Приблизительно такие же условия выступлений были и на других заводах с тою только разницей, что оттуда нас развозили по домам обычно на грузовиках.

Однажды группа врачей предложила мне устроить вечер в пользу петроградских диспансеров на Путиловском заводе, рабочие которого, как известно, считались авангардом революции и славились непримиримой ненавистью к «буржуям».

Это очень затруднило мне выбор репертуара, но, в конце концов, я решила оставить его в прежнем виде.

Я выступила с моими стихами, темой которых являлась легенда, что Петроград не может стать добычей врага, пока в нем находится статуя Петра Великого (Фальконета).

Когда, закончив чтение, я пояснила это, кто-то из публики задних рядов крикнул:

— Враг и не взял, а жид заполз, да источил.

Все обернулись, но был ли обнаружен сказавший это, мне узнать не удалось.

Выступления в провинции и в деревнях сопровождались такими колоссальными неудобствами в передвижениях, а зимой из-за отсутствия топлива и риском простуды, что, невзирая на возможность получения там множества характерных для переживаемого времени песенок, частушек, а иногда даже безграмотных, но остроумных народных поэм, я вынуждена была скоро прекратить эти поездки.

Выступая в одну из них в деревенской школе, под Псковом, мы ограничились чтением отрывков из произведений классиков, их биографиями и самыми примитивными из своих стихов.

Заполнившие все школьное помещение крестьяне, среди которых преобладала молодежь, слушали нас внимательно, но судить об их истинном отношении к слышанному было трудно. Аплодисменты казались им, вероятно, недостаточно серьезными для литературы, потому что их не было, и только раз, после чтения юмористического монолога, какой-то парень крикнул:

— Здорово! Валяй еще такой стих.

По окончании программы и знакомства с вмешавшимися в толпу исполнителями стало непринужденнее, и мне после разговоров, по-видимому, внушивших к нам доверие, удалось записать несколько злободневных, ходивших по деревне стишков.

Как у прежних господ под кожухом

Было полным полнехонько брюхо,

А у нас-то не то что кожуха —

Не осталось и самого брюха.

Ой Расея, ой Расея,

Маменька родима,

Стала мачехою детям,

Повелась с чужима.

Плачут детки, слезно просят

Хлебушка да воли —

Мамка стала коммунисткой,

Нас не слышит боле.

Нам режима нонешняя

Очень не по сердцу:

Насыпали коммунисты

Под хвосты нам перцу.

XXXI. Среди красноармейцев

С чтением в красноармейских клубах рефератов на литературные и популярно-научные темы выступали только те из нас, кто имел знакомства среди военных, бывших офицеров царской армии или коммунистов.

Но проникнуть непартийным в военные клубы, даже таким путем, а тем более вести после чтения разговоры со слушателями можно было приблизительно только до 1924 года, пока власть не укрепилась настолько, что перестала считаться не только с интеллигенцией, но и с желаниями народа.

С этого времени армия стала еще тщательнее, чем доселе оберегаться от посторонних влияний, и подойти к ней близко, в ее казарменном быту стало возможно только коммунистам, да и то «проверенным».

Так как у меня еще оставались былые связи в штабе и особенно в морских учреждениях, близких мне не только по профессии мужа, но и потому, что до революции я состояла «поставщицей на флот портретов Высочайших особ», мне до указанного времени удавалось это легко. Позже стало невозможным и для меня, хотя к этому времени я имела уже новые знакомства среди коммунистических военных кругов как командного состава, так и рядовых членов армии, с которыми мне приходилось встречаться у знакомых, главным образом, в артистическом мире и среди рабочих.

Впечатления, вынесенные мной из этих встреч, разговоров и некоторых фактов, сводились к тому, что красноармейцы хорошо дисциплинированы; что оставшиеся от прежнего времени даже революционно настроенные солдаты в случае восстания против власти или войны ненадежны, а молодежь, напротив, в коммунистическом смысле идейна и что армия в СССР более чем кто-либо является узницей.

Читаемые мной в военных клубах рефераты на литературные темы встречались красноармейцами сочувственно, но не пробуждали такого жгучего интереса, какой вызвал, например, реферат «о буддизме».

После чтения последнего меня засыпали вопросами, относящимися непосредственно к теме, тогда как в иных случаях они были немногочисленны и имели хотя косвенное отношение к злобам дня.

Так, однажды после чтения о корифеях русской литературы ко мне подошла группа молодых красноармейцев и спросила:

— А как отнесся бы Толстой к тому, что происходить сейчас в нашей республике?

Вопрос был рискованный, и я ответила, что об этом трудно сказать.

Обучающиеся в бывших юнкерских училищах молодые пролетарии стараются в одежде и манерах подражать былым юнкерам-франтам, и воспитанники наиболее фешенебельного из них, Николаевского кавалерийского, как было принято и встарь, носить утрированно длинные шинели, усиленно перетягивают талии кушаками и, здороваясь, молодцевато щелкают шпорами.

Но, не тренируемые с детских лет воспитанием, они все же зачастую имеют довольно неуклюжий вид.

Я встречалась с группой таких молодых людей в доме, где можно было свободно высказывать мнение о коммунизме, ибо хозяева — в прошлом мелкие торговцы — не особенно благоволили к новому строю.

— Не собираетесь воевать против коммуны? — спросила я однажды их племянника, юнкера.

— Если бы и хотели, так невозможно, — ответил он. — Что можно сделать без армии? А не только наши училища, но и казармы кишат кроме явных еще и тайными чекистами, наблюдающими за каждым словом и движением. Даже сговориться бы не дали.

В другой раз я заговорила на ту же тему с занимавшим крупное место красным, но имевшим «белые» взгляды офицером.

Разговор происходил уже в 1925 году, мы были одни и поэтому говорили, не опасаясь предательства.

— Правда это, — спросила я, — что в случае войны красноармейцы побегут при первом орудийном выстреле?

— Все будет зависеть от условий, — ответил офицер. — Это мнение, распространенное среди непричастных к армии, не знающих ее настроений петроградцев, не основано ни на чем. Конечно, если у солдат не будет сапог и продовольствия, воевать они не станут. Как поступят они в ином случае, это еще большой вопрос. Ведь молодые красноармейцы, получившие военное воспитание уже при новом строе, убеждены агитаторами, что все бедствия, которые приходится переносить советской республике, происходят лишь из-за козней, а вернее, из-за существования в мире капиталистов. Стоить их перебить и обратить мир в коммуну, как все изменится мгновенно: не будет ни войн, ни голода, ни всего того, от чего теперь страдают Советы. Это подносится солдатам вместе с подтасованными о жизни других стран сведениями, проверить которые за отсутствием свободной прессы, они, конечно, не могут, но которые рождают в них звериную ненависть к иностранцам. Послушайте, что сказал мне по этому поводу даже не особенно ярый коммунист, красноармеец:

«Там коммуна либо что другое, нам все одно, а только коли бы нашим там капиталисты препятствий не делали, так и у нас бы иное было.

Впрочем, должен оговориться, что сказанное мной относится к частям, составленным из коренного русского населения. Окраины, особенно Украина и Кавказ, представят для советской власти в военное время грозную опасность. Мне не раз приходилось беседовать по этому поводу с начальниками местных воинских частей, и они убеждены, что при первом удобном случае красные штыки обратятся против их правительства. Ненависть к нему там непередаваемая, неописуемая: у мусульман — поддерживаемая религиозным фанатизмом, у украинцев — жаждой мести евреям, которыми заселяют Украину. Что касается остального населения России, то оно, как это известно и вам, почти поголовно будет содействовать падению власти и саботажем, и предательством, и всяческими иными способами. Учитывая это, понимая, что, чем бы грядущая война ни закончилась для России, для них она будет катастрофичной, большевики и разыгрывают роль миротворцев».

Подобные этому мнению мне приходилось слышать и от других военных не только командного состава, но и рядовых, причем в вопросе об опасности войны для советской власти сходились даже искренние коммунисты.

И эта зависимость от настроений «красных штыков» вынуждает большевиков всячески заискивать перед ними, баловать их развлечениями и т. п.

Неприятная «неувязка» произошла только с подвергавшимися кремации телами умиравших в госпиталях красноармейцев.

Устройство крематория позволило близким наблюдать за процессом сгорания, во время которого трупы под действием жара приподымались и корчились, давая полную иллюзию движения живых людей.

Результатом этого явились слухи, распространяемые по Петрограду наблюдавшими за кремацией в большинстве темными людьми, будто больных красноармейцев, «чтобы не кормить долго на советский счет, усыпляют, а потом, когда их обожжет в печке, они просыпаются и сгорают живыми».

XXXII. Комиссар Балтфлота Лариса Рейснер

Присутствуя однажды на «Вечере Сергея Городецкого», где должна была выступить с речью помимо других комиссар Балтийского флота Лариса Рейснер, я невольно вспомнила ходившие о ней слухи.

Ее муж, Раскольников, в прошлом судимый за революционную пропаганду, юнкер флота, в эти годы был командующим морскими силами России.

Ларису и ее отца, профессора, некогда также высланного из России революционера, занявшего при большевиках место директора Социальной академии[70] в Москве, я знала давно.

Она являлась ко мне некогда в редакцию с просьбой напечатать ее стихи в издававшемся мною журнале «Сказки жизни», а ее отец приезжал, якобы желая ознакомиться с уставом моего Этического общества. В действительности оказалось, что профессора интересовала не этика, а некое дело, которое он рассчитывал провести с помощью кузена моего мужа, профессора М. А. Таубе[71], занимавшего в то время пост товарища министра народного просвещения.

В содействии этому делу я Рейснеру отказала, и он интересоваться этикой перестал.

Лариса обладала очень красивой внешностью: тип мадонны, с громадными синими глазами и нежным очертанием рта, из которого на митингах вырывались циничные призывы матросов к убийствам и к «удержанию завоеванных революцией благ».

А последними не только матросы, но и Лариса пользовалась весьма широко, заставляя говорить о себе во всех российских городах и весях, где появлялась.

Лукулловские пиры в Адмиралтействе и Кронштадте, роскошные дорогие туалеты, меха, бриллианты, всевозможные эксцентричности и наряду с этим чарующая простота с подчиненными пролетариями — все действовало на воображение последних, ошеломляло и пленяло их. Хуже было положение состоявших при ней прежних морских офицеров, среди которых об этом комиссаре ходили недобрые слухи. Говорили, что, вызывая их на откровенность, в обстановке, располагавшей к искренности, она пользовалась доверчивостью оплошавших, предавала их Чека и присутствовала при расстрелах.

Как на пример мне указывали на офицера К. (о котором я говорила выше), расстрелянного будто бы за сношения с англичанами, а в действительности за несколько неосторожно сказанных Рейснер слов.

В этот вечер, перед чтением стихов Городецкого, согласно его экспромту — «вспыхнувшего кровавыми огнями», — Рейснер произнесла речь, в которой, упомянув о матросах Балтфлота, «продолжающих героически поддерживать революцию», добавила:

— Как истинный поэт, Городецкий, конечно, не мог не понять красоты новой жизни, и сегодня я посвящаю его в коммунисты.

Но «посвященный» чувствовал себя, по-видимому, не очень ловко под укоризненными взглядами присутствовавших в зале «буржуазных» поэтов, ибо имел весьма сконфуженный, неподходящий торжеству вид.

XXXIII. «У ищеек от холода пропало чутье»

Уезжая на дачу, я обычно оставляла городскую квартиру без присмотра, хотя с каждым годом увеличивавшиеся грабежи и убийства так терроризовали петроградцев, что, уходя из дому даже на четверть часа, они не покидали своих жилищ беспризорными.

Остававшиеся в квартирах в одиночестве обычно на звонки и стуки в дверь не отзывались, ибо убийства совершались почти всегда по трафарету: убийца, назвавшись водопроводчиком, агентом электрического общества или кем-либо подобным, оглушал ударом открывшего дверь и врывался в квартиру.

Невзирая на применяемые к налетчикам в случае поимки драконовские меры — каждый имел право убивать преступников на месте, — дерзость их не знала границ. Так, на одной из наиболее людных улиц Петрограда — Красноармейском проспекте (бывший Измайловский) — грабители среди дня ворвались в квартиру рабочего-водопроводчика, убили девять человек и благополучно скрылись.

Читая ежедневно газеты, пестревшие сообщениями о подобных случаях, и уже неоднократно пострадав от ограбления на даче, я как-то не допускала мысли о возможности этого в моей городской квартире, расположенной слишком на виду. Однако летом 1924 года, приехав из Павловска, я нашла ее разгромленной.

Все хранилища и двери из комнаты в комнату, которые, уезжая, мы закрывали на ключ, были открыты, даже без повреждения замков.

Я отправилась в «Угрозу»[72], где на мою просьбу прислать собак-ищеек развалившийся в кресле красноармеец-начальник небрежно ответил:

— Собаки почти все подохли от голода, а у тех, что остались, от холода пропало чутье.

— Но ведь посылали же вы их, товарищ, на днях в Экспедицию к рабочему, у которого украли пальто и самовар, и они нашли вора.

— Собаки там были ни при чем: его нашли бы и без них, потому вор неопытный, следов не замел, польстился на хлам, а у вас, поди, было чем поживиться, так, наверное, ученые грабители орудовали. Посыпаны чем полы?

— Не знаю, я не обратила внимания. Все комнаты так завалены вещами, что я ходила по ним, как по коврам.

— Ну, видите, еще и вы походили по ним. Какая же собака теперь поймет? Она на вас и бросится как на вора. Лучше бросьте это дело, товарищ, а то, первое на суде могут сказать, что вы этот грабеж сами подстроили — вещи куда увезли, а потом на кого указать хотите, будто виноват.

— Но зачем же? Какая мне от этого была бы польза?

— Коли человек ловкий подкинет кому из товарищей свои вещи, тот, значит, и попался с поличным — краденое.

— Но зачем же это?

— А чтоб тот откупился. Ну и откупаются, потому никому неохота по судам таскаться, да к стенке становиться. А то еще некоторые в отместку так действуют, чтобы угробить человека.

— Я никому не подкидывала своих вещей и грабителей искать, конечно, буду, — решительно ответила я.

— А я вам скажу, товарищ, что вы это дело бросьте. Вас жалеючи говорю, потому, ежели грабители были настоящие, так раньше, чем их разыщут, они вас могут кокнуть где на улице со злобы. Сами знаете, что на грабеж идет народ отчаянный, пропащий, ему лишнего человека жизни решить — все одно, что плюнуть.

Теперь мне пришлось уже на опыте убедиться, что ходившие среди населения слухи, будто начальники «угрозы» состоят в тесном контакте с грабителями, взимая с них проценты за безнаказанность и покровительство крупным налетам, верны. Вор, ограбивший рабочего, был пойман, потому что мелкая кража не могла принести начальству дохода, а в данном случае оно не постеснялось прибегнуть и к недвусмысленной угрозе.

Я направилась из Уголовного розыска к служившему в те дни в советском суде знакомому прокурору, чтобы посоветоваться, как действовать, и была удивлена его словами:

— Я бы посоветовал вам то же, что и начальник «Угрозы». Его слова указывают, что вещей вы все равно не найдете, а себя, действительно, будете подвергать серьезному риску. Подайте ему заявление о грабеже и ждите.

Я послушалась совета и, как и можно было думать, не дождалась ничего.

XXXIV. Я получаю предложение войти в партию

Однажды мне доложили, что в мое отсутствие звонил комиссар печати и просил заехать к нему на дом в семь часов вечера.

Я только два дня назад сдала ему еженедельный отчет о занятиях в моей литературной студии и недоумевала, что могло от меня понадобиться.

— Что случилось? — спросила я, входя в комнату комиссара. — Надумали закрыть нашу студию?..

— За контрреволюционную деятельность, — добавил улыбаясь комиссар. — Давно бы следовало это сделать, потому что все у вас там идет по старинке. Но сейчас дело не в этом. Я хотел предложить вам кое-что, что вас должно заинтересовать. Вы знаете, что в то время, когда на нас чуть ли не ежемесячно наступали царские генералы и положение наше было неопределенным, я ни разу не предлагал вам применить вашу энергию и силы к новому строительству. Теперь положение изменилось. Мы укрепились уже настолько, что вы можете войти в партию без риска быть расстрелянной в один из очередных белых налетов. Как партийной вам будет открыта дорога к самой широкой и разнообразной деятельности.

Я с недоумением взглянула на комиссара.

— Вы шутите, конечно?..

— Ничуть. Я говорю совершенно серьезно. Вы не раз говорили, что вас не удовлетворяет ваша деятельность в Экспедиции, что вам не к чему применить свои силы: большей арены для применения энергии, чем у нас, сейчас трудно представить.

— Да ведь я применяю ее и без партийного билета… насколько, конечно, вы допускаете это.

— Такое применение интересовать нас не может. Вы идете по узкой старой дороге; пора повернуть на широкий новый путь.

— Но на этом новом пути я неизбежно должна буду заняться политической деятельностью, а это, как я вам говорила, претит мне.

— Претит поначалу; потом привыкнете, и она вас даже увлечет.

— Но почему вам вздумалось «вдруг» предложить мне это? Чем заслужила я такие заботы о себе?..

— Да я забочусь вовсе не о вас. Нам нужны люди не только энергичные, но и искренние. Вы обладаете этими качествами и можете быть нам полезны.

— Благодарю вас, комиссар, за аттестацию, но для того, чтобы и впредь эти качества остались таковыми, я должна работать в области, которая меня привлекает. Политическая работа засушила бы мою душу, убила бы мою энергию…

— Политическая работа?.. — изумился комиссар. — Да поработав с нами в этой области, вы скоро станете одним из идейнейших работников партии. Я в этом убежден.

— Никогда! — вырвалось у меня так искренно, что комиссар с удивлением посмотрел на меня. — Никогда, не только принципиально, не только потому, что, как вы же указывали мне, партийность исключает личную инициативу в работе, — во всех поступках и даже в чувствах, но и оттого, что вы то неискренни, что слова идут у вас вразрез с делом. Не вы ли говорили мне, что зачастую подчиняетесь директивам партии вопреки своим взглядам на эти директивы. Я бы этого не могла, я бы стала противиться проведению их в жизнь, и поэтому работа в области политики не по мне.

Свидание закончилось тем, что комиссар посоветовал мне «все же подумать» над его предложением.

XXXV. «Мертвое движение»

Смерть Ленина в 1924 году, с которой многие еще связывали надежды на перемены, в действительности не изменила ничего. Только по Петрограду стала ходить песенка:

Ты гори, гори свеча

У могилы Ильича,

Всей России палача,

Чтоб работал и в гробу

Он на пользу ГПУ.

Да рабочие варьировали это произведение неведомого автора в не совсем цензурных и почтительных для «вождя мирового пролетариата» выражениях.

В конце 1925 и начале 1926 — последние годы нэпа — в праздники петроградские улицы напоминали ярмарку пережившего какое-нибудь стихийное бедствие села, с нищенски одетыми бабами и мужиками и утрированно «по модному» фабричными, среди которых виднелись и «наехавшие из города господа».

Развалившиеся в ставших уже редкостью автомобилях коммунисты, одетые в щегольские шинели и френчи красноармейцы (зачастую имевшие носовые платки только «для виду»), комиссарши, «содкомши»[73], «спекульки» в парижских туалетах и агенты ГПУ являлись новой аристократией, свысока взиравшей на серую «замытаренную» толпу.

Все чаще стали встречаться на улицах парочки с «интернациональными» — как называют их петроградцы — детьми, то есть один из родителей которых китайской или иной, нерусской национальности. Совершенно исчезнувшие с улиц в 1919–1920 годах пьяные появились теперь, невзирая на беспощадную борьбу с ними, в еще небывалом никогда количестве. Пивоваренные заводы не успевали удовлетворять спроса, — пивные были переполнены до отказа, а у дверей их стояли бесконечные очереди жаждущих получить забвение «на вынос».

Пили все никогда раньше не пившие, курили все, кому до революции не могла прийти и мысль о курении.

Забавно было видеть старуху-бабу в платочке, но с папиросой во рту, и грустно глядеть на ребенка семи-восьми лет, с гримасой отвращения затягивавшегося горьким дымом.

По сравнению с двадцатыми годами Петроград также принял более приличный вид, и хотя на улицах кое-где, еще совсем по-деревенски зеленела травка, огороды, разведенные голодным населением на местах, разрушенных во время революции домов, уже исчезли. Рынки были завалены первоклассными, но по ценам доступными немногим продуктами, и, если иногда случалось исчезновение с них своевременно не доставленного из-за границы сахара, то это было уже исключением[74]. Даже в Перинной линии Гостиного двора, отдавая долг духу времени, вместо видневшихся некогда в витринах кружев и лент, висели мясные туши.

И все же это, искусственно создаваемое возможностью быть сытым, оживление было лишь видимым, необычайно меткое определение чему мне пришлось однажды услышать на улице из уст двух молодых, щегольски одетых евреев.

Это было в пять часов вечера — время наибольшего оживления проспекта 25-го Октября[75]. Указывая на снующую по тротуарам толпу, прохожий сказал: «Ведь, как будто и настоящая жизнь, а в действительности мертвое движение».

Придумать лучшего определения для омеханизированного советского муравейника было бы невозможно.

Но была одна область, в которой по интенсивности, разнообразию и количеству ощущений большевистские «достижения» к этому времени действительно побили мировой рекорд. Этой областью являлись страдания.

Вследствие все увеличивавшегося в учреждениях и на фабриках сокращения штатов наряду с нарядными «содкомшами» и элегантными «френчистами» улицы кишели оборванными, голодными, безработными, получавшими ежемесячное пособие в количестве шести рублей. Три от Профсоюза и три от биржи труда. (При цене черного хлеба 7–8 копеек за фунт)[76].

Потрясающее впечатление произвела на меня эта биржа, где в 1926 году мне пришлось свидетельствовать свои документы.

Сотни стоящих и сидящих на полу людей, среди которых интеллигенты всевозможных профессий (известный инженер, строитель Троицкого моста[77], получал в виде исключения восемь рублей) с лицами, безмолвно говорящими о голоде и отчаянии, в одежде, кричащей о безысходной нужде.

Глядя на них, становились понятными все прогрессирующие в СССР самоубийства, помещать сведения о которых в советской прессе строго запрещено[78]. Среди бросающихся в Неву, выбрасывающихся из окон шестых этажей или другими способами добровольно покидающих сотворенный коммунистами рай есть люди всех возрастов — старики и старухи, семидесяти и восьмидесяти лет, дети девяти-двенадцати, но больше всего людей среднего возраста.

И не только голод и другие материальные лишения приводят их к такому концу.

Мне рассказывал врач, заведовавший психиатрическим отделением Николаевского военного госпиталя[79], что нервные заболевания в Петрограде прогрессируют с ужасающей быстротой и борьба с ними становится для науки все более и более непосильной.

«Раньше мы старались найти в душе больного какую-нибудь удобную для воздействия, успокаивающую его точку — любовь к Богу, к близким и т. п., — нынче пользоваться этим уже невозможно, ибо души людей опустошены материализмом, а новые идеалы, говорящие о бесконечной борьбе, призывающие к ненависти и убийствам, действовать благотворно на потрясенные нервы, конечно, не могут. Доказательством может служить то, что наибольший процент наших пациентов падает на людей сравнительно молодых, зачастую обеспеченных материально коммунистов, отбросивших все былые «предрассудки». Очень много среди них евреев, также порвавших с религией и вековыми устоями «еврейского быта».

Необычайно ярко сказалась эта духовная опустошенность в слышанной мною от многих, и в том числе от Сергея Есенина, фраз: «чего-то не хватает».

Незадолго до своего отъезда за границу я встретила его, проходя по Моховой. Познакомились мы давно, когда еще безвестным миру, неуклюжим, деревенским парнем, в шубе с отцовского плеча он приносил мне свои стихи для напечатания во «Всем мире».

Против обыкновения в день встречи он был элегантно одет и совершенно трезв.

— Какая тощища! — сказал он здороваясь.

— Вам-то уж грешно жаловаться на тоску, — возразила я: — Чего вам еще не хватает?

— То-то и беда, что все есть, а чего-то не хватает. Надоело!

— У вас расшатаны нервы, — сказала я, — бросьте пить.

Есенин вместо ответа только свистнул:

— Это я-то брошу пить? Да с чего же ради? Что же тогда останется? Коли у пьяного земля под ногами качается — не страшно, а вот ежели под тверезым заходит — крышка.

Как известно, будущее показало, что земля «заходила» под ним и под «тверезым» именно в те дни, когда он был в зените своей славы и не знал материальных лишений.

XXXVI. Советские картинки

Как я уже говорила, петроградские улицы к 1926 году приняли более или менее приличный вид. О революционном разгроме напоминали, главным образом, разрушенные здания — Литовский замок, Окружной суд, полицейские части.

За последнее время такие развалины служили удобным местом не только для совершения в них преступлений, но и для подбрасывания туда трупов убитых.

За этот «обычай» едва не поплатился мой знакомый врач, живший на Захарьевской, против одной из таких руин.

Однажды вечером, задумав выбросить туда — как это практикуется теперь среди обывателей — мусор, он увидел вышедших из разрушенного здания и побежавших по улице двух оборванцев. Зайдя в развалины и оставив там сверток, он направился обратно, но у выхода встретился с агентами «Угрозы».

— Что вы здесь делали?

— Выбрасывал мусор.

— Мусор? — многозначительно переглянулись агенты. — Покажите его.

Ничего не подозревавший врач направился обратно и при свете карманных фонарей увидел, что рядом с его свертком лежит большой мешок.

— Это и есть «мусор»? — иронически спросили агенты, развязывая мешок, из которого выпала отрубленная голова молодой девушки.

Только поимка в тот же день преступников помогла врачу избегнуть скорого и правого суда ГПУ.

Знакомый инженер получил из уголовного розыска повестку, предлагавшую ему явиться к следователю в качестве «обвиняемого в краже из турецкого посольства большой ценной вазы».

Не имевший никакого отношения ни к турецкому посольству, ни к возведенному на него обвинению, инженер был предъявлен у следователя неизвестной ему бабе — свидетельнице, «опознавшей» в нем вора.

К счастью, и в этом случае обвиняемому удалось быстро доказать свое алиби, так как вор был задержан с вазой на Александровском рынке и сознался в краже.

Более серьезно поплатился один бывший прокурор.

Тщетно прождав его возвращения со службы, жена направилась на розыски.

Однако ни учреждение, где он служил, ни знакомые никаких сведений о нем сообщить не могли, и ей пришлось обратиться за помощью к жившему у них в квартире коммунисту.

Только после трехнедельных поисков последнему удалось найти арестованного в одной из петроградских тюрем. Исхудалый, голодный, весь в насекомых, он при содействии того же коммуниста был освобожден, ибо, как оказалось, его арестовали потому, что «когда был прокурором мог обвинять и подсудимых пролетарского происхождения».

А сколько в СССР людей, у которых нет знакомых коммунистов и которые исчезают из жизни в подобных случаях навсегда!

Таких «мелочей» советского быта хватило бы на тысячи томов, и в той или иной форме редко кому из советских граждан не приходилось их испытать.

Но нагляднее, чем в какой-либо другой области, дух времени отразился на домашней прислуге.

Постоянно возникающие по жалобам последних судебные процессы, при разрешении которых красные судьи для оправдания или снисхождения принимают во внимание пролетарское происхождение, а для обвинения непролетарское, отбивают охоту пользоваться наемными услугами даже у тех, кому это доступно.

Взятая мной «отлично рекомендованная» шестидесятилетняя старуха на замечание о нерадивости ответила:

— Видно, вас не научили еще девять лет революции!.. Я вам не прислуга, а такой же человек, как и вы.

И тотчас же, будто желая демонстрировать, какая путаница понятий получилась в ее голове от всего происходящего, вдруг добавила:

— Я в молодости не у капитана, а у настоящего генерала служила, да и то довольны мной были.

Та же хаотичность понятий сказалась в процессе сорокалетней работницы, содействовавшей своему другу в убийстве ее мужа.

Все трое были вселены в одну из опустевших барских квартир, и когда муж (чернорабочий) принимал ванну, подкравшийся сзади убийца размозжил ему топором голову.

Через две недели преступление было раскрыто, и под подушками постели, на которой спала жена, нашли полуразложившуюся голову убитого с прикрепленным к его волосам образком.

На вопрос следователя о находке убийца ответила:

— Жалко было расставаться с ним. А образок надела, потому без покаяния помер, так чтоб душенька его поближе к Господу была.

XXXVII. Развлечения

Развлечения, которыми большевики поначалу непомерно баловали народ, уже с 1922 года вследствие дороговизны стали доступны не каждому.

Присылаемых в учреждения и на фабрики «профсоюзных» билетов не хватало для всех желающих пользоваться ими, да и распределялись они коммунистическим начальством «по личному усмотрению», то есть по кумовству.

Переполненные в первые годы революции, когда были бесплатными, театры, стали приносить дефицит, и даже сборы в сравнительно недорогих кино понизились.

Зато раскинувшиеся по всему Петрограду государственные игорные дома, доход с которых поступал в пользу учреждений «охраны младенчества и материнства», привлекали к себе людей всех категорий, но больше всего рабочих.

В беспросветно тусклой «новой» жизни они являлись наркотиками, и опьянения ими искали и ищут и сейчас многие.

Прокуренный, но теплый, залитый светом зал объединял рабочих с известными профессорами, артистами, судебными деятелями.

Наиболее фешенебельным являлся клуб Европейской гостиницы[80], вход в который был несколько огражден от наплыва серой публики слишком крупной игрой и где играли иностранцы и нэпманы.

Иностранцы, расплачивавшиеся долларами и франками в то время, когда официально покупка и продажа валюты была запрещена, являлись приманкой для скупщиков, и скоро этот клуб, служивший ареной спекуляции, был закрыт.

Часть игроков перекочевала в «Казино» и «Владимирский» (бывшие «Купеческий» и «Приказчий») за так называемые золотые столы, где по сравнению с другими имевшими банк от рубля шла крупная игра.

Немало способствовали такие клубы пополнению хроники самоубийств, являвшихся следствием растраты на игру казенных денег.

Крупье набирались из людей бывшего «света», и петроградцы шутили, что желающим увидеть хорошие манеры и поговорить на иностранных языках следует посещать клубы. Игра в «железку» (chemin de fer), баккара, двадцать одно, макао, булль и рулетку шла круглые сутки, но советский режим внес характерную для него черту и в эти учреждения: во всех клубах дежурили агенты ГПУ, тайно следившие за игроками.

Если играющий вел крупную игру, ему грозил арест до расследования, откуда он черпал для этого средства. Случалось, что страсть к игре служила поводом к увольнению со службы, «дабы в будущем игрок не растратил казенных денег».

XXXVIII. Религия в СССР

В первые годы революции в России под влиянием всего происходившего наблюдался значительный подъем религиозности, и когда власть, приступив к расправе с религией, стала обращать особо чтимые населением часовни в кооперативные лавочки, в храмах устраивать клубы и реквизировать образа в ценных ризах на окраинах наблюдались даже случаи проявления религиозного фанатизма. Так близ Кутаиса иноки, узнав о приближении к монастырю красноармейцев, наполнили храм снопами соломы, подожгли ее и с пением псалмов сгорели вместе с церковью. Такой же случай самосожжения был на Урале в глухом Варваринском скиту, где сгорело восемь монахинь[81]. В Петрограде одна из последних попыток отстоять церковь была сделана женами рабочих Путиловского завода.

Когда красноармейцы явились «реквизировать» местный храм, женщины с пением молитв заняли церковь и вступили с пришедшими в настоящий бой. Отряд, не рискнувший пустить в ход оружие, вынужден был поначалу отступить, но через несколько дней сопротивление ослабело, будничные занятия и заботы вынудили упорствующих сдаться, и церковь постигла общая для всех других участь. А последние годы путиловцы идут первыми по «сознательной антирелигиозной кампании», считаются одними из «заслуженных безбожников».

Вытекавшие из окружающих условий «колебания» и «искания» уже в половине двадцатых годов закончились резким падением религиозного чувства. Причиной этого была не одна лишь антирелигиозная пропаганда большевиков. Последняя действовала только на молодежь и на распропагандированных марксизмом рабочих; люди зрелого возраста и особенно интеллигенция не реагировали на эту пропаганду. Причины упадка религии коренились значительно глубже, вытекали из той невидимой духовной революции, которая явилась следствием лично пережитых или зрелища чужих страданий, конца которым уже не предвиделось, а главное, инертного отношения к ним человечества. Люди стали задумываться над «лицемерием» проповедников христианской морали и над многим другим, о чем ранее не думали; стали анализировать и критиковать и самую мораль, авторитет которой был подорван лицемерами. В результате и явились колебания и искания, привлекавшие на происходившие в те годы в Петрограде религиозные диспуты множество самой разнообразной публики, включая и заведомых атеистов.

Прения на этих диспутах отличались всегда необычайной страстностью, и так как на них присутствовали «наблюдающие за порядком» агенты ГПУ, зачастую заканчивались арестом лиц, не умевших приспособить веру в Бога к учению Маркса.

Здесь же я была свидетельницей того негодования, какое вызывали тогда еще непривычно-кощунственные речи вознесенного большевиками в митрополиты А. Введенского[82], причем действия этого пастыря верующие объясняли его нерусским происхождением.

В те дни в рядах «колеблющихся и ищущих» очутилась и я, начав свои искания с изучения религии, прежде всего — ислама. Чтобы подойти к вопросу ближе и жизненнее, я направилась к главе петроградской мечети, мулле N. Он встретил меня очень приветливо, охотно отвечал на мои вопросы до тех пор, пока не заподозрил, что мой интерес к исламу вызван практическими соображениями.

— Только я вас предупреждаю, что переходом в магометанство вы бы не облегчили себе выезда из России, — сказал он вдруг. — Мне известно, что многие, не имея возможности покинуть Россию иными способами, готовы прибегнуть и к этому, но это бесцельно, так как не дает прав на выезд.

С большим трудом мне удалось убедить муллу, что искания мои отвлеченны и я далека от мысли о перемене религии.

Но, наряду со всеми этими исканиями, колебаниями и отрицаниями, резко бросалась в глаза жажда опустошенной души «создать» если не Бога, то хотя бы кумира. В домовых «комитетах бедноты» появились так называемые уголки Ленина — подобие читальни или клуба, где собирались, особенно в дни революционных торжеств, обитающие в доме коммунисты.

Прилично или даже нарядно обставленная комната, в углу которой обтянутое красной материей подобие алтарного престола, на нем украшенный искусственными цветами и алыми лентами портрет Ленина. Над портретом — красная звезда из электрических лампочек, под ним — книги «Ильича».

Подобные «жертвенники» я видела в нескольких комитетах; в других убранство варьируется, но портрет Ленина и красный стол в углу фигурируют всюду.

Рассказывая комиссару печати о порожденном коммунизмом новом «божестве», я заметила, что если целью коммунистической власти является создание интернациональной религии, то лучше было бы вместо культа Ильича поступить как древние римляне, то есть воздвигнуть всюду алтари «Неведомому Богу».

— Алтари эти — явление временное, знамение переходной эпохи. Новое, воспитанное нами поколение не будет знать уже никаких богов, никаких религий, — ответил он.

XXXIX. Пасха 1925 года в СССР[83]

Чтобы дать живую картину нового, но еще связанного с религиозными обрядами быта советской России в предпасхальные дни и вернее передать их настроения, я приведу виденное мной, как записала непосредственно еще в Петрограде, в последнем году нэпа.

Пятница Страстной недели. На улицах Петрограда предпраздничная суета, на рынках, в магазинах Пищевого треста и в мануфактурных не протолпиться.

В первых не хватает необходимых для пасхального стола продуктов, у вторых — даже накануне праздника стоят бесконечные очереди долготерпеливых советских граждан и гражданок, жаждущих получить по карточкам хотя бы два-три аршина ситцу.

В заново и очень безвкусно окрашенных красной и зеленой краской корпусах Сенного рынка толпятся хозяйки, как и в былые времена, именующие продавцов «живодерами» или, что, по их мнению, означающее, — «большевиками».

На Фонтанке, между Обуховским и Измайловским мостами, сплошная толпа. Здесь, на толкучке, вы можете купить все: драгоценную картину великого мастера и подозрительного вида котлеты, которые тут же на керосинке жарит «гражданка-торговка», и старенькие, штопаные перчатки, и чудесные старинные кружева.

Боязливо оглядываясь, чтобы не «замели» за беспатентную торговлю, «бывшие люди» продают здесь одежду.

Драгоценности и обстановка давно реквизированы или прожиты, и теперь утилизируется последнее, без чего нельзя обойтись, не приняв, даже с точки зрения граждан СССР, неприличного вида.

Много безработных.

Вот рабочий с характерным для хронически голодающего землистым цветом лица продает старенькую ситцевую косоворотку.

Вот древняя старушка протягивает проходящим женщинам стеклярусную мантилью — немую свидетельницу ее бывшего благосостояния и, вероятно, в течение полувека предмет гордости своей хозяйки.

Там, сохранив еще военную выправку, каким-то чудом уцелевший генерал предлагает несколько фарфоровых безделушек и пару заграничных дамских чулок.

Среди этих «купцов поневоле» вертятся продавцы и скупщики краденого.

При мне какой-то оборванец продавал «специалисту» великолепную акварель на слоновой кости, редкую китайскую вазу и расшитый золотом придворный шлейф.

Отдают такие вещи за бесценок, лишь бы скорее избавиться от опасного товара, а скупщики, дающие милиции крупные взятки, неприятных последствий не опасаются.

Рядами выстроились имеющие патент торговцы разным хламом, и здесь же группа красноармейцев и каких-то явно уголовных товарищей играет в «наперсток», причем азарт, судя по всему, грозит закончиться кровавым побоищем.

В Страстную субботу на улицах уже незаметно вчерашнего оживления. Большинство населения запаслось на праздничные дни всем необходимым, и «красные гражданки» наряду с «несознательными» занялись приготовлением традиционных баб.

В окнах дорогих кондитерских, бывших Иванова и Гурме и модной нынче «Лор», красуются куличи и пасхи, на которых вместо X. В. изображены серп и молот или буква Л., но цены на них среднему обывателю мало доступны.

Выпеченные по всем правилам искусства, они попадают из перечисленных кондитерских на пасхальные столы «неверующих» нэпманов и коммунистов.

К вечеру движение стихает окончательно, магазины закрываются, и теплая беззвездная ночь с моросящим дождиком окутывает город.

Прохожих мало, встречаются только женщины и дети, несущие для освящения куличи и пасхи, да пьяные, начавшие праздновать еще накануне.

От тускло освещенных улиц веет грустью. Нет впечатления великого праздника, нет приподнятого настроения, которое являлось при виде кипящего жизнью, иллюминованного Петербурга, с горящим на темном фоне неба крестом Троицкого собора и пылающими факелами в руках ангелов, украшающих Исаакиевский собор.

Уже около одиннадцати часов, а этот храм, где некогда к заутрене собирался Двор и все официальные лица Петербурга, наполовину пуст.

Вокруг и на проспекте Двадцать пятого октября много гуляющей фабричной молодежи, немало нарядных или «опростившихся» службисток, пристроившихся к какому-нибудь коммунистическому начальству, еще больше возвысившихся до звания «пишмашинки» (дактилографистки) пролетарок с их кавалерами.

«Опростившиеся» доныне еще не могут отрешиться от былых «предрассудков» и, оставив на улице своих покровителей, которым вход в церковь грозит немедленным удалением из партии, а то чем-нибудь и похуже, заходят в храм.

Из посещенных мною в эту ночь многих церквей только две-три переполнены молящимися, среди которых преобладают женщины и в которых совершенно отсутствует молодежь.

В храм «Спаса на Сенной», где прихожане, преимущественно местное купечество, среди глубоких стариков много и молодежи всех возрастов; здесь чувствуется прежняя Россия с ее вековыми устоями, с ее горячей верой. Не хочется уходить отсюда, но начинается перезвон колоколов, и я тороплюсь к «Николе Морскому», у которого в течение многих лет привыкла встречать праздник.

Помню, каким сказочным рисовался сквозь ветви окружающих его деревьев сияющий огнями собор, позади которого на длинных столах выстраивались освещенные восковыми свечами куличи.

Ныне высокие электрические фонари у храма печально глядят незажженными, мутными глазами на десяток ожидающих освящения женщин.

В церкви, где в былые времена в пасхальную ночь невозможно было протолкнуться, совсем свободно. В толпе много женщин в негармонирующих с праздником черных одеждах, видна интеллигентная молодежь.

Перед образом Николая-чудотворца, рядом с двумя моряками горячо молится прилично одетый молодой человек и бледная старушка в глубоком трауре.

Полночь!..

В сыром воздухе мягко гудят колокола, из раскрытых дверей храма к могилам похороненных в церковном садике «героев революции» несется радостное «Христос воскресе», а из глаз старушки, неподвижно устремленных на лик чудотворца, медленно катятся слезы.

Церковь наполняется для меня призраками, некогда встречавших здесь заутреню, ныне замученных моряков, и я тороплюсь уйти…

XL. Сектантство в СССР

За последние годы в Павловске общее внимание привлекал немолодой уже человек, не только летом, но, по словам местных жителей, даже и в самые лютые морозы ходивший с обнаженными до колен ногами, непокрытой головой и в легкой одежде.

Крестьяне называли его странником, добавляя, что молва говорит, будто он «хлыст»[84], но кто он и откуда появился в действительности, не знал никто. Однажды летом я встретилась с ним в парке, и, увидав в моих руках корзину с грибами, он подошел ко мне, стал расспрашивать, где я их нашла, предложил показать «грибные места».

С этого завязалось наше знакомство, и, гуляя, я стала часто встречаться с ним.

Не называя своего имени, странник рассказал мне, что он бывший учитель древних языков гимназии одной из прибалтийских губерний, что, лишившись места еще в начале революции, стал странствовать по России и теперь очень доволен судьбой, приведшей его в Павловск.

На вопрос, что ему здесь так нравится, он ответил:

— В этих местах я познал свет истины.

Однако мои дальнейшие расспросы в этот раз не пояснили ничего, ибо он быстро и явственно перевел разговор на другие темы.

Ничего ненормального в своем случайном знакомом я не замечала. Он был очень образованным, интересным собеседником, хорошо знал и новые языки, был сведущ в вопросах религии и этики.

Как-то уже в конце лета мы шли с ним по парку под проливным дождем.

— Неужели вы не зябнете? — спросила я у него, бодро шагавшего рядом со мной босыми ногами по лужам и грязи.

— К холоду мое тело нечувствительно, — ответил странник, — еще силен в нем дьявол.

— Вы верите в него?

— Как не верить!.. Большинство людей не замечает его присутствия, потому что мирится с его владычеством над собой.

— А вы?

— Я познал истину и как другие «Божьи люди» ищу освобождения от власти плоти.

Я была немного знакома из книг с сектантством, и характерное для хлыстов выражение — «Божьи люди», как называют они себя, — заставило меня вспомнить ходивших о моем спутнике слухи.

— А какими способами добиваетесь вы этого освобождения? — спросила я.

— Почему вы интересуетесь этим? Из простого любопытства или из желания испытать действия этих способов на себе?

— Я всегда во всем искала истину, и в этих поисках мною никогда не руководило любопытство, — ответила я уклончиво.

Тогда странник стал с воодушевлением рассказывать, как, явившись в Павловск, случайно встретился с одним из руководителей тайного религиозного «сообщества», преследуемого большевистской властью еще более, чем оно преследовалось некогда царской, и как с помощью «Божьих людей» «пришел к истине».

— Может быть, фанатизм их и можно поставить им в вину, — закончил он свою речь, — но он вызван непоколебимой убежденностью в истинности исповедуемой ими идеи, преследованием их сообщества и отчасти тем, что большинство его членов составляют крестьяне, т. е. люди недостаточно культурные. Эти условия и повели к тому, что, когда один заинтересовавшийся нашим учением селянин, посетив впервые собрание, стал разглашать о виденном, на другой же день его нашли убитым на дороге близ Павловска. Убийца обнаружен властями не был, но на ближайшем после этого собрании один из наших сочленов покаялся в совершенном преступлении.

— И вы называвшие себя Божьими людьми допускаете убийства?..

— Нет, мы противники их, и убийца был строго покаран сообществом, хотя на убийство его толкнул не страх перед могущей возникнуть из болтливости убитого ответственности, а то, что гонениями на сообщество временно оборвалась бы борьба с сеющимся дьяволом злом. Уверенность в том, что большевистская власть состоит из воплотившихся дьяволов, настолько сильна у нас, что даже я, пользующийся в сообществе в силу некоторых условий особым авторитетом и доверием, не могу поколебать этой веры.

— Но как может сейчас существовать в России, да еще у самого Петрограда организация, неведомая Чека? — усомнилась я. — Ведь обрядности ее, вероятно, сопровождаются пением и другими проявлениями, которые не так просто скрыть.

— Исключительно потому, что всюду среди местных коммунистов и даже чекистов имеются последователи нашего учения. Они вошли в партии и Чека, как ходили в прежнее время в церкви, для отвода глаз. Тайные религиозные общества распространены сейчас в России больше, чем когда-нибудь, о чем можно судить и по тому, на что указали вы, то есть что под самым Петроградом, так сказать, у самой волчьей пасти окрестные деревни переполнены ими.

— А как называется ваше сообщество?

На мгновение мой собеседник как будто смутился, но, быстро оправившись, ответил:

— Преследователи называют его хлыстовщиной, мы именуем себя Божьими людьми.

— Скажите откровенно, — спросила я, — это правда, что радения (ритуальные собрания хлыстов) заканчиваются…

— Да, правда, — перебил меня странник. — Но надо понимать, что единственной целью происходящего после них является не наслаждение, как думают наши преследователи, а выжигание похоти. От нее идет все зло мира, а невыгоревшая дотла она подобна тлеющей искре, каждую минуту могущей выбросить пламя.

— В таком случае наиболее развращенные люди, прожигающие жизнь эпикурейцы идут прямой дорогой к истине? — подивилась я софизму.

— Как можно! Бог не проявляется в них сознательной борьбой с дьяволом, их целью не является истина, и они только тешат создавшего их беса. Поэтому, износив похоть, они остаются безжизненными, неодухотворенными трупами и часто кончают самоубийством, тогда как мы делаемся все радостнее. Впрочем, сейчас, когда преследование властью духа приводит к нам все больше и больше интеллигенции, она пытается внести в наше учение некоторые изменения, проповедуя, что убивать похоть надо не выжиганием ее, а бичеванием тела. Я не согласен с этим, и до сих пор только в одном пригородном «корабле»[85] это новшество имело успех.

— Все это меня необычайно интересует, тем более что идея вашего сообщества является такой же светлой, как и большинство религиозных учений, — сказала я. — Я уже бывала на собраниях пашковцев[86], а теперь мне бы хотелось побывать и на ваших, чтобы лучше ознакомиться с ее проведением в жизнь и, — покривила я душой, — если это меня удовлетворит, стать членом вашего «корабля».

Странник, казалось, только и ждал от меня такого заявления.

— Я могу проводить вас на одно из наших ближайших собраний, — ответил он с готовностью, — но, конечно, при условии, что вы никому, даже своим близким, не станете разглашать о виденном и слышанном. Если наше сообщество даст вашей душе то, что вы ищете, вы заявите об этом мне там же, на собрании, чтобы принять активное участие в радении до конца, если захотите остаться только зрительницей, чтобы потом обдумать ваше решение, вам придется покинуть нас тотчас же после «верчений».

Я, конечно, дала клятвенное обещание, какое бы впечатление ни произвело на меня виденное, не выдавать организации и, заявив, что в первый свой визит ограничусь лишь ознакомлением с обрядностями сообщества, не принимая «активного участия» в его таинствах, через два дня уже шла с моим провожатым к расположенной в семи верстах от Павловска деревне.

Погода была ужасная: проливной дождь сопровождался резким северным ветром, ноги тонули в непролазной грязи немощеных сельских дорог, что не мешало, однако, моему спутнику в пути знакомить меня с главными действующими лицами «сообщества» и поучать, как следовало мне держаться, дабы не уронить себя в их глазах.

Из рассказа я узнала, что после недавно умершего «кормщика»[87] он был избран его заместителем и сейчас является в сообществе лицом, которому беспрекословно повинуются все его члены; что радения происходят в помещениях, наиболее гарантированных условиями от каких-либо инцидентов, что «богородица»[88] стала последнее время хворать, и ей подыскивается заместительница, и что было бы крайне желательно добыть таковую из интеллигентной среды…

XLI. В гостях у хлыстов

Когда мы явились на собрание, большая чистая изба была уже полна народа. И женщины, и мужчины, одетые в белые, похожие на саваны одежды, скромно стояли по сторонам комнаты, отделенные друг от друга узким проходом.

При входе мы были встречены хозяином, пожилым благообразным мужиком, приветствовавшим нас глубоким поклоном и на наши слова «мир дому сему» ответившим вместе с наполнявшим комнату обществом: «с миром путешествуем»[89].

После этого нам дали там же белые саваны, как на других, и, когда я заняла место среди женщин, а мой спутник стал между радельщиками, начался ритуал.

Поначалу он состоял из произносимых нараспев совместно с «кормщиком» нескладных стихов, в которых мелькало имя Иисуса, «Христосика» и которых я не имела возможности записать, дабы не смутить этим присутствовавших. Запомнилось мне лишь несколько отрывочных строк, выкрикиваемых сменившей кормщика «богородицей».

Это была довольно миловидная женщина лет тридцати пяти с очень бледным изможденным лицом, черными блестящими глазами и распущенными черными волосами, одетая так же, как и все, в длинную белую сорочку и белые чулки. Она медленно вышла из дверей и, постояв мгновение перед радельщиками, стала вертеться на одном месте, сперва негромко, а затем все исступленнее напевая на какой-то плясовой мотив:

Бесы, бесы, бесенята, изыдите из меня,

Я горю, горю, сгораю, от бесовского огня,

Исусик… Исусик… гони, гони.

Жгут, ой жгут меня их… огни.

И потом, уже в конце:

Скорей, скорей… Горю, горю…

Ой, изыди… изыди, горю, горю…

Тебе, Исусик, молитву творю.

Две последние строки подхватывались и остальными присутствовавшими.

Я смотрела на вертевшуюся на правой ноге вокруг себя все более и более учащавшимся темпом «богородицу» до тех пор, пока головокружение не вынудило меня отвести от нее глаза.

А «богородица», выкрикнув уже с каким-то визгом еще несколько фраз, упала, и ее унесли. После этого началось общее «верчение». Один за другим отходили к средине избы мужчины и женщины и, смешавшись в одну толпу, кружились так же, как и «богородица», сопровождая свои движения такими же исступленными выкриками и хлопаньем себя по ногам.

Однако я уже не могла больше смотреть на эту вакхическую пляску: Мне казалось, что под ногами моими кружится пол, перед глазами не только люди, но и стены.

Это действительно был «корабль» во время килевой качки; я чувствовала, что ноги мои подкашиваются, сознание меркнет, и закрыла глаза…

— Пойдемте, сейчас начнется главное радение. Ведь вы останетесь? — раздался в эту минуту у моего уха шепот «Кормщика», до этого кружившегося вместе с другими.

— Нет, нет. Ради Бога, выведите меня на воздух… Мне дурно. В другой раз.

Он подхватил меня под руку, и, шатаясь как пьяная, я направилась с ним вдоль стены к дверям.

Только очутившись во дворе, я немного пришла в себя.

Еще накануне мы уговорились с моим провожатым, что в случае, если я не стану радеть, он устроит меня на ночлег в соседней избе, и теперь я направилась туда в сопровождении ожидавшей у выхода женщины.

Но ни ужинать, ни лечь в приготовленную мне постель я не могла, ибо в глазах моих и голове все еще продолжалось «верчение», и я чувствовала себя совершенно опьяненной.

— Ну, какое же впечатление произвело на вас сообщество? Думаете вы стать последовательницей нашего учения? — спросил меня странник на другой день, когда мы возвращались в Павловск.

— Меня поражает, — не отвечая на вопрос, сказала я, — как можно не умереть от разрыва сердца во время этих кружений и быть после них таким бодрым, как вы. Вероятно, члены вашего сообщества отличаются завидным здоровьем?

— Нисколько. Это победа духа над телом. Я вам говорил: после радений в нас воскресает Бог, поправший дьявольскую власть.

Убежденный тон моего спутника заставил меня невольно вглядеться в него пристальнее и подумать, что и здесь действует «гипноз», раз такой интеллигентный человек может говорить это серьезно.

К сожалению, в дальнейшем мне не пришлось больше присутствовать на собраниях хлыстов. Как ни добивалась я возможности посетить еще радение того сообщества, где «выжигание» страстей сменилось самоистязанием мне это не удалось. Оскорбленный моим промедлением странник заявил:

— До тех пор пока вы не сделаетесь членом нашего сообщества и не примете активного участия в радении, мне уже неудобно будет приводить вас на собрания. С тем же «кораблем», где радения изменены, я не имею связей.

Наступившая осень окончательно оборвала наше знакомство, а на следующее лето странник, завидев меня еще издали, демонстративно сворачивал с дороги, очевидно, не желая со мной встречаться.

XLII. «Институт висельников»

В начале 1926 года, то есть на десятый год после переворота, воскресным днем мне пришлось побывать у знакомого рабочего, живущего на одной из окраин Петрограда.

После обеда, зная, что я интересуюсь советским бытом, он предложил мне выйти на улицу «посидеть».

Всюду — обычные для свободного дня картины: у ворот — импровизированные клубы, с возрожденными нэпом и продолжившими существование и после него дворниками и населяющей дом беднотой, среди которой видны и местные «диктаторы» — управдом и секретарь жилтоварищества.

Но не слышно смеха, не видно улыбок на озабоченных, сумрачных лицах.

За «лузганьем семечек» степенно и деловито обсуждаются вопросы об исчезновении и вздорожании продуктов, о голоде, об отсутствии одежды и обуви; попутно сообщаются новости.

После ухода коммуниста-управдома языки развязываются.

— Колька-то Еремин, слышь, в партию вошел… — прибавляется не принятое в обществе выражение.

— Чего лаешься? Сам, рази, под красным знаменем не ходишь?

— Пойдешь, коли заставят.

— И партийцем заделаешься, коли с голоду подыхаешь.

— Там дело иное. Все-таки вроде как присягу им принимаешь, под одну крышу с ними становишься.

В разговор вмешивается пожилая баба:

— Скажи, какой преподобный выискался! Видно, еще брюхо мало подвело, настоящего голоду не видал. Погоди, дойдет и до тебя черед, другое запоешь.

Посреди улицы и во дворе играют дети.

Детей в прежнем смысле слова в СССР не существует ни в каком кругу, а их игры и понятия уравнены бытом и воспитанием.

Это или «сознательные» — пионеры и комсомольцы, головы которых перегружены специфически коммунистической мудростью, или хулиганствующие, резвости и восклицаниям которых дивятся даже проезжающие мимо извозчики, как известно, в выражениях не стесняющиеся.

С бледными лицами, с папиросками в зубах эти «советские граждане» в возрасте 7–16 лет как бы гордятся своим озорством и возмущением, которое они вызывают у прохожих.

Способы развлечений зависят от степени культурности играющих, но во всех случаях излюбленными играми являются «в грабители» и «в войну красных с белыми» или «с англичанами».

Если играют во дворе, то «налетчики» врываются в квартиру, которую изображает черная лестница, и «грабитель» убивает всех жильцов, если ареной действия служит ему улица, он нападает на прохожего и раньше, чем «убить», раздевает его.

За «убийцей» образуется погоня и, настигнув, расправляется самосудом.

В «войне белых с красными» видную роль играют шпионы, к которым при поимке применяются пытки.

Какое воспитательное значение имеют подобные игры, так ярко отражавшие советский быт и нравы, говорить, конечно, излишне.

Разбой в почете; возведенный в идеал образ разбойника Стеньки Разина пленяет детское и юношеское воображение, ему как народному герою воздвигаются памятники, его именем называются заводы и улицы[90], неведомыми авторами сочиняются, а детьми на улицах распеваются песенки вроде:

Был великий Стенька Разин,

Как и мы, душою красен;

К беднякам горел любовью,

Упился кулацкой кровью.

Или:

Военная песенка

Светит красная звезда

На деревни, города,

Тра-та, тра-та, тра-та, та,

Светит красная звезда.

Украшают нам знамена

Ни святые, ни корона,

Тра-та, тра-та, тра-та, та.

И так далее.

Не спасет и аллилуйя

Европейского буржуя,

Тра-та, и так далее.

Мир покроем мы телами

Что пурпурными коврами,

Тра-та, и так далее.

Мы своих уж перебили,

В царских тюрьмах их сгноили,

Тра-та, и так далее.

Кто идет не с нами в ногу,

Всех отправим в рай мы, к Богу,

Тра-та, и так далее.

Зачем учиться и работать, когда можно жить привольной, полной приключений жизнью, убивая и грабя «буржуев» и «кулаков» и даже уделяя часть награбленного пролетариату.

Вот слышанный мною лично разговор двух пионеров, сыновей рабочих Экспедиции, у одного из которых в руках книжка о Стеньке Разине.

— После, когда вырасту, Стенькой Разиным заделаюсь.

— Как?..

На лице товарища, услышавшего о таких блестящих перспективах, изумление и восторг.

— Да так: кулаков убивать буду, а наберу у их добра, ероплан куплю, Добролету[91] пожертвую и сам на ем летать буду.

Я вмешалась в разговор, указав, что Стенька убивал не только кулаков, но и ни в чем не повинных людей, на что мальчик с сознанием своего превосходства над не понимающей простых истин ответил:

— Эка важность, одним поменьше, одним побольше на свете будет. Не попадайся под руку.

В другой раз в отдел зашла со своим десятилетним мальчиком местная агитаторша из рабочих, молодая красивая женщина, очень симпатичная и веселая.

— Ну кем же ты будешь, Петя, когда вырастешь? — спросил мальчика заведовавший.

— Кончу учение, пойду в агитшколу, а потом за границу, агитировать в капиталистических армиях и на фабриках, — серьезно и не без важности ответил мальчик.

— Разве это так интересно? — спросила я. — Может быть, когда вырастешь, ты захочешь быть художником или музыкантом, будешь играть здесь в оркестре, как товарищ Степанов (председатель фабкома) или в государственном театре.

— Ну-у, музыкантом!.. Чего мне в том хорошего, — пренебрежительно ответил мальчик. — Там переодеваться придется постоянно в разную одежу, бороду и усы наклеивать, — уже с детским оживлением стал описывать он перспективы своей будущей деятельности. — Револьверы тоже настоящие будут, в каждом кармане по штуке. Форму надену ихних солдат, будто ихний брат француз, либо англичанин, либо немец.

Авантюристический характер деятельности большевистских агентов захватывает детское воображение еще больше, чем разбойничьи похождения, а «новая» мораль прививается не только в школе и в комсомоле, вступление в который обязательно для желающих попасть в вузы, но ею пропитан весь окружающей быт.

Если присоединить к этому те «познания», которые за пятачок в изобилии преподаются советской прессой всем грамотным, не исключая и зачитывающихся газетами детей, то картина получится заслуживающей внимания.

— А вот Сечинский в банке, — выкрикивает на вербном торгу худенький мальчик лет девяти, протягивая прохожим стеклянную колбочку с фигуркой «чертика».

— Кто это Сечинский? — спрашиваю я, изумленная слышанным.

— Не знаете разве? Садист Гурвич, что судили недавно и прозвали Сечинским.

И маленький продавец обстоятельно рассказывает мне более чем пикантные подробности сенсационного процесса о притонах разврата.

Неблагоприятно влияющее на тираж однообразие советских газет заставляет государство прибегать для привлечения читателей к печатанию бесчисленных изобилующих нецензурными деталями процессов, поучительных не только для молодежи и детей, но иногда и для взрослых.

Зато в такие дни газеты нарасхват, народ «просвещается, а мимоходом читает прискучившие ему до отвращения «гипнотические» статьи о мировой революции и гибели капитализма и громкие посулы грядущих благ, в получении которых он уже давно изверился, но к которым, конечно, продолжает неустанно стремиться.

Школьники, школьницы и пионеры декламируют «о буржуйном родителе»:

Себе удовольствие делал

И тем нас на свет породил,

А потом, граждане и гражданочки,

Посадивши нас в эти саночки,

Стал еще измываться:

«Вы, — говорит, — гляди у меня, братцы…

Я — отец и над вами волен,

Мое слово для вас закон,

Что захочу,

Из вас скручу.

Аминь».

Маменька и папенька

Также есть у нас,

Только нынче они стали

Нам враждебный класс.

Физическое воздействие на детей строго преследуется, и не раз прибегавшие к нему родители отвечали «за жестокость».

Заглянул как-то в отдел рабочий, которого я раньше там не встречала.

— Ну что, закончилось твое дело с сыном? — спросил заведующий.

— Да. Отроду не судился, а теперь сыночек потягал по судам.

— К чему присудили?

— На первый раз вынесли «порицание», а в другой, ежели опять что выйдет, обещали в тюрьму на три месяца посадить.

— Вот какие нынче дела творятся у нас, — обратился ко мне заведующий, — девятилетний сынишка его, — указал он на рабочего, — стал бранить мать нехорошими словами…

— Ну, а я его маленько поучил за это, — продолжал рабочий, — три таких шлепка дал, что он поганец даже голоса не подал. Так что ж вы думаете, слыхамши про свое право, возьми шельмец, да и побеги в комиссариат жалиться. Ну и поволокли в суд. Ну, да ничего, — добавил он уже со злобой, — пущай отсижу и в тюрьме, а я его еще взгрею, да так, что помиравши будет помнить, как родителей обижать.

На лице «наказанного» отца появилось выражение, заставившее предполагать, что «взгревание» может закончиться не тремя месяцами тюрьмы, а чем-нибудь и посерьезнее.

И такие случаи, и такие дети, как указанные, не единичны и не являются принадлежностью исключительно рабочих семей.

В доме моих знакомых, где еще и поныне поддерживаются старые традиции и культивируются прежние понятия о морали, три мальчика — девяти, двенадцати и пятнадцати лет. Все, конечно, волей-неволей вынуждены учиться в советских школах.

Как-то разговор с их родителями зашел о том, что приходится претерпевать матери в погоне за продуктами.

— Я все здоровье расшатала с этими поездками по деревням в морозы, но не оставлять же мне их голодными, — указала она на детей.

— Заботиться о детях должна каждая мать, — отозвался вдруг старший мальчик. — А что здоровье расшатала, так что ж тут особенного? Умирать когда-нибудь надо, а ты уже немолоденькая, довольно пожила. Вы, старики, только мешаете нам строить новую жизнь.

В другой семье мать, бывшая институтка, жаловалась мне, что ее девятилетний мальчик: «Рассердившись — бранит меня словами, которых я даже не понимаю».

В третьем случае, когда я в присутствии четырнадцатилетнего сына моей знакомой стала плохо отзываться о большевистской власти, она вдруг оборвала разговор, а по уходу мальчика сказала:

— Ради Бога, не говорите так о большевиках при Коле, я не ручаюсь, что он не донесет на вас. Я сама очень осторожна при нем.

Были и такие дети: десятилетний сын артиста Александринского театра Мгеброва[92], как рассказывал мне его отец, «был идейным коммунистом, участвовал в Гражданской войне и, убитый на фронте, удостоился погребения на площади жертв революции в Петрограде»[93].

«Наше будущее», — именовала детей в данной мне для «Новых искр» статье Лилина, но кто встречался близко в повседневной жизни с этим «будущим», тому делается жутко не только за него и его родину, но и за все человечество.

«Первый в мире легальный Институт висельников» — именуют СССР родители, не могущие примириться с мыслью, что бегство из дому их детей в советские учреждения (ныне особенно в «детколхозы») не преследуется, а всячески поощряется властью приемом «беглецов» на казенное иждивение, что сыновей их увлекают не подвиги героев, а карьера шпионов и разбойников, притом не романтических, почти всегда признававших душу и Бога, а тех висельников, единственной святыней которых являются материальные блага.

XLIII. Еще среди писателей

Необычайно гордящаяся созданными ею «Домами ученых», советская власть в действительности подарила этим значительно меньше, чем взяла. Притом попасть в такой «Дом» можно лишь по очереди, зависящей от соображений коммунистического начальства, и зачастую известные ученые и писатели ждут отдыха месяцами, а родственный или знакомый тому же начальству дантист, аптекарь и другие «работники умственного труда» попадают в санаторий мгновенно.

Порядки одного из таких учреждений описал гостивший там (ныне находящийся в Берлине) профессор С.:

Ты знаешь край, где властвует Державин[94],

Но не Мурза и не царей певец,

А кто кричит, что каждый будет равен,

Что прошлому неравенству конец.

Для избранных там стол стоит отдельный,

Где потчуют их семгою, икрой;

Томись, мой друг, тоскою беспредельной:

Коль нет «руки», ты будешь там чужой.

И все же и эти избранники также, конечно, пользовавшиеся пайками КУБУ, не получали даже приблизительно того, чем владели раньше без затраты энергии и времени, требовавшихся теперь на дежурства в очередях и доставку на дом на собственных плечах мешков с мукой, сахаром и другими примитивными продуктами.

Но так как семейным все же не хватало выдаваемого, приходилось еще подрабатывать спекуляцией или пускаться на самые фантастические предприятия.

Получавший академический паек, состоявший лектором созданного большевиками «Института живого слова», пользовавшийся комнатой в созданном ими же «Доме искусств»[95], Владимир Пяст[96] устроился было агентом на проценты со сделок в «Госпосреднике». Для начала ему поручили продать корову — дело по тем временам выгодное, но за неопытностью продавца сорвавшееся и закончившееся после всех его хлопот только тем, что над ним подсмеивались:

Корова и — поэт… Что общего меж ними?

Однако же СР[97] скрестила их пути,

И много светлых дум и радужных мечтаний

Будила «Машка» в нем до вечного «прости».

Об этом всегда оборванном и голодном лекторе советского учреждения со столь пышным наименованием какой-то шутник сказал:

Коммунальный Пяста вид

Говорит о многом:

Часто ль он бывает сыт

В самом смысле строгом?

Иногда, «чтобы отогреться», Пяст гостил у нас. Являясь по вечерам, когда подъезд был уже закрыт, он по уговору со мной стучал в водосточную трубу. Зачастую стук этот улавливался не сразу, и запоздалому гостю приходилось, раньше чем «отогреться», долго стоять на морозе.

Эту картину советского быта я описала в стихах:

Здесь уютно, светло, печка курится,

Опьянил здесь забвения хмель,

А за окнами — темная улица,

И слепит и кружится метель.

Бедный Пяст! он в трубу водосточную

Тщетно бьет посиневшей рукой,

За прогулку свою полуночную

Справедливой наказан судьбой.

Мирно спят милицейские красные

(Не увидеть и днем их нигде),

Но не дремлют налетчики властные

И на «бум» отзовутся везде.

Прорубь близко… в подводное плаванье

Пяст уйдет этой ночью глухой,

И покроет серебряным саваном

Вьюга гробик его ледяной[98].

Другой голодающий поэт пытался издавать сборники, в которых даже малограмотные могли помещать свои произведения, уплатив ему предварительно 25 рублей, многие кабинетные ученые давали детям младшего возраста уроки и т. п.[99] Неудивительно поэтому, что получаемые за последние годы в подарок от американских писателей и польских ученых продукты, особенно шоколад, радовали нас как детей, а погоня за лишним пайком приняла уже характер настоящей эпидемии. Из-за пары селедок, из-за фунта крупы или сахара пускались на всевозможные хитрости, в числе которых наиболее распространенной являлось добывание у знакомых врачей свидетельства о «необходимости усиленного питания». Последнее представлялось в районную медицинскую комиссию, откуда выдавались жалкие продукты — полфунта муки, четверть фунта леденцов.

Но эта необходимость быть вечно прикованным к низменному, физическому в связи со свойственными русским духовными порывами «ввысь» также влияла на психику, заставляла переоценивать ценности и толкала не в сторону коммунизма или сочувствия власти, противниками которой являлись даже самые идейные русские коммунисты, а к какому-то новому, еще не выяснившемуся мировоззрению. Об этом можно судить по сказанным на моих вечерах экспромтам последних лет:

Я не синь[100], и я не красен,

Но теперь, как и всегда,

Я с обоими согласен,

Господа.

Мы словно яблоко с червинкою —

Не исцелить его врачам:

Стал коммунизм нам паутинкою —

Не «здесь» мы нынче и не «там».

На предложение писать коллективную поэму один из поэтов ответил:

Что тут писать, когда чувства изъяты,

Дух изнемог от напрасной борьбы;

Были поэты «богами» когда-то —

Нынче советские стали рабы.

Злата я жажду, но если бы боги

Вздумали жажду мою утолить, —

В нашем советском раю все дороги

Сводятся к счастью: поесть и попить.

Конкурсную тему «Добровольный раб» начали со следующего:

О рабстве, даже добровольном,

Немало можно бы сказать,

Рабов и вольных и невольных,

В СССР несметна рать,

Но тянет вольный дух и ныне,

Как встарь, к запретному плоду, —

А потому-то о свободе

В коммуне речи я веду.

Вызвавший горячие споры разговор о переходящих в красный лагерь писателях был закончен моим экспромтом:

Было в Красной: «по декрету,

Каждый, созданный двуногим,

Подчиняясь вождя завету,

Должен стать четвероногим».

Вольным нет преград идеям —

Отросли хвосты, «что надо»,

И завились черным змеем

По проспектам Ленинграда.

Появились прибавленья

И у страждущих поэтов

И иные, в озверенье,

Стали петь… дела Советов.

Стыдно! можно стать хвостатым,

Но, душою не виляя,

И в аду, СР проклятом,

Жить мечтой о царстве рая.

А насколько мысль каждого была прикована к окружающему быту, насколько пронизаны им — как говорил мне некогда Воровский — все области жизни, можно судить из того, что даже в экспромтах, вызванных флиртом, упоминались коммуна, Коминтерн и т. п.

Девять лет уже коммуна

Ждет паденья капитала,

Целый год от некой дамы

Ждет того же дерзкий Вала[101].

Но взамен побед желанных

Им судьба дала уроки,

Покарав, как подобает,

Непристойные пороки.

Стойче крепостей и танков

Осаждаемая дама:

Не берут ее атаки,

Нипочем ей волчья яма.

Нет солидного успеха

В темном дельце и коммуне,

И попытки мир ограбить

До сих пор, остались втуне.

И покуда Коминтерну

Снится сдача капитала,

О паденье некой дамы

Так же тщетно грезить Вала.

Резкий отпор встретило предложение взять темой конкурса “Le roi est mort — vive le roi!” — Что вы, что вы! Такая тема, теперь… Прямо к стенке угодишь, если прослышат.

Да, попробуй крикнуть «vive»

Новому владыке:

Вмиг закончишь бытие

Ты на этом крике.

И эта связанность в поступках, в мыслях, в темах произведений, боязнь провокации повели к тому, о чем необычайно метко сказал на последнем перед моим отбытием за границу вечере поэт Н.

Памятка о вечере Шестого марта

К нам заглянула Мельпомена

И Терпсихорочка, с огнем,

И ужин был в три перемены,

А «бог»… отсутствовал на нем.

Его мы ждали до рассвета,

Уже смыкал нам очи сон.

Но по Фонтанке ночью этой

Промчался мимо Аполлон.

В сердцах смятенье и заминка…

Скажу вам то, что на уме:

Была поэтов вечеринка

Спектаклем в каторжной тюрьме.

Зато рабочие в течение этих лет настолько «окультурились», что перестали уже писать о розах. В эти дни молодой веселый парень принес мне «стишок, писанный под Пушкина, хоть и о другом, чем у него. Может, прочтете где на вечере».

Товарищи пишут,

Что нынче в Европе

Жизнь много хуже,

Чем в царском окопе,

Что лютый там голод

И нету свободы,

Что бедствия терпят

Всесветно народы.

И впрямь хоть буржуи

Толкуют нам всуе,

Что нет недохватки,

Что все там в порядке,

А нас не обманешь —

Как в фильмах проглянешь

Ты дамочек[102] ихних,

Так враз и увидишь,

Что все тут обманы —

У всех в естестве их

Больше изъяны.

Хоть, правда, в одеже

Не видно нехватки,

И обуви даже

В отличном порядке,

А девки худей

Мертвецов на погосте —

Под юбкой да с ветром

Скелетные кости.

А ежели девчонки

В естественном тощи —

Что были в старинку

Угодников мощи, —

Так знать, что в Европе

И впрямь уже глад,

И нынче и кости

Буржуй будет рад.

Но помимо серьезных причин, влиявших на психику и действия людей были и чисто бытовые: так, характер моих литературных собраний немало изменило присутствие на них «новой аристократии». Один известный поэт и не менее прославленный художник[103], всегда противившийся появлению на наших вечерах лиц, непричастных к искусству или науке, стал приводить на них в качестве гостьи жену заведовавшего хлебозаводом, пролетарку, объясняя свой поступок тем, что она… снабжает их хлебом.

— Не протестуйте против ее появления на наших вечерах, ведь это живой советский анекдот, — говорили другие.

Действительно, «аристократка», поверхностно нахватавшись некоторых сведений, еще не выучилась произносить правильно не только иностранных, но и многих русских слов, и когда в разговоре об Эпикуре ей задали коварный вопрос, согласна ли она с его учением, ответила:

— Очень даже интересное. Мне один наш заводской инженер рассказывал, об чем оно. Веселый, должно быть, ученый был. Я как узнала, что в его книгах написано, так и сама стала эпикурицей.

На это задавший вопрос поэт ответил:

Не все нам в жизни хмуриться,

Огонь ведь не потух;

Вы если — эпикурица,

То я — эпипетух.

XLIV. Антисемитизм в СССР

Но если в сердцах и умах царили «смятенье и заминка», а в политических вопросах — разногласия, была одна точка, тесно объединявшая всех: и обездоленные революцией, и вознесенные ею, и противники коммунизма, и его искренние последователи — все стали в большей или меньшей степени антисемитами.

«Будь я евреем, я ненавидел бы советскую власть больше, чем все ее вместе взятые враги, — сказал мне когда-то Гумилев. — Продвигая их во всех областях жизни вперед, в ущерб русскому населению, она создает им врагов даже среди тех, для кого раньше не существовало «ни эллина, ни иудея».

«Только бы скорее обеспечить сына и потом бежать отсюда без оглядки, — говорил занявший при Советах очень крупное место инженер-еврей. — Рано или поздно царствование советской власти закончится для евреев погромом, небывалым еще в летописях России».

И такое мнение высказывают многие, главным образом евреи.

Фанатичная ненависть к еврейству, ненависть обиды за преимущества, легкомысленно предоставляемые евреям властью, как говорил Гумилев, «в ущерб русским», все разрастается и не столько даже среди интеллигенции, как в народе и среди самых рьяных коммунистов.

«Ничего, — сказал мне один рабочий по поводу того, что в учреждениях Петрограда восемьдесят, а в “Красной газете” девяносто процентов мест занято евреями, в очередях за хлебом и на бирже труда их нет вовсе, — ничего, придет время, ни одного из России живым не выпустим».

Но красноречивее всего говорят о созданных советской властью антисемитских настроениях бесчисленные частушки, загадки, анекдоты.

Приведу сперва несколько последних, настолько распространенных в СССР, что они дошли даже до чужбины[104].

Если за столом сидят три советских комиссара, что будет под столом? — Шесть колен израилевых.

— Скажите, пожалуйста, сколько в Коммунистической партии евреев? — Немного: так процентов 60.

— А кто остальные?

— Еврейки.

— Почему на бумажных советских деньгах надписи на всех языках, кроме еврейского?

— Это авторская скромность.

Старый еврей едет в Москву. Соседи-пассажиры спрашивают его:

— Едете по коммерческому делу?

— Нет, какие теперь коммерческие дела…

— Значит, хотите искать работы?

— Бог с вами! Мне уже больше восьмидесяти лет.

— Так зачем же вы едете?

— Хочу умереть в обетованной земле.

В одном советском учреждении комиссаром состоит еврей, скрывающий свою национальность из боязни все возрастающего за последние годы в СССР антисемитизма. Однажды один из подчиненных обратился к нему, назвав его по имени — Исаак Абрамович.

— Ну и что вы со мной говорите официально, когда все мы здесь товарищи, — похлопав его по плечу, сказал комиссар, — называйте меня просто: Петя.

В переполненный трамвай вошел инвалид с больной ногой. На остановке в вагоне появляется комиссар-еврей, бесцеремонно толкающий публику и наступивший инвалиду на больную ногу. Тот вскрикнул и грубо оттолкнул его. Видевший сцену какой-то рабочий подошел и ударил комиссара. Начался переполох, вагон остановили, позвали милицейского, и тот отвел всех в комиссариат.

— Почему вы толкнули комиссара? — спросили там инвалида.

— Я — инвалид Гражданской войны, проливал кровь за пролетарскую революцию, а какой-то негодяй наступает мне на раненую ногу.

— Ну хорошо, идите домой, мы это разберем. А вы, гражданин, — обратился милицейский к рабочему, — почему вы ударили товарища комиссара?

— Извиняюсь, товарищ, как они будут жиды, я думал, что уже начинается…

На каждом съезде по организации мировой революции должны были присутствовать представители всевозможных диких народностей, и тогда в кулуарах можно было слышать такие разговоры:

— Иди сюда, Исаак, я должен выкрасить тебя, так как сегодня ты будешь представителем негритянских племен.

Одновременно кто-то задал коварный вопрос: почему на первом съезде Коммунистического интернационала не было представителя каннибалов.

— Потому что ни один еврей не позволил бы проткнуть себе нос и вдеть в него кольцо, — ответили простаку товарищи.

Еще ярче, чем анекдоты, говорят об антисемитизме частушки и стихи:

Дали русские российскому народу

Долгожданную, желанную свободу,

А пришли на Русь Иудушки-жиды

И пожали той свободушки плоды.

Ой, как на русской земле да посеяли Гершка и Хаечка семя,

А и только придет еще лютое, страшное время,

Будут детки их с сеянцев красных, цветочки собирать,

Лютой смертью за Хайки и Гершки грехи помирать.

Сокрушался правый встарь:

«Полукровка русский царь»,

Слева также несся стон:

«Жив нагайкой русский трон,

Смоем кровью имперьял

И проклятый капитал».

Эти русские балды,

Не знававшие беды,

Нынче могут быть горды:

Правят Русью не кнутом,

А веревкой, да ружьем

Стопроцентные жиды.

Сколь веков землицы чаяли

От царя, от батюшки;

Не дождалися землицы —

Не дождались матушки.

Нам землицу Ленин дал,

Задарма, за ничего,

А жиды ее отняли…

Ой и как бы из того

Да не вышло бы чего.

Мальчишки на улице:

Жиды-жиденки,

Красные чертенки,

Нам на шею сели

Чтоб вы околели.

Пародия на «Касьяна»[105], из которой мне запомнились две первые строки:

Жид пришел к нам и не прошен, и не зван,

Нашей кровью русской нынче сыт и пьян.

С Украины, где я имела много знакомых — буквально погибавших от голода и отсутствия обуви, — мне привезли «Новые украинские песни»:

Ненько ридна Украина,

Що с тобой зробили,

По твоим степям безмежним

Тильки й в — могили.

Де твои отари буйни?..

Де ви ридни хати?..

Их в твоей руди святои

Утопили каты.

Стогне Мати Украина,

Гине пид жидами…

Ой, ратуйте нашу Неньку

Хто за нее с нами.

О ще прийде, ще прийде и наша година,

И за муки, за смерть своих вирних синив

Призове ще на гризний свий суд Украина

И червоних и билих жидов.

Ти, хто бачив, як пухнуть од голоду дити

Та старенького батька ведут на розстрил,

Як над ними кричала та плакала мати —

Не забудут жидивських тих дил.

И коли вона прийде, та, наша, година,

Их згадають и наши червони пани

И що скаже тоди им на те Украина,

То вид нее пизнают вони.

Я поинтересовалась нынешним отношением украинцев к «москалям».

— О прошлом вспоминают без злобы, но не могут простить русскому народу, что своей пассивностью допустил овладеть евреям Россией и Украиной.

Говорят:

«Як бы у нас було тоди свое регулярне вийсько, не бачить бы жидам ни России, ни Украины. Сами попали до жидивьского тягла й нас у нього запрягли».

С комиссаром (печати. — Примеч. ред.) мне никогда не приходилось говорить о евреях отчасти потому, что вопросом этим я не интересовалась, а также из опасения, чтобы он как еврей не усмотрел в моих словах какого-либо намека.

Но однажды, приобретя на толкучке брошюру с биографией Ленина, в которой указывалось, что со стороны матери в «Ильиче» еврейская кровь, я решила спросить комиссара, так ли это.

— С каких это пор вы стали антисемиткой? — вдруг вспыхнув, спросил он. — Мне известно, что до революции вы наряду с другими приглашали работать в свои издания и евреев, что и сейчас на ваших литературных вечерах помимо русских бывают писатели-евреи, отчего же вы стали вдруг придавать такое значение национальности? Что, разговаривая со мной, вы думаете: «этот плебей» — я в этом не сомневался никогда, но с этим женщины вашего класса еще могут мириться из любопытства к такому зверю, а что вы с брезгливостью прибавляете к этому еще и «этот жид», — нервно выкрикнул комиссар, вскакивая, — этого я не думал!

— Но из чего вы могли заключить все это? — удивленная неожиданной вспышкой, спросила я. — Просто мне показалось неправдоподобным, что Ленин из евреев, и я хотела узнать, правда ли это.

— Допустим, что правда, так что же из этого?.. Разве это порок?.. Разве несколько капель еврейской крови помешали ему родиться гениальным или уменьшили его заслуги перед человечеством? Если бы вы прочли в этой брошюре, что мать его была француженкой или немкой, вы, конечно, не стали бы спрашивать меня об этом.

— Ошибаетесь: спросила бы так же, как и теперь, потому что меня интересует, чистокровный ли он русский или нет.

— Опять национальность!.. Не все ли равно, какой народ дал такого гения, важно, что он — гений.

Я промолчала, и комиссар продолжал:

— Вы, конечно, придаете значение и тому, что советское правительство состоит, главным образом, из евреев, не принимая во внимание, что это вполне естественно, так как это все люди, которым Россия обязана своим освобождением от цепей прежнего режима. Не ставить же нам во главе Союза, да еще сейчас, когда мы окружены врагами, людей не закаленных в борьбе только потому, что они не евреи. Мы должны думать о революции.

— Не знаю, как отразилось бы это на революции, но для евреев, в их массе, несомненно, это было бы полезнее, так как не порождало бы в народе антисемитизма, — заметила я.

Комиссар с удивлением и благосклонно взглянул на меня.

— Как вы додумались до этого?.. Удивительно! Вопрос об этом обсуждался на днях на нашем совете и привел к решению поставить во главе советского правительства вождей — конечно, фиктивных — других национальностей.

— Русских?

— Частью русских, а, главным образом, инородцев, потому что нам необходимо ладить с населением, окружающих внутренние территории Союза окраин. За центр мы можем быть спокойны.

XLV. «Хмельный бред» или… истина?

Еще в дни открытия Экспедицией литературной студии я получила от комиссара печати распоряжение представлять ему программы происходящих в ней занятий, а также устраиваемых мною, где бы то ни было, а особенно на фабриках — литературных вечеров.

Однажды, в годовщину основания «Красной газеты»[106], отмеченную целым рядом торжественных партийных собраний, бесплатными спектаклями для рабочих и другими празднествами, я должна была предъявить ему на просмотр одну из таких программ.

Но утром комиссар предупредил меня по телефону, что днем будет очень занят, а вечером утомлен, и поэтому лучше заехать к нему дня через два.

Так как окончательно программа еще не была выяснена, довольная отсрочкой я направилась к знакомой балерине, чтобы пригласить ее участвовать в вечере. У нее мне сказали, что она уехала в театр и вернется со спектакля не ранее полуночи.

— Самое лучшее, если вы заедете так около одиннадцати с половиной. Если еще не будет, вы подождете, — посоветовала ее мать.

Тогда, как я уже говорила, дни артисток были заполнены мелочами жизни не меньше, чем других «граждан», и поздние визиты к ним не являлись исключением.

Но, явившись в назначенное время, я услыхала, что балерина телефонировала о неожиданном приглашении на вечер и вернется не ранее утра.

Раздосадованная неудачей, я уже спускалась с лестницы, когда внизу послышался звук открываемой двери, смех и голоса, в одном из которых я узнала голос балерины. Когда же на повороте мы встретились, я невольно остановилась, изумленная представившейся картиной. На лестницу, цепляясь за перила и поддерживаемый своей спутницей, всходил комиссар печати. Он был в состоянии такого опьянения, что балерине приходилось буквально тащить его за собой.

Встретившись со мной лицом к лицу, она в первый момент смутилась, но, услыхав, что привело меня к ней в такой поздний час, обрадовалась и попросила зайти, чтобы переговорить об условиях выступления.

— Вы, конечно, знакомы с сегодняшним именинником! — смеясь, указала она на комиссара. — Чокаясь сегодня со всеми поздравлявшими его, он еще решился после этого провожать меня.

Комиссар, по-видимому, только сейчас уразумев в чем дело, пробормотал что-то невнятное, и через минуту мы входили в столовую артистки.

— Вы подождите минутку, пока я переоденусь, — обратилась она ко мне. — Может быть, поужинаете с нами — я быстро.

Она ушла, а мы заняли места за столом, накрытым на два прибора и уставленным закусками и винами.

— Как вы… сюда… попали? — наливая рюмку вина, спросил комиссар заплетающимся языком.

— Я пришла пригласить М. М. выступить на вечере в Новгороде, куда мы собираемся ехать… А вы, по-видимому, сегодня очень веселились?

— Да. Было очень… торжественно… За… за… ме… чательно!.. Энтузиазм… исключительный…

И со свойственным хмельным хвастовством комиссар стал говорить сперва о празднестве, затем о том, как торжественно чествовали его лично и, наконец, как всегда, о могуществе Советского Союза.

Красное, возбужденное лицо, бессвязная, спотыкающаяся речь и неверные движения руки, подносившей ко рту уже вторую рюмку, все говорило, что выпавшие на долю виновника торжества почести совершенно вскружили ему голову.

— Мы сейчас… самая могу… могуще-ствен-на-я органи-за… ция… в мире. Пусть… попробуют теперь… выступать…

— Какое же это могущество, если ваша партия так малочисленна.

— Причем… партия?.. Мы не партия, — обиделся комиссар, — мы… мировая… органи… органи… зация… Ну, вы не понимаете… Ми… ро… вая! Могу… могуще… ствен… не… е всех ди… дикта… торов…

— Но ведь и она управляется диктаторами — Лениным, Сталиным…

— Ди-кта-то-ра-ми!.. — иронически протянул комиссар. — Они… ни при чем… Ленин… Сталин… паяцы!.. Правит мировая органи-ни-зация… Миро… вая.

Это было что-то новое, и вспомнив пословицу: «что у трезвого на уме, то у пьяного на языке», я насторожилась.

— Однако вы, партийцы, беспрекословно повинуетесь им, они ваши властелины и повелители, вольные в вашей жизни и смерти.

— Ни… ничего подобного! — рассердился комиссар.

— Директи… вам… директивам… тайного Совета, а не… а не им…

— Но ведь и в Совете все решается одним лицом?

— Ничего… подобного!.. Почему одним, когда нас там, — и, загибая пальцы, комиссар начал считать.

— Апфель — раз.

— Кто это Апфель?

— Зиновьев… Мы его… называем… так… Апфель — раз, Троцкий — два, я — вместо… Володарского, Каменев — три…

— Четыре, — поправила я.

— Да, четыре. Потом Анатолий Луначарский, Потом…

— Потом Лилина, — подсказала я.

— Ничего… подобного!.. В Совете… нет… женщин.

— А Коллонтай?

— Ничего подобного!.. Мы не дураки.

— А кто еще?

— Был Урицкий… Свердлов…

— А еще?

— В Совете больше… никого.

— А вот, если Европа выступит против вас, тогда и ваш Совет ничего не придумает.

— Европа не… вы-сту-пит… Европа… это — мы… Все-могущие и… вез… де-сущие… Как ваш… старый Бог… Третий интернационал… европейское… масонство.

— Это вы-то масоны? Никогда не поверю. Во-первых, масонство всех стран почти сплошь состоит из аристократии…

— Мы — другое… Не то. При Александре… Первом… отделилось революционное, а те… другие, несерьезно… Не кон-куренты… на мировое… господство.

— Не поверю, пока не докажете, — продолжала я подзадоривать комиссара. — Ну, конечно, не можете доказать.

— До… до-ка-жу.

С этими словами комиссар достал из кармана бумажник, а из него похожий на пергамент лист. Но только что он хотел развернуть его, как вошла балерина.

По-видимому, ее приход разом подействовал на моего собеседника отрезвляюще. Он посмотрел на нее, потом на меня и быстро спрятал бумагу обратно в бумажник.

— Что это у вас? — поинтересовалась балерина.

— Декрет… один… о печати… Хотел показать, — пробормотал комиссар, настолько вдруг отрезвевший, как это бывает с пьяным лишь при какой-либо внезапной опасности.

Я переговорила с балериной об условиях ее выступления и, не оставшись ужинать, поторопилась домой, раздумывая о странности слышанного и сожалея, что не удалось выяснить, является ли оно плодом насыщенной алкоголем фантазии комиссара, или истиной.

На другой день, ранним утром, мне доложили, что комиссар телефонировал, чтобы я приехала в комиссариат «сегодня в четыре часа».

— Я, кажется, говорил вам вчера что-то абсурдное, — утрированно-внимательно разглядывая разрезальный нож, встретил он меня, — так я прошу вас забыть об этом хмельном бреде и никогда, никому не передавать его… Помните, что для вас нескромность может иметь в данном случае больше, чем неприятные последствия. Вчера вы ничего не видели, а главное — не слышали.

— О-о-о, это так серьезно? — попробовала я пошутить, но комиссар, еще неслыханным мной до сих пор официальным тоном, подчеркивая первые два слова, повторил:

— Для вас серьезнее, чем вы думаете: прошу никогда не упоминать об этом, даже в разговоре со мной.

Как и следовало ожидать, экстренным вызовом меня в комиссариат, своим замешательством и уверениями, что говорил вчера «что-то абсурдное», комиссар добился обратного.

То, к чему накануне, невзирая на искренность его тона, я отнеслась несерьезно, теперь заставило меня задуматься над происшедшим и с этих пор уже невольно оценивать действия власти с точки зрения слышанного от одного из ее членов — «негласных», но наиболее активных, в смысле насаждения мировой революции.

XLVI. Шпионаж и провокация

Когда меня спрашивают, почему я, стоявшая в хороших материальных условиях, покинула Россию, я отвечаю:

— Потому что в СССР надо забыть о личной инициативе; потому что энергию там можно применять лишь так и с таким же смыслом, как применяет ее белка в колесе; затем, что каждую минуту там можно безвинно попасть в тюрьму или «к стенке», а главное оттого, что нельзя никому, включая и близких, верить.

Шпионаж и провокация стали явлением столь обыденным, узаконенным подающей пример в авантюрах в стиле Рокамболя[107] властью, что даже близкие люди начинают относиться друг к другу с подозрением.

Примеров достаточно.

В анкетах, заполняющихся отъезжающими за границу, есть пометка:

«В справке, представляемой служащими государственных учреждений о неимении препятствий к выезду за границу, должно быть указано отношение выезжающего к секретной переписке учреждения».

Председатель правления Севзапторга, бывший глава Петроградского ГПУ, Байков тотчас по вступлению в свои новые обязанности распорядился повесить в этом учреждении ящик с надписью: «Для анонимных доносов».

По этому случаю одним из служащих было написано стихотворение, в котором о Байкове говорилось:

Был товарищ он миляга

И для общего соцблага

Вздумал тотчас Севзапторг

Обратить он также в морг.

Однажды, нуждаясь в прислуге, я взяла присланную мне управдомом «лично известную» ему девушку. Рекомендация была прекрасная, ибо управдом был человек и до сих пор еще как будто приличный; я не могла нахвалиться своей новой прислугой, но через неделю, вернувшись домой после получасовой прогулки, застала все двери в квартире раскрытыми, а ее отсутствующей. Убежденная, что снова стала жертвой грабежа, я прошла по комнатам и, к удивлению своему, нашла все в полном порядке. Открыт был только книжный шкаф, куда я имела обыкновение прятать письма, и взломан, по-видимому, топором старинный, екатерининских времен письменный стол, причиной взлома которого явилась невозможность открыть особой системы затворы.

Мое предположение, что воры искали денег или драгоценностей, не подтвердилось, ибо несколько лежавших в столе золотых монет остались нетронутыми, и только после долгого, тщательного осмотра содержимого взломанных ящиков я обнаружила пропажу… двух писем комиссара.

Письма эти были получены мной в те дни, когда он хворал, носили самый обыденный характер, но ярко рисовали чуждые коммунизму настроения автора, почему он уже неоднократно, хотя и не настаивая, просил меня возвратить их.

— Зачем вам понадобилось портить такой чудный стол, — сказала я ему, встретившись после кражи. — Ведь если бы вы сказали, что вынудите меня возвратить ваши письма, я бы их, конечно, отдала.

— Если бы я стал настаивать и предупредил вас, что в случае отказа возьму их силой, вы могли бы кому-нибудь передать эти письма. Так было проще и надежнее, — ответил комиссар улыбаясь.

Перед одним из моих вечеров ко мне зашел поэт М…ий.

— Пришел предупредить вас, — сказал он, — что в наше общество пробрался провокатор; это N, — он назвал артиста с большим именем. — Задание его — выяснить настроения собирающихся у вас писателей, для чего он должен будет на предстоящем вечере запеть «Боже, царя храни». Надо предупредить всех, кого вы пригласите, чтобы отнеслись к этому отрицательно.

— Но откуда вам может быть известно все это? — подивилась я.

— Мне говорило об этом лицо, имеющее отношение к советскому суду, ГПУ и артистическому миру. Лицо это также является провокатором, но… нашим.

— Тогда лучше всего не приглашать на вечер N.

— Он явится сам. Во всяком случае предупредить всех необходимо.

Уже привыкшая к советскому «быту», я, предупредив каждого из приглашенных, все еще продолжала сомневаться в словах М-ого.

Однако, не уведомленный мною о вечере N, действительно, явился, заставив на этот раз всех быть очень осторожными в разговорах о большевиках и с нетерпением и любопытством ожидать, осуществится ли предупреждение и далее.

Вечер прошел, как никогда, натянуто, ужин уже подходил к концу, когда N вдруг встал и с поднятым бокалом запел гимн.

Оставшись на местах, все стали протестовать против исполнения, указывая на его бестактность.

Действительно, только провокатор и мог решиться на такой поступок, ибо в тишине ночи его могучий голос был слышен далеко, и если бы мимо дачи случайно проходил какой-нибудь рьяный коммунист, вечер закончился бы трагически не только для исполнителя гимна — если бы он не был большевистским агентом, — но и для всех присутствовавших.

По приезде в город я снова наняла рекомендованную прислугу.

Рыдая, она рассказала мне, что муж оставил ее на произвол судьбы вместе с новорожденным ребенком, и умоляла приютить.

— Дите отвезу родителям в деревню и буду у вас, как своя.

Я сжалилась над ней и взяла. Через две недели, вернувшись домой, я не нашла ни прислуги, ни всех приобретенных мною после большого грабежа вещей, мехов и прочего.

С семнадцатого года это был пятый и самый дерзкий из всех, ибо воровка оставила свой паспорт, и мне была известна деревня, где находился ее ребенок.

Но и на этот раз, невзирая на то что грабительница была найдена у своих родителей, хлопоты об ее аресте не дали результатов, а я, дабы не начать, в конце концов, сомневаться в самой себе, решила без оглядки бежать из СССР.

XLVII. Галлюцинация «Революционных» солдат[108]

Странную историю — странную, потому что она произошла с революционными, то есть несклонными к вере в чудесное солдатами, — пришлось мне услышать при посещении Китайского дворца[109] Екатерины Великой, в Ораниенбауме.

Одноэтажное здание с громадными полукруглыми окнами-дверьми расположено уединенно, в саду, разбитом некогда под личным наблюдением великой княгини Екатерины Алексеевны. Вокруг еще сохранились слегка поврежденные временем белые мраморные скамьи и статуи, в анфиладе великолепных покоев современная эпохе обстановка, а на стенах и потолках живопись знаменитых художников.

В 1919 году, во время борьбы за Красную Горку, здесь были расквартированы солдаты, и, конечно, с их уходом исчезло большинство исторических ценностей.

— Унесли сколько руки могли захватить. Даже подушки и покрывало с постели Екатерины взяли, — поясняет проводник.

В одной из зал на колоннах — ряд бюстов, сподвижников Екатерины: Бестужев, Потемкин и среди них бюст… Луначарского.

— Как он попал сюда? — изумленная спрашиваю я у сторожа.

— А это Совет поставил, потому один из старых разбился, так чтобы пустого места не было. Все красивее.

Резкий контраст со светлыми и какими-то жизнерадостными покоями Екатерины представляют комнаты цесаревича Павла, которого иногда привозила сюда великая княгиня. Мрачные, как и его трагическая судьба, они сохранили много современных ему мелочей, и на мой вопрос, что остановило здесь солдат от грабежа, проводник рассказал мне странную историю[110].

— Дело тут вышло такое особенное, что не посмели взять. В этом самом девятнадцатом году заняла дворец рота красных. Ну, разбрелись на ночевку кто куда, а трое попали в эти самые Павловы покои, кинули на пол шинелишки и легли в ряд. Солдатский сон известно какой: ранец под затылок, и уже готов. А только тут вышло по-иному: не успели товарищи глаз завести, прямо в самые уши им как застонет кто-то, да в голос, так все трое друг к дружке враз оборотились и, как по команде, спрашивают: «Чего скулишь в самое ухо?»

Но как никто из товарищей не сознался в стонах, осерчали один на другого: не такое, мол, время, чтоб шутки шутить, коли завтра может помирать придется.

Разбрелись сердитые по разным углам, накрыли головы шинелями и только надумали спать, как опять то же. Еще пуще надрывается, прямо хоть на помощь беги, а к кому — неизвестно.

Ну, видят дело-то подозрительное выходит, подхватили амуницию и без оглядки к товарищам.

Рано рассказали своим о случае, а ребята их на смех: «Эх вы! А еще красные, революционные борцы… Бабье старое, а не солдаты».

И как пришел вечер, пошли туда на ночевку гурьбой, человек десять, и прежние, значит, с ними увязались.

Только опять вышло то же: выскочили как ошпаренные и шинели бросивши. «Отроду, — говорят — такой страсти не знавали: хуже, чем в бою».

Ну и от вещей по той же причине отказались:

«Возьмешь, — говорят, — а после всю жизнь беды не оберешься».

Из Китайского дворца я отправилась взглянуть на современный супругу Екатерины, императору Петру III, Охотничий домик.

Расположенный на другом конце Ораниенбаума он, как и покои Павла, представляет полный контраст с Екатерининским дворцом.

Еще издали видна заржавевшая флюгарка[111] с резными цифрами года постройки этого небольшого дома казенного типа. Ни колонн, ни украшений. Только вокруг высокий вал — дань Петра III своей страсти к военщине.

Живущий при здании сторож, из революционных товарищей, недружелюбный и неразговорчивый, ведет меня по узкой каменной лестнице в третий этаж.

Здесь — в игрушечно-миниатюрной столовой с современными Петру, прекрасно сохранившимися буфетом и посудой — 170 лет назад он бражничал со своими приближенными и «любимой султаншей», как называла Екатерина его фаворитку, графиню Елизавету Воронцову.

Из находящегося в соседней комнате шкафа, сделанного специально для знаменитых солдатиков, которыми забавлялся этот государь всю свою недолгую жизнь, нынче исчезла и эта историческая ценность.

— Женатые товарищи взяли для своих детей, — цедит сквозь зубы, как будто со злорадством сторож.

Кровать из спальни императора при Временном правительстве вывезли в Эрмитаж, но в кладовой Домика и по сию пору свалено много современных Петру вещей.

Среди последних была и скрипка, с которой он, как известно, не расставался до смерти.

— А где же эта скрипка теперь? — интересуюсь я.

— Товарищ комиссар взял поиграть, да еще не вернул.

Высокие, окружающие Домик деревья разрослись, и в окна и без того похожих на гробницу комнат льется тусклый, зловещий свет…

XLVIII. Фальшивомонетчики[112]

Проходя однажды по толкучке, где производилась тайная продажа золота, я приобрела у спекулянта несколько царских десятирублевок.

Желая удостовериться в их подлинности, я направилась к ювелиру.

— Они золотые, но советской выделки и потому низкопробны, — ответил он.

— Что это значит «советской выделки»?..

— Они выделываются Советами по старым формам, на монетном дворе, но золота содержат меньше, чем прежние.

Я разыскала спекулянта и потребовала, чтобы он обменил монеты на настоящие, что, опасаясь неприятностей, торговец выполнил беспрекословно.

— А только вы напрасно сомневаетесь, дамочка, насчет монеток, они не фальшивые, в них только золота поменьше будет, чем в царских, потому известно советские[113], — повторил мне слова ювелира спекулянт.

Рассказывая об этом знакомому рабочему Экспедиции, я добавила, что в клубах игроки, невзирая на всю ценность иностранной валюты, зачастую опасаются принимать в уплату доллары, так как, по слухам, они также подделываются в России.

— Нет дыма без огня, — усмехнулся рабочий. — Если очень попросите, показать могу.

— Не может быть!..

— У нас теперь все «может быть»… Специализировались нынче на этом, — добавил он шепотом, хотя в комнате никого не было.

— Экспедиция вырабатывает поддельные доллары?!..

— Да. Будешь вырабатывать, коли платить иностранцам нечем.

— Не верится… Вы могли бы показать мне фальшивку?

— Отчего же… Только бракованную. Только уж вы, само собой, никому: потому, сами знаете, за такую штуку в два счета — к стенке угодишь.

— Но как могли вы при такой строгой проверке, как у вас, утаить ее?

— Потому теперь и проверка строгая всюду, что никогда еще так не тащили, как нынче. Тащат не то что бумажку какую — с мануфактурных, обувных и хлебных фабрик и заводов уносят сапоги, ситец и хлеб, а это товар — не иголка, в рубашку не заткнешь. А у нас хоть проверка, надо сказать, и основательная, а все не так интересуются браком, как настоящими, что за границу идут для расплаты с иностранцами. Тех не пронесешь, коли голова дорога.

— Но какой вам был смысл рисковать, унося кредитку?

— Ежели бы риск большой был — не унес бы. Так случилось, что можно было пронести без опаски. А взял из любопытства: ежели перемена какая будет — показать власти настоящей да иностранцам.

Вечером рабочий принес мне стодолларовый кредитный билет, и хотя он был «бракованный», как ни сравнивала я его с настоящим — отличить не могла. Только, поглядев в принесенную с фабрики особую лупу на указанные места, я убедилась, что рабочий не шутит и что подделка артистична.

— Да, — с невольной профессиональной гордостью подтвердил он, — иностранцу, поди, и в ум не придет что получает. Ну, да не жалко их: знаешь, с кем торгуешь — в оба гляди.

XLIX. На митинге о войне и Мировойреволюции

Излюбленной темой большевистских митингов всегда являются козни иностранной буржуазии против Советского Союза, грозящие ему захватом окраин, войной и другими бедствиями.

Но население, уже давно изверившись в наступление этих, столь желанных ему невзгод, придает значение словам агитаторов лишь в тех случаях, когда они подтверждаются слухами.

На этот раз большой зал Народного дома был переполнен. Невзирая на ошеломившее всех признание Европой Советов, в мировую революцию все еще никто не верит, но слово «война» — для одних звучащее угрозой, для других верным избавлением от советской власти — интересует равно каждого.

Мой сосед, пожилой, бедно одетый рабочий, с добродушно хитроватым лицом, оглядев меня испытующим взглядом, спрашивает:

— Не слыхали, из-за чего товарищ стараться будет?

— О войне и революции.

— Нет, я не об этом… Думал, может стороной где слыхали, вправду ли капиталисты собираются нашим по шапке дать, либо опять зря очки втирать будут товарищи.

— Думаю, что зря.

— И я так полагаю, что заместо хлеба опять посулами будут жару поддавать голодающим гражданам.

Приведу нисколько выдержек из трафаретно «революционной» речи оратора, которую записала на митинге[114]:

— …Гнусная клика империалистов, товарищи, опять роет нам яму, опять протягивает к окраинам нашего Союза залитую кровью рабочих пасть, все еще надеясь, что у нас не хватить силы разорвать их алчную глотку. Пусть попробуют! Сейчас не двадцатые годы, когда мы еще только становились на ноги. Сейчас с нами уже считайся, потому у нас уже есть могучая Красная Армия, которая сумеет дать отпор зарвавшимся поработителям мирового пролетариата, — если, конечно, мы будем готовы к войне, то есть дадим возможность нашим красным защитникам спокойно сражаться за революционные свободы. Что же для этого требуется, товарищи?.. Прежде всего, чтобы все наши фабрики и заводы, все наши предприятия и хозяйства работали полными темпами и чтобы еще задолго до войны мы справились с нашим внутренним врагом — вредителями, саботажниками и кулаками. С ними мы должны справиться, если бы для этого понадобилось, чтобы наши винтовки и виселицы работали так же непрерывно, как наши предприятия, — до полного уничтожение этой белогвардейской с…, которая начнет выползать во время войны из всех щелей нашего тыла. А что в военное время опасность будет грозить нам именно с этой стороны, можно судить по тому злорадству, с каким капиталистическая приживалка — эмиграция предсказывает нам это. «С первых же дней войны, — говорит эта белая с…, — в советском тылу начнутся восстания и саботаж, которые, конечно, тотчас же отразятся на своевременном подвозе к фронту провианта, орудий и другого снабжения…»

Представим же себе, товарищи, на минуту, что предсказание это правильно… Ясно, что победа осталась бы за капиталом и все наши бесчисленные революционные завоевания, вызывающие сейчас восторг даже у иностранцев, были бы удушены на столетие вперед, а самая советская власть, давшая русскому пролетариату то, чего не имеют никакие капиталистические рабочие в мире, была бы сброшена. Таковы были бы последствия нашей неподготовленности к войне — что понимают даже, хотя и расчистившие путь Советам, но все-таки враждебные нам члены бывшего Временного правительства, которое победоносный пролетариат, когда прошла в нем надобность, отшвырнул от себя одним щелчком. Это не мешает, однако, этим капиталистическим блюдолизам, имеющим настолько мозгов, чтобы считаться с фактами наших гигантских достижений и понимать, что Россия и Советы — один организм, интересы которого так же тесно связаны, как желудка и кишок, и что поражение одного есть поражение другого, — это все-таки не мешает им при случае обливать советскую власть помоями. Какой смысл?.. Очень просто, товарищи: на активные действия сами они не способны — хлопотливо, да и опасно, а вот, если бы капиталистам удалось как-нибудь подсунуть их опять народу, тогда отчего же без риска не половить в мутной воде рыбку. «Хоть день да наш», как говорит поговорка, потому что Советский Союз для них «не по рылу харч» и народ скоро отшвырнул бы их опять…

…Итак, товарищи, из всего сказанного вы видите, что все мы — будет ли это рабочий, крестьянин или нарком, — должны, как выхода из тупика, ждать мировой революции, которая уже окончательно выведет нас на дорогу к светлому будущему, когда каждый трудящийся будет жить высоко культурной жизнью и питаться так и в таком количестве, как это ему потребуется. Мы прошли уже к этому будущему первые, самые трудные этапы, — еще немного усилий и на костях капитализма мы построим здание мировых советских республик…

— Извиняюсь, товарищ, — воспользовавшись паузой, поднялся вдруг из первых рядов молодой, одетый в щегольскую кожаную куртку рабочий, — вы вот сейчас упоминали о мировой революции, что она даст нам все, без чего мы теперь обходимся из-за подвохов капиталистов, хотя нам это и трудно. Так я, как и всякий другой советский гражданин и даже кандидат в Коммунистическую партию, интересуюсь, как бы нам скорей достичь мировой революции; что мы, рабочие, должны делать, чтобы скорее раскроить врагу его пасть, и что делает для этого руководящая партия?

— Какой же вы, товарищ, кандидат в партию, коли до сих пор не знаете того, что наши партийные агитаторы, ежеминутно рискуя попасться в лапы врагов, работают в капиталистических армиях, на капиталистических фабриках и всюду, где только есть недовольные массы, которым они открывают глаза, в чем заключается причина их бедствий и как ее ликвидировать. Наш III Интернационал и руководимая им коммунистическая партия заботятся об ускорении мировой революции, действуя всеми доступными им средствами, и рабочим, крестьянству и всем советским гражданам остается только покорно следовать их указаниям и работать, работать не покладая рук на общее всем нам дело — на скорейшее наступление и торжество мировой пролетарской революции!..

Покидая митинг, у выхода встречаю знакомых: молодого, работающего у большевиков ученого и до революции весьма либерально настроенного профессора[115]. Нам по пути, и мы идем, обсуждая слышанное.

— Если он по большевистскому обыкновенно не лжет, что среди членов бывшего Временного правительства есть противники освобождения России, хотя бы даже такой дорогой ценой, как отчуждение ее окраин, — говорит профессор, — то на это можно только одно сказать: «раз предали свою родину здесь, а теперь предают ее там». Вы знаете, что я принципиальный противник захвата чужой собственности, является ли она частью государства или объектом «реквизиции» более мелкого калибра, но бывают случаи, когда врач обязан прибегнуть к ножу, не рассуждая о том, как будет жить в дальнейшему его пациент без конечностей. Если даже согласиться с теми поклонниками «советских достижений», которые считают большевизм «частью российского организма», то на это можно возразить, что и злокачественная опухоль является единой с организмом, однако в его интересах не мирное с ней сожительство, а скорейшее от нее освобождение. Гангрена, разъедающая нашу родину, не ждет, и, чтобы остановить ее действие, надо идти на все. Говорить же о «нелегальных захватах» нашим товарищам и вовсе уж не пристало, ибо кто же как не они насилием захватили все русские территории и, дабы не утратить над Россией своего владычества, с первых же шагов своих поступились многими из них…

И разве не они распродают иностранцам веками накопленные страной культурные и художественный ценности? А истребление русского народа не только физическое как во время войны, но, что еще страшнее, и духовное не возведено ими в систему?.. Какая интервенция может принести столько зла и страданий, сколько принесла России большевистская, и почему — трагичный сам по себе — захват высоко культурными, уважающими право и закон народами ее отдельных частей будет трагичнее, чем владычество над ней так же инородческой власти, но не стесняющейся в средствах для достижения своих, подпольных, несущих стране гибель целей? Чтобы говорить против посягательств иностранцев на наши территории в данном случае, надо или пребывать в полном неведении того, что здесь творится, — что, вероятно, так и есть, — или быть сознательными предателями русского народа. Да, если бы эти объединители интересов России с советскими попали хотя приблизительно в такие условия, в каких мучается сейчас девять десятых ее населения, они, конечно, не стали бы возражать против интервенции, хотя бы таковая явилась к ним даже в лице каннибалов, ибо цели последних не прикрывались бы громкими фразами о благе человечества, и поэтому борьба с ними не представляла бы таких трудностей, как с большевиками.

— Совершенно верно, — согласился молодой ученый, — надо обладать чисто большевистским цинизмом, чтобы, сидя в безопасности и слушая доносящиеся отсюда вопли замученных, поощрять эти человеческие жертвоприношения терпеливым ожиданием большевистского исхода из России или эволюции советской власти. Недопустимо спасать территории ценою гибели целого народа.

Я привела эти мнения, ибо в них суммированы чувства и мысли девяти десятых населения России.

L. «Придите володети и княжити нами»

Как я уже упоминала, мой муж был членом одной из частных артелей, организованных в те дни преимущественно бывшими крупными подрядчиками, ныне безработными инженерами-строителями. Поначалу артели не преследовались властью, ибо с каждого подряда государство получало десять процентов; но уже к 1926 году, так как учреждения эти являлись для советских, где работали неопытные новички, нежелательным конкурентом, они были ликвидированы, а большинство инженеров якобы «за вредительские тенденции» арестованы.

По субботам муж выдавал рабочим недельный заработок у нас на дому, и я обычно угощала их чаем и беседовала с ними.

Помимо профессионалов среди них было много явившихся на заработки со всех концов России крестьян-чернорабочих, в большинстве еще совсем не тронутых цивилизацией и неграмотных, в разговоре высказывавших свои мнения о творящемся вокруг, то со свойственной русскому крестьянину осторожностью, то со злобой. Почти все они также видели в войне избавление от советской власти, но, конечно, предпочитали интервенцию.

— Война опять же сколько народу зря загубила бы, а иностранцы живо порядок наведут и без причины к стенке не поставят. Собственность опять же будет, есть из-за чего в работе стараться, — говорил один.

— Правильно, потому англичанин там либо немец, конечно, задарма кормить не будет, а только и убивать ни за что, как нынче, тоже не станет и за работу чего ни на есть да даст. А нынче работой десять шкур сдирают, и голодом помираешь. А сама-то власть гляди как живет — «помирай — не хочу». Сытые все да гладкие. Зиновьев-то вона какое брюхо отрастил, — согласился другой, прибывший на заработки в Петроград из Костромской губернии.

— Чаво их (иностранцев) бояться. Да ежели от этой власти спасемся, нас сам черт не запугает. Руки бы нам развязали, так мы от этих самых красных гадов живо Россию вычистили бы. А без оружиев, да с голодным брюхом — куда подашься? — отозвался третий.

— По-моему, хуже, чем сейчас, быть не может, потому и самое худшее будет лучше, — говорил мне более интеллигентный городской рабочий, — и сейчас у нас не русская власть, и никогда русской не было, потому и цари наши все были не совсем русского происхождения. Я когда-то учил, что русские даже призывали иностранцев: «придите володети и княжити нами», так, верно, у нас уже от старых времен порядок такой пошел, чтобы Россией управляли нерусские. Сейчас что делается: русским дуракам, что за свободу жизнь отдавали, власть предоставляет голод, каторгу либо стенку, а для своих старается — лучше не надо.

От этих же рабочих — крестьян Тульской и Владимирской губерний — мне удалось услышать следующие частушки:

Ели щи мы с тараканами

При царе-мучителе,

Нынче только блохи скачут

В нашем общежитии.

Мы таперя сами баре,

Что ни день — парады;

Только в ленинской похлебке

Мухам даже рады.

Когда разговор заходил о том, кто из русских мог бы стать во главе России после свержения большевиков, почти все (не исключая и интеллигенцию) указывали: «Безусловно, кто-либо из тех, кто сейчас до первого удобного случая идет под советским флагом».

О приходе к власти кого-либо на членов Временного правительства никто не допускает и мысли так же, как не представляют возможным и восстановление монархии.

«Монархизм просто устарел для России, — сказал мне однажды А. Ф. Кони, — насколько мне приходилось наблюдать, народ не питает злобы к монархии, и несколько лет назад она могла быть еще восстановлена, но сейчас это психологически невозможно. После большевиков России необходима будет военная диктатура, а в дальнейшем какая-то новая, может быть, еще не бывалая нигде форма правления».

Глубокое возмущение вызывают усиленно культивируемые большевиками среди населения сведения о происходящих в среде эмиграции распрях по поводу того, кто «возглавит Россию.

«Заместо дележки власти раньше каким бы то ни на есть способом с большевиками бы справились, а потом уже, в своей избе на кулачки шли, пока народ рассудил бы кого захочет», — говорят на это рабочие.

LI. Я покидаю Экспедицию

Уже давно в отношении ко мне возглавлявших фабрику коммунистов я заметила какую-то перемену, что-то новое, недоговоренное.

По виду все оставалось по-прежнему: я продолжала пользоваться разными льготами, со мной были изысканно любезны, мне доверяли, но никакое доверие не могло изменить факта моей принадлежности к враждебному классу, и — когда надежды на скорое падение советской власти рушились, а преследование интеллигенции приняло повальный характер — меня стали побаиваться.

Я была, как сказал мне когда-то при выдаче мандата в Москву председатель, «все-таки классовый враг», хорошее отношение к которому теперь — не без основания — являлось рискованным, тем более что большинство служивших на фабрике интеллигентов уже рассеялось или было рассеяно по тюрьмам и могилам.

По-видимому, единственным, предохранявшим меня от увольнения условием являлось безмолвно, но красноречиво наложенное на меня высшей инстанцией «табу», то есть, невзирая даже на то что, укрепившись, власть перестала считаться с рабочими Экспедиции, так же как и со всеми другими, моя деятельность протекала по старинке — меня не трогали.

Это импонировало занимавшим на фабрике высокие посты и вследствие этого уже значительно воспринявшим «новую идеологию» коммунистам смягчало опасение ответственности за дарование мне поблажек, и все шло по-старому даже после того, когда я отказалась включить в репертуар драматической студии предложенную ими революционную пьесу.

Но мысль, что я «неудобна», нервировала меня, и, получив теперь возможность зарабатывать устройством общественных литературных вечеров и выступлением с танцами, я решила покинуть Экспедицию.

Заявление об этом было встречено моим начальством самым неподдельным изумлением и протестами.

— Я решила уйти, — пояснила я, — потому что моя служба на фабрике несовместима с литературной работой, да и по некоторым другим причинам, о которых говорить не стоит. Во всяком случае о рабочих Экспедиции и их отношении ко мне я сохраню самые лучшие воспоминания.

— Ну, может еще вернетесь к нам, когда журнал можно будет выпускать, — убежденные, что при советской власти этого никогда не будет, напутствовали меня коммунисты, — а пока не забывайте нас, почаще навещайте.

Искренно были огорчены моим уходом учащиеся студии.

«Мы без вас и в Отдел ходить не будем, а вы уж позвольте когда к вам забежать хоть поглядеть на вас», — говорили рабочие и работницы. (Действительно, вскоре после моего ухода студии за отсутствием учеников прекратили существование.)

Но никто не был так удивлен моим поступком, как комиссар печати, тотчас, конечно, усмотревший в этом нечто подозрительное.

— Что это значит? — вызвав меня к телефону, спросил он. — Мне сообщили, что вы покинули Экспедицию.

— Да.

— Вы собираетесь уехать из Ленинграда?

— Пока — нет.

— Почему же вы ушли?.. У вас есть в виду что-нибудь более выгодное?

— Напротив — менее выгодное, но я предпочла уйти, пока меня не попросили об этом.

— Разве вам что-нибудь говорили по этому поводу в фабкоме? Отчего же вы не сказали мне?

— Никто и ничего не говорил, а заставило меня поступить так преследование вами интеллигенции.

— Вы-то при чем здесь? Пока вы ведете себя по отношению к нам прилично, вас это не касается. Я уже не раз говорил вам об этом.

— Да, но в любой момент может коснуться, потому что понятия о «приличиях» у нас с вами слишком различны. Какой-нибудь мой faux pas (ложный шаг. — Примеч. ред.) мог бы показаться столь «неприличным» по отношению к коммунизму, что я не только потеряла бы место, но и свободу.

— Странно, что вы до сих пор не делали таких «ложных шагов», а теперь вдруг не ручаетесь за себя… На что же вы будете жить?

Я пояснила комиссару, добавив:

— Подмостки — область менее рискованная, чем постоянное, непосредственное общение с рабочими, поэтому я избрала ее, попутно, конечно, продолжая заниматься литературой.

— Дело ваше… Во всяком случае, программы устраиваемых вами вечеров вы, как и до сих пор, доставляйте для просмотра мне, прилагая к ним также то, что предполагаете читать.

— Но ведь эстрада — не ваша область.

— Мало ли что. Рассуждая так, вы вообще не должны были предъявлять мне программы и особенно с тех пор, как я не состою гласным представителем печати, но вам ведь известно, что все, относящееся к той или иной форме агитации и пропаганды, остается по-прежнему в моем ведении. Почем я знаю, что вам вздумается… Может быть, вы станете пропагандировать с подмостков какие-нибудь вредные нам идеи.

— В стихах?..

— Отчего же?.. Это еще действеннее, чем в прозе, потому что талантливые и хорошо прочитанные стихи запечатлеваются в памяти лучше.

— Хорошо, я буду доставлять вам программы и свою «пропаганду».

LII. Комиссар печати о заграничной прессе

С тех пор, как открылись границы, я регулярно, дважды в год подавала заявления о желании выехать «на месяц для лечения» и каждый раз получала стереотипный ответ: «не разрешается».

— Почему? — спрашивала я у ведающего визами чекиста.

— Это наше дело. Мы не обязаны пояснять.

Тогда я решила обратиться за содействием к комиссару печати и тотчас убедилась, что совершила ошибку: относившейся ко мне до сих пор сравнительно благожелательно, он мгновенно переродился.

— «На время»?.. — иронически переспросил он и тотчас же возбужденно и резко добавил: — Знаем мы эти «временные» выезды за границу. Не вы первая… Эмигрировать, чтобы писать там разные пасквили на нас.

— Но я и не помышляю о том, чтобы покинуть Россию навсегда. Я хочу прокатиться, освежить душу новыми впечатлениями и вернуться сюда с иностранной валютой.

— Откуда же вы возьмете ее? — поинтересовался комиссар.

— Захвачу с собой нисколько картин своей коллекции, продам их там за хорошую цену и возвращусь сюда тратить доллары и франки[116].

— Да, попутно рассказав своим эмигрантским приятелям и иностранцам все, что вы здесь видели и слышали, конечно, умолчав о положительном.

— Во-первых — ничего особенного я здесь не видела и не слышала, — успокоила я комиссара, — а затем, можете быть уверены, что, зная ваше отношение к болтливым, я за версту обегала бы «эмигрантских приятелей» и с иностранцами разговаривала бы о чем угодно, кроме СССР.

— Во всяком случай на меня в этом деле не рассчитывайте… Вы уже подали заявление? Опасаясь, чтобы комиссар не воспрепятствовал моему выезду, я ответила:

— Нет, это еще далекое будущее: сейчас у меня нет денег на такую поездку. К осени будущего года я, наконец, закончу «Коммуну — Земной мир», получу под нее от Госиздата аванс и тогда уж, конечно, не отступлю от вас, чтобы вы исхлопотали мне разрешение на месячную заграничную поездку.

— А я вам советую вообще оставить эту затею с эмигрантством, — уже более спокойным тоном сказал комиссар. — Здесь вам живется пока не худо, а там будете сидеть без работы.

— Но, повторяю, я и не думаю эмигрировать, а если бы это было так, то почему вы думаете, что я «сидела бы там без работы»? Ведь в Европе пресса свободна, и я могла бы снова заняться литературой, не имеющей отношения к политике.

— Вы забываете, что девять десятых европейских современных изданий в наших руках.

— Мудрено помнить то, о чем я слышу впервые; но если это даже действительно так, то помимо иностранной прессы там есть еще и эмигрантская.

— В наиболее влиятельные из ее изданий, которые субсидируются нами, мы не пропускаем нежелательных нам лиц, а в других, действительно враждебных есть наши агенты.

— Я, конечно, не знакома с условиями эмигрантских изданий и с их направлением, но думаю, что раз они эмигрантские, то все одинаково враждебны вам. О каких же «субсидиях» может быть речь, если они пишут против вас? Или вы говорите о коммунистических?

— Ничего подобного. Писать можно против, но как. Есть факты и факты. Мы ничего не имеем, если нас называют палачами, грабителями, рисуют в ярких красках ужасы «застенков ГПУ» или Соловков, потому что это будит любопытство иностранцев, что нам полезно. Вы, наверно, читали «Сад пыток»[117]? Эта книга разошлась в несметном количестве экземпляров и принесла автору хороший доход, а в ней говорится не о «божественных откровениях» и не о буржуазной морали. Талмуд говорит, что бесстыдна не женщина, сбрасывающая с себя одежду на глазах толпы, а те, кто на нее смотрит.

— Но, если вы даже субсидируете издания, именующие вас палачами и грабителями, чему я — скажу откровенно — не верю, тогда что же вы называете пасквилем? Не все ли вам равно, что говорит толпа, глядя на вас, по вашему сравнению, — «обнаженную, но целомудренную женщину»?

— Совершенно безразлично, пока это не вредит нам.

— Значит пасквилем вы назовете истину, если она вредна вам? Странные понятия о пасквиле.

— Истину можно осветить ложно.

— Ну, а если в поддерживаемые вами издания проникают лица вам нежелательные, как поступаете вы тогда?

— Мы устраняем их.

— Террором?

— Нет, зачем… Есть другие более невинные средства.

— Например?

— Наши агенты распускают в кругах, к которым принадлежит вредитель, слухи, что он провокатор, и после этого ему, конечно, не дают больше ни говорить, ни писать. — Кто же поверит этому, если он «вредил» вам?

— Вы плохой психолог, хоть и писательница, — усмехнулся комиссар. — Вспомните французскую поговорку «Calomniez, calomniez, — il en reste toujours quelque chose»[118].

— Да, после всего слышанного от вас о зарубежной прессе желание работать там действительно отпадет.

— Я же вам сказал, что для вас будет спокойнее и полезнее оставаться здесь. А для освежения и новых впечатлений вы можете прокатиться не за границу, а на Кавказ или в Крым. Я даже посодействую вашему устройству там месяца на два в одном из наших лучших санаториев.

— В самом деле, как это я раньше не подумала об этом… В Сочи ничуть не хуже, чем на Ривьере, — сделав вид, что соглашаюсь с мнением комиссара, ответила я.

LIII. Приготовления к выезду или бегству

Начиная свои хлопоты о выезде, я должна была действовать теперь так, чтобы слухи о них случайно не дошли до комиссара. Наводить об этом справки сейчас, после нашего разговора, он не имел оснований, и, пользуясь этим, мне надо было торопиться.

На этот раз после бесконечных хождений по учреждениям за всевозможными удостоверениями я явилась в «Бюро Виз», вооруженная семью докторскими свидетельствами, из которых данное профессором Бехтеревым гласило о «необходимости перемены обстановки и ввиду угрожающих жизни сердечных припадков сопровождения больной близким лицом».

Однако наученной опытом мне и это «вооружение» не давало полной уверенности в получении разрешения, и я уже окончательно сговорилась с павловским железнодорожником, что в случае отказа он тотчас же переведет нас через границу Витебской губернии. Совершить это теперь, когда морозы сковали болота, было, по его словам, «совсем пустое дело».

Хотя я предъявила детально заполненную анкету, принимавший прошения чекист устроил мне допрос с предложением «повернуться в профиль» (как на предъявленной фотографии) и с вопросами, имеющими явную цель изобличить в несоответствии ответов с анкетными.

Обратил мое внимание подававший одновременно со мной прошение о выезде молодой человек, весь облик и манеры которого ярко говорили о его непролетарском происхождении.

— Призывной возраст не отпускаем, — пробежав поданное ему заявление, ответил чекист, и надо было видеть отразившееся на лице юноши отчаяние, чтобы понять трагедию сидящих в большевистской мышеловке узников.

Четырнадцатидневный срок до получения ответа из Бюро я употребила на устройство своих денежных дел. Официально разрешалось вывозить за границу только триста рублей, но при дороговизне жизни в СССР, не отказывая себе в пище и в одежде, я никогда не имела на руках свободными даже таких денег. Главное, на что рассчитывала я, были заработанные мужем за строительные работы в «Севзапторге» несколько тысяч, выдачу которых там обещали ускорить и которые я предполагала передать за границу тем же способом, что и рукопись этой книги.

Кроме того, я решила продать несколько мелких картин своей коллекции, что можно было сделать, не привлекая внимания живущих в доме коммунистов.

Услыхав, что среди ликвидируемых картин имеется редкая гравюра времен королевы Елизаветы Английской, мне посоветовали в одном консульстве предложить ее английскому консулу.

Но и здесь выяснился риск сношений с иностранцами.

— Только лучше не идти к нему лично, — сказали мне. — На днях приглашенные на обед русские знакомые этого консула по выходе от него были арестованы дежурившими у дома агентами ГПУ и освобождены лишь после того, когда обыск у них не дал ничего компрометирующего. Вы хлопочете о выезде, поэтому вам надо быть особенно осторожной.

Явившись через две недели в Бюро виз, чтобы узнать о решении своей участи, я с волнением подошла к вывешенным в приемной спискам фамилий лиц, получивших отказ или разрешение, и… как передать то отчаяние, какое испытала я, увидав свою фамилию в первом, какими словами выразить охватившую меня бурную радость, когда выяснилась ошибка и мне вручили заграничный паспорт.

Порывая со всем, с чем были связаны привычки долгой жизни, и бросаясь в неизвестность, без средств и особых надежд, я готова была, по-институтски, целовать открывавшую мне двери тюрьмы книжечку и выдавшую ее «гражданку».

Выйдя из Бюро, я встретила знакомого поэта и сказала, что на время уезжаю за границу и буду оттуда писать.

— Нет уж, ради Бога, не пишите, — испугался он, — вам-то, сидя там в безопасности хорошо будет, а тут «за сношения с иностранной державой» не поздоровится.

Опасение было справедливо: незадолго до этого кузина моего мужа за ограничивавшуюся вопросами о здоровье переписку с жившей в Германии сестрой была вызвана в ГПУ и допрашивалась следователем в течение шести часов.

При сдаче мной экспертам Главнауки[119] картин все шло благополучно до тех пор, пока они не увидели одну, изображавшую городового с найденным ребенком на руках. Картина поражала живостью и будила такие чувства, что эксперты, переглянувшись, объявили о невозможности выпустить ее из СССР.

Только после долгих переговоров, при неожиданном содействии присутствовавшего при этом военного чекиста, картина получила пропуск.

— Пускай увозят, городовому теперь больше подходящее место у капиталистов, чем у нас, — сказал он.

На этот раз удача сопутствовала мне во всем, хлопоты мои уже близились к концу, до отъезда, то есть до срока, на который был выдан паспорт, оставалось всего две недели, когда однажды, продрогнув на двадцатиградусном морозе, я почувствовала сильное недомогание.

Однако обращать внимание на здоровье не было времени, и я продолжала выходить до тех пор, пока болезнь не вынудила меня обратиться к доктору.

— Воспаление легких, — сказал он. — Вы запусти ли его, и теперь вам придется пролежать месяца два, а если болезнь осложнится, то и больше.

LIV. В личных покоях Николая II[120]

Восемь бесконечных недель пришлось провести мне в состоянии мучительного, в данных условиях вынужденного бездействия. Полагавшаяся паспорту двухмесячная отсрочка, после которой он становился уже недействительным, мало успокаивала меня, ибо болезнь могла затянуться, а политические причины — заставить власть в любой момент снова закрыть границы.

Но наконец настал день, когда и это, казалось, последнее препятствие миновало: доктор разрешил мне выходить, и я направилась брать билеты на пароход, отходящий 21 мая на Штеттин.

Единственное, что еще несколько беспокоило меня, была задержка «Севзапторгом» денег, но зная, что мы «на месяц» уезжаем за границу и у нас уже взяты билеты, там уверили, что беспокойство это безосновательно, что в крайнем случае расчет с мужем будет произведен накануне нашего отъезда, то есть двадцатого, внеочередно из имеющихся в кассе особых сумм.

До сих пор «Севзапторг», не в пример другим советским учреждениям отличался аккуратностью, и поэтому не верить словам заведовавшего выплатой коммуниста не было оснований, тем более что ожидание в этот раз и без того было длительным.

Покончив со всеми остальными делами, я решила поехать в Царское Село, осмотреть открытые для обозрения личные покои царской семьи, а затем побывать на петроградских кладбищах, чтобы проститься с могилами близких[121].

Весенний теплый день.

Солнце уже согнало снег с полей, и только под откосами железнодорожной насыпи он еще держится — рыхлый, пожелтевший.

«Детское Село»!

Поезд медленно подходит к станции, и нагруженная пакетами, котомками, баулами серая толпа, бесцеремонно толкая друг друга, высыпает на перрон.

На улице, переименованной в честь одного из участников убийства государя, в «улицу Белобородова», толпа быстро распыляется.

Советская аристократия — два матроса в необъятных «клешах», упитанный спекулянт в сопровождении носильщика с чемоданами и пьяненький товарищ пролетарского вида быстро разбирают стоящие у вокзала ободранные кривые пролетки и с грохотом уносятся вдаль.

Публика попроще, взвалив на плечи поклажу, торопливо расходится по домам, а я, оставшись в одиночестве, не спеша направляюсь к Александровскому дворцу.

Как постарело Царское, как веет от него кладбищем!

Сколько разрушенных и полуразрушенных домов, еще сохранивших на стенах гербы прежних владельцев, сколько поросших травой площадок с грудами кирпича и железа.

На каждом перекрестке новые названия улиц, назойливо напоминающие проходящим о «подвигах революции» и о том, что кроме нее и пролетарского самодержавия в мире не существует ничего хорошего. На одном из зданий надпись: «Столовая ДЕПО» (Детскосельское потребительское общество).

А вот, наконец, — и парк. Исторический царскосельский парк, вековые деревья которого, как и все окружающее, видели столько величия, блеска и красоты.

Заливаются птицы; от нагретого солнечными лучами воздуха становится жарко, а здесь, при входе в Александровский дворец[122], охватывает могильный холод, тишина гробницы.

Из вестибюля вместе с двумя нарядными советскими дамами и тремя товарищами, общественное положение которых, как теперь часто бывает в России, трудно определить, проводник ведет нас в малую приемную.

Приспособленная из столовой для неофициальных приемов государя небольшая комната со скромной обстановкой. На столике, у входных дверей, виден отрывной календарь, датированный 31 июля, последним днем пребывания царской семьи во дворце, с которым 1 (14) августа она простилась уже навсегда.

В кабинете государя, где он выслушивал доклады министров, у письменного стола маленькое кресло наследника, не раз присутствовавшего на этих приемах, чтобы постепенно привыкать к государственным делам.

Вокруг, по стенам, множество портретов близких лиц и родственных монархов, скромные подарки великих княжон — дочерей и супруги — государыни, — собственной работы вышивки и выжигания по дереву.

Минуем ряд комнат, в которых, по словам нашего проводника, почти все осталось как было (кроме драгоценностей, частью вывезенных, частью опечатанных в одной из комнат дворца), и входим в парадную приемную.

Служитель рассказывает[123], что часто интересовавшаяся делами правления императрица Александра Федоровна тайно от посетителей присутствовала на этих приемах, скрытая балюстрадой перехода, соединяющего ее покои с апартаментами государя.

Отсюда, через коридор, переходим на половину государыни.

Большая элегантная приемная, на одной из стен которой висит великолепный портрет великой княгини Елизаветы Федоровны в монашеском одеянии.

Вокруг множество жардиньерок, при жизни императрицы всегда наполненных цветами, которые, как поясняет проводник, она очень любила.

— Часто ли бывал здесь Распутин? — интересуется одна из советских дам.

— Только когда был болен Алексей Николаевич, а так он приезжал к Вырубовой, куда и ехала извещенная о его прибытии государыня.

Следуем дальше, через анфиладу комнат, в которых все, начиная с сюжета картин, говорит о мистических склонностях императрицы.

Столовой нет: с тех пор как последняя понадобилась государю для малых приемов, обеденный стол стали вносить ежедневно в одну из комнат государыни, где семья и обедала.

В опочивальне поражает простота обстановки. Две узкие никелированные кровати с обыкновенными атласными покрывалами стоят рядом у стены, сплошь увешанной образами.

Образа всюду, даже на отдельном столике, где под стеклом хранились особо чтимые.

У изголовья — вход в молельню государыни.

— Там, — говорит проводник, — Александра Федоровна подолгу молилась.

А справа, у стены, небольшой стол, на котором лежит приготовленная накануне отъезда сорочка государыни…

— Не успела надеть, — поясняет гид.

Веет холодом гробницы, веет трагедией…

Кажется, стены и вещи сохранили еще те ощущения, которые пережила в момент своего отбытия к неизвестному царская семья; кажется, здесь реют окровавленные тени предательски убитых узников; и, бросив прощальный взгляд на окружающее, я тороплюсь за проводником, вспоминая его рассказ о неудовольствии императрицы Александры Федоровны, вызванном поднесенным ей французским президентом Феликсом Фором портретом королевы Марии-Антуанетты.

Несколько суеверная императрица, усмотрев в этом подарке дурное предзнаменование, долго колебалась, украшать ли им стены дворца.

Однако, поборов неприятное чувство, государыня, всегда лично руководившая размещением принадлежавших ей картин и мебели, приказала устроить подарок в той же комнате, где находился и ее, сделанный во весь рост, портрет.

По крутой узкой лестнице поднимаемся наверх, где помещаются детские комнаты, — неуютные и сумрачные.

Более чем скромные приемные великих княжон и такие же спальни, где в каждой по две обыкновенные кровати, по два одинаковых туалета.

И, наконец, — покои наследника.

Здесь, в учебных комнатах, сосредоточено все, что только мог изобрести человеческий мозг, для наиболее быстрого и успешного усвоения знаний.

Громадные разборные крепости, аэропланы, поезда и автомобили сменяются в зале игр диковинными, поучительными игрушками, из которых многие уже «утрачены». (Вероятно, так же как «утрачена» из царской опочивальни лежавшая на туалетном столике сорочка государыни, которой я, посетив дворец вторично, уже не видела).

Рядом помещаются комнаты двух дядек наследника, из которых один, как известно, последовав за своим царственным питомцем в ссылку, разделил его трагическую судьбу.

В одной из зал у балкона, выходящего на аллею, в конце которой виден памятник первым четырем жертвам революции, во время похорон стоял государь.

Увидев императора, глядевшего со своей стражей на процессию, несколько человек из толпы бросили по его адресу какие-то «революционные» угрозы.

— Тогда государь, — передает проводник, — разгневался и сказал, отходя от дверей: «Я всегда говорил, что мой народ нуждается сейчас не в свободе, а в просвещении».

Выхожу из дворца. Весенний сверкающий день не кажется радостным; на душе тяжесть непоправимого, в глазах красные круги, от слишком ли яркого солнца или от напоминания о той крови мучеников, которая пролилась далеко от этих холодных стен, которая столько лет льется в именовавшемся некогда Россией застенке…

На храмах и дворцах кровавые знамена,

В стране полночных снов — смертельная борьба,

А в книге бытия незримою рукою

Свой грозный приговор уже чертит судьба.

Томят предчувствия… Последние мгновенья

Пред тем, как покидать, быть может, навсегда,

Чертоги пышные, где тягости правленья

Сменяли пиршества и празднеств череда.

Последний, долгий взгляд на все, что сердцу мило.

Вон там, за тем столом, как будто бы вчера

Дарил он жизнь иль смерть, решая судьбы мира

Единым росчерком державного пера.

Вот кресло детское для царственного сына,

Подарки скромные — работа дочерей,

Там — дар от подданных, — любимая картина,

Все — память светлая ушедших в вечность дней.

А здесь — портретов ряд: глядят из рам беспечно

Монархов родственных знакомые черты,

А между них и он — на царственной порфире

Белеет горностай — эмблема чистоты.

Да, некогда, и он, в борьбе за благо края,

Храня своих одежд державных белизну,

Был рад и жизнь отдать… но чья-то воля злая

Толкала к гибели корону и страну.

А ныне… Но — пора. Уже торопит стража…

В далекий, скорбный путь, к безвестному, — пора!

Томят предчувствия угрозой темной душу:

Придет ли «завтра» вновь?.. Вернется ли «вчера»?..

Несутся в вечность дни… Кровавые знамена

Еще пятнают мир, еще кипит борьба,

Но в книге бытия, незримою рукою

Убийцам приговор уже чертит судьба.

LV. «Мирно спящие»[124]

У «Митрофания»[125] — настоящее гулянье.

Воскресный день и молодая зеленая травка привлекли в это царство мертвых толпы преимущественно живущего поблизости рабочего люда, и всюду виднеются расположившиеся на могилах семьи и парочки.

Главная аллея этого демократического кладбища усеяна папиросными коробками, бумажками от леденцов и подсолнечной шелухой.

Сворачиваю на боковую дорожку и, рискуя промочить ноги, иду по сочащей какую-то жижу земле. От лежавших здесь некогда мостков остались только торчащие кое-где куски гнилых досок, и, чтобы обойти попадающиеся на пути ямы, наполненные смрадной удручающего вида водой, приходится взбираться на могилы.

Но чем дальше углубляюсь я в этот лес крестов, тем ужаснее вокруг вид разрушения. Провалившиеся в могилы памятники и надгробные часовни с рухнувшими внутрь, почерневшими от времени и дождей крышами, и всюду — гниющая зеленая вода.

Зато как буйно разрослись в этом смрадном болоте почти не пропускающие солнечных лучей деревья, как не гармонируют с их нежной зеленью и щебетаньем птиц эта пронизывающая сырость, эти склоненные под крестами еще свежих могил черные тени.

Тихо, стороною обхожу одну из них, и вдруг… тишину кладбища прорезают несущиеся из-за ближайшей часовни звуки гармоники и мужской голос, задорно выкрикивающий:

Эх и как не веселиться мне-то,

Сто разов волен жениться я-то…

Голос обрывается, слышен женский визг и смех, и снова, еще задорнее:

Эх и как не веселиться мне-то,

Сто разов волен жениться я-то.

Жен не надоть хоронить мне-то,

Все со мной будут жить они-то.

Ветер отбрасывает в сторону слова поющего, и я улавливаю еще только отдельные фразы припева:

Комсомолочка-девица

Ничего-то не стыдится,

Я ж советский женишок…

Подхожу к часовне и только сейчас замечаю, что высокий, деревянный забор, некогда отделявший кладбище от примыкавших к нему огородов знаменитого Горячего поля (свалка нечистот)[126] и железнодорожного пути, бесследно исчез, открыв свободный доступ к могилам изобилующим в этой местности хулиганам.

Однако, приблизившись, убеждаюсь, что ошиблась, заподозрив в поющем аборигена Горячего поля. Сидящие на одной из крайних могил молодые люди, рабочего типа, одеты в солидные кожаные куртки и щеголеватые высокие сапоги, их дамы — подростки лет пятнадцати-шестнадцати, в красных комсомольских платочках, в чистых кокетливых платьях.

Мое появление не произвело на них никакого впечатления, но, когда я проходила мимо, державший гармонику снова запел, причем на этот раз слова песни были возмутительно циничны.

Направившись по этой же черте кладбища на другой его конец, я снова наткнулась на «пикник», причем жалкие лохмотья, босые ноги и весь облик пирующих красноречиво говорили об их социальном положении.

«Дам» в этой компании не было, но на могиле, вокруг которой она расположилась, лежали огурцы, хлеб и другие незатейливые яства, у креста стояла прислоненная к нему бутылка «рыковки»[127], а другая, уже опустошенная, лежала возле.

Эта встреча заставила меня ускорить шаги, напомнив, что террор, применяемый советской властью и к таким «гражданам», не гарантирует прохожих от грабежа и убийства даже в более людных местах.

Когда я вышла к путям, нечувствительный в густых зарослях деревьев ветер словно в набат ударял о стены кладбищенской церкви висящими с ее крыши ржавыми листами железа. Из окружающей кладбище канавы, некогда служившей дренажем для его болотистой почвы, а ныне засоренной мусором и наполненной размывшей ближайшие могилы водой, доносился удушливый трупный запах.

Сладковатый и приторный, он преследовал меня даже на площади Балтийского вокзала, где в ожидании трамвая я бросала укоризненные взгляды на поставленный здесь «благодарным потомством» бюст Бланки.

А у Александро-Невской лавры толпа нищих, явление столь обычное для СССР, что на него никто уже не обращает внимания. Нищие осаждают вас всюду — в трамваях и поездах железных дорог, в магазинах и на дому, обращаясь с просьбой (если заподозрит в вас бывшего человека) на прекрасном французском или английском языке.

И какие лохмотья, какие обреченные лица, с ввалившимися, скорбными глазами, с обрисованным под зеленоватою кожей черепом!

Налево от входа ныне перешедшее в «Общество охраны памятников старины» Лазаревское кладбище[128], для посещения которого требуется разрешение, направо раскрытые ворота Тихвинского, куда вхожу.

Прогнившие, местами провалившиеся мостки, густо заросшие травой могилы, с покосившимися, почерневшими крестами и вросшими в землю надгробными плитами.

Наполненных водою ям не видно, потому что нет того болота, в какое обратился «Митрофаний». На этом дорогом кладбище, где хоронились именитые, состоятельные покойники, разгром иного порядка.

У великолепных часовен-склепов и внутри их миниатюрных комнат, убранство которых зачастую состояло из любимых вещиц и обстановки нашедшего здесь последний приют, разбросаны надгробные венки, обрывки траурных лент, обломки стульев. У многих двери сорваны с петель, зеркальные стекла разбиты, кое-где из стен вынуты, по-видимому, представляющие ценность образа.

Подымаюсь по каменным ступеням одного из таких мавзолеев. Посреди пола раскрытая, ведущая в склеп дверца, нагнувшись над которой невольно вскрикиваю. Крышка стоящего там гроба сорвана, и из него глядит на меня полуразложившееся лицо, совершенно обнаженного, наполовину вынутого оттуда покойника.

Вид был ужасен, но я имела мужество взглянуть еще на несколько таких разграбленных склепов с их «мирно» спящими обитателями, у которых, как пояснил мне потом сторож, грабители вынимают из челюстей даже золотые искусственные зубы.

— До того осмелели хулиганы, — жаловался он, — что не только покойников грабят, но и свинцовые гробы таскают; хотим ворота совсем закрыть[129]. У моего семейного склепа сторож пояснил, что «национализация» коснулась и этой «собственности»: приобретенная раньше земля для желающих нынче стать здесь «помещиком» должна снова оплачиваться.

Было бы слишком долго описывать все достопримечательности советских кладбищ, скажу еще только о бросившемся мне в глаза, по-видимому, недавно вынутом из могилы, простом деревянном кресте, с краткой надписью:

«…убит в 1925 году».

Заинтересовавшись, я спросила у сторожа, откуда этот крест.

— Офицер один, во время ареста не давался, так убили. После похоронить матери дозволили, а как увидел тут коммунист один надпись, да узнал, за что убит, велел крест снять.

А вдоль тротуара монастырского двора, в назидание прохожим, тянется ряд могил «революционных товарищей» с соответствующими надписями.

Историческая святыня Петербурга — Александро-Невская лавра — осталась уже далеко позади, а передо мною все еще вставали разложившиеся лица покойников, и, вероятно, в связи с этим представлением преследовал трупный запах размытых водой могил.

Это было моим последним «ярким» впечатлением в СССР.

LVI. «Король агитации»

До отхода парохода оставалось только три дня, и я отправилась с кузиной мужа[130] в германское консульство за транзитной визой.

Вышли мы оттуда очарованные виденным: обыденная вежливость, приличные манеры и чистые воротнички служащих произвели на советских гражданок неизгладимое впечатление: «Другой мир».

Но впечатление это быстро сменилось специфически советским. Вернувшись домой, я узнала, что телефонировавший в мое отсутствие комиссар просил меня приехать в Дом печати «непременно сегодня в четыре часа».

Конечно, первой моей мыслью было, что он узнал о моем отъезде и хочет ему воспрепятствовать; однако комиссар встретил меня очень любезно, участливо осведомился, вполне ли я оправилась от болезни, и затем сказал:

— А я хотел вам предложить кое-что… Не хотите ли заработать много денег?

— Конечно, хочу. Только это не так просто.

— Очень просто. Дело в том, что я командируюсь на три месяца за границу.

Комиссар умолк, многозначительно на меня глядя.

— Но какую же связь может иметь мой заработок с вашей командировкой? Ведь получу за нее не я?

— Значительную часть можете получить и вы… Вам известно, что после Володарского я считаюсь у нас наиболее талантливым агитатором — меня называют «королем агитации», — с гордостью сказал комиссар. — Все мои речи, конечно, записываются, большинство отпечатано в миллионах экземпляров и читается на разных фабриках и в провинциальных и петроградских красноармейских клубах.

— Все же не понимаю, при чем здесь я?

— Я предлагаю вам в мое отсутствие читать эти речи… за большое вознаграждение. Вы учились декламации, и ваши индивидуальные качества вполне подходят для того, чтобы овладеть вниманием аудитора.

На этот раз я остереглась противоречить или высказать удивление.

— Иными словами, вы снова предлагаете мне заняться агитацией? Но ведь я уже неоднократно говорила вам, что всякая революционная деятельность, какой бы она окраски ни была и если она будет даже, как говорят ученики, «по шпаргалке» — претит мне. Вспомните, — попробовала я пошутить, — слова Пушкина:

Мы созданы для вдохновений,

Для звуков сладких и молитв…

— Ну, — ответил комиссар, усмехнувшись почему-то не очень доброй усмешкой, — ваша прошлая и настоящая деятельность указывает, что вы созданы не только для этого.

— Да, но теперь, покончив с Экспедицией и балетной школой, я хочу наконец наверстать отнимаемое мной от литературы в течение всей жизни время. Не вы ли указывали мне, что я затянула свой роман на столько лет, что из фантастического он обратится в реальный, так как ко дню его окончания весь мир будет именоваться Коммуной уже в действительности. Так вот, чтобы этого не случилось и моя осенняя поездка на Кавказ не стала утопией, я решила все лето посвятить работе. Ко дню вашего возвращения из-за границы роман будет готов.

Ничего не ответив, комиссар долго и как бы обдумывая что-то, смотрел на меня.

— Что вы так рассматриваете меня, будто увидели впервые?

— Мне пришла в голову одна мысль… Очень удачная.

— Как выхлопотать мне аванс покрупнее?

— Нет, — снова улыбнулся комиссар, — несколько иная… Я думал… У вас ведь за границей есть успевшая ускользнуть от нас белогвардейская родня. У нее, наверное, значительные связи во влиятельных иностранных кругах?

— Понятия не имею даже, жива ли эта «родня». Я ведь не переписываюсь с ней. Но почему вы заговорили об этом? — уже предчувствуя недоброе, спросила я.

— Я думаю, не взять ли вас заложницей, чтобы при случае обменять на кого-нибудь из наших. Ваши родные, узнав об этом, наверное, все пороги обили бы у иностранцев, чтобы добиться этого.

Уже привыкшая в СССР ко всяким неожиданностям, я все же опешила.

— Напрасно вы думаете, что мои родные могут быть так влиятельны, чтобы осуществить ваш проект, да и у вас есть заложники для иностранцев более ценные, чем я, абсолютно им неведомая. И потом… неужели вы способны были бы совершенно безвинно бросить меня в тюрьму? Вот уже не думала!..

— Отчего же… Если бы этого потребовала революция… Для ее пользы… Я бы распорядился, чтобы вы там ни в чем не нуждались до тех пор, пока вы эмигрировали бы за границу, как хотели, — «при моем содействии».

На этот раз загадочная фраза комиссара о «загранице», сказанная в тот момент, когда заграничный паспорт лежал у меня в сумочке, — почти убедила меня в том, что ему все известно. Но, вспомнив о «дерзости» и слова Гумилева, что «большевики даже расстреливая, уважают смелых», я решила перейти в нападение.

— Это возмутительно, — сказала, я, — что вы думаете распорядиться мной, словно какой-то вещью. Я уже говорила вам и повторяю снова, что расставаться с Россией я не хочу. Оставьте меня спокойно зарабатывать своими литературными вечерами и заканчивать свою работу, которая ведь также явится своего рода агитацией, ибо будет говорить о коммунизме, согласно указаниям Ленина, Зиновьева и других творцов нашей коммуны.

— Ну, хорошо, мы об этом поговорим после моего возвращения из командировки. Там виднее будет.

— А вы еще говорили, — напомнила я комиссару уже уходя, — что преследование интеллигенции не коснется меня.

— Лично вас оно и не касается, хотя вы одно из звеньев цепи, которая с удовольствием обвила бы наше горло, чтобы задушить; но мы теперь достаточно сильны, чтобы сбросить ее и растоптать или переплавить в то оружие, которое нам необходимо. Царская интеллигенция отыграла в нашем строительстве свою роль и является для нас сейчас ненужным, вредным балластом, особенно, если, работая с нами, не исповедует наших идей. Вот вы, например, упорствуете, не хотите приложить вашу энергию к новому строительству и вместо того, чтобы забавлять рабочих, поучать их. Какая же нам польза от вас?

— Удивительно, — не отвечая на последнюю фразу, сказала я, — как изменились ваши взгляды. Вы почти дословно повторяете сказанные мне столько лет назад слова Володарского, а давно ли говорили, что у вас происходят разногласия с партией из-за того, что вы стоите за отмену террора по отношению к интеллигенции, совместную работу с ней и даже до «мировой революции» — за частную торговлю.

— Да, совершенно верно, но время ведь не стоит на месте. Мы уже достаточно крепко держимся на ногах, чтобы двигаться вперед без няньки, которая стала для нас тормозом и вызвала необходимость ликвидировать ее. А что я повторяю слова Володарского, в этом нет ничего удивительного, так как у всех у нас одна цель и все мы идем к ней одной дорогой.

Покидая комиссариат, мне оставалось только благодарить судьбу, что этот разговор с комиссаром являлся, как надеялась я, последним.

LVII. На новую жизнь… со ста долларами

Утром девятнадцатого меня уведомила Дерутра[131], что пароход отбывает на день раньше, то есть двадцатого, в три часа дня.

Чтобы не тратить времени на обмен в банке советских червонцев на доллары и узнать, можно ли будет на другой день купить их на три тысячи рублей, я отправилась к рекомендованному знакомыми спекулянту.

— На три тысячи не наберется, а на две с половиной будет, — сказал спекулянт, обменяв мне несколько червонцев на сто долларов.

— Нельзя ли не мелкими?

— Не имею.

— Но вот у вас в бумажнике сто долларов, — указала я на видневшуюся там кредитку.

— Этой не могу дать, так как не поручусь, что настоящая. Меня рекомендовал вам мой постоянный клиент, и я не хочу, чтобы за границей вас арестовали, как сбытчицу фальшивок.

— Зачем же вы держите ее, если она фальшивая? — вспомнив приносившего мне подделку рабочего, спросила я.

— Некоторые есть, что интересуются ими, — уклончиво ответил спекулянт, видимо не очень довольный моими расспросами.

В день отъезда утром муж отправился в Севзапторг за получением денег, обещав, как только получит их, телефонировать мне. Но проходил час за часом, а телефон безмолвствовал, и лишь в половине второго я наконец услыхала, что в кассе не оказалось сегодня даже «особых» сумм и деньги обещают выслать за границу черев две недели.

Я была ошеломлена. Рассчитывать на получение трех тысяч рублей за границей, куда высылка разрешалась лишь очень небольшими суммами и куда мы ехали якобы на месяц — было, конечно, невозможно, да и в любую минуту перевод денег в другие страны мог быть запрещен и вовсе.

Но раздумывать уже не было времени, часы указывали четверть третьего — надо было решать: оставаться или… пускаться в неизвестность со ста долларами.

В половине третьего, оставив управдому ключи от всех тайком опустошенных мною хранилищ и от квартиры, где почти все оставалось на своих местах, мы уже ехали на пристань.

Не провожал нас никто, кроме прислуги, ибо, не желая навлекать подозрение на знакомых, я последние недели под предлогом, что еще не оправилась от болезни, никого не принимала, а родные, напуганные случаем с кузиной, простились с нами у себя на дому, умоляя не писать им.

В таможне в ожидании очередного вызова для осмотра багажа нам пришлось провести несколько томительных часов, и, только выполнив все формальности, мы направились, наконец, через улицу к пристани.

Окруживший нас конвой запретил переговариваться с бежавшими по сторонам его близкими и знакомыми отъезжавших, и это последнее шествие по родной земле имело вполне советский, привычный глазу вид — ведомых в тюрьму арестантов.

Началась бесконечная погрузка парохода, и около десяти часов вечера мы двинулись в далекий путь.

Последний раз взглянула я на золотящийся в лучах заходящего солнца купол Исаакия и шпиц Петропавловской крепости, на Зимний дворец и набережные — на все, с чем были связаны воспоминания целой жизни, в чем оставалась частица души.

Но странно, охватившая меня грусть не была следствием разлуки с родиной: воображение рисовало картины далекого прошлого, и на Петроград я смотрела в эту минуту как на портрет дорогого покойника. Знакомые очертания будили думы о невозвратном былом, и утрата «фотографии» не казалась особенно тягостной.

К тому же на каждом камне этого, некогда любимого мной города была теперь кровь, уцелевшие дворцы напоминали о пережитых их владельцами пытках и мученической смерти, а все вместе — об ужасах последних лет и новом, лишенном всякой красоты, механизированном и примитивном, как у дикарей, быте.

Пароход все развивал и развивал ход, и Петроград все уходил и уходил…

Начиналась новая жизнь, надо было идти в каюту, приготовляться к запоздавшему обеду. Большинство пассажиров — советский профессор, служащий германского консульства и другие — ехало, действительно, «на время». За капитанским столиком заняли места большевики, компаньоны Дерутры и нарядно, не по-дорожному одетая в брильянты и кружева жена известного спекулянта с сыном, абонировавшая каюту lux.

После обеда я вышла на палубу. Небо горело звездами, и на его темном фоне все явственнее вырисовывались силуэты зданий и корабельных труб…

Кронштадт!..

Я поторопилась уйти, чтобы не вспоминать, не думать…

После таможенного осмотра последовало снятие советских печатей с багажа, а за Толбухиным маяком, до которого нас сопровождал русский катер, мы очутились вне советской территории.

Мысль, что можно свободно говорить о большевиках все, что лежало на душе, казалась невероятной, неправдоподобной, и, чтобы убедиться в ее действительности, я к ужасу советского профессора умышленно громко говорила ему о радости освобождения из коммунистической тюрьмы, радости, которую не могло омрачить даже темное, надвигавшееся «завтра» и мысль, что:

Опустив над минувшим завесу,

Оборвав с ним последнюю нить,

Я сумею ли новыми снами,

Как в былом, вдохновляться и жить?

Иль отравленный дух мой отныне

Не найдет утоленья нигде,

Мир повсюду мне будет пустыней,

Одинокой я буду везде?

Пусть и так!.. Но за темной грядою

Этих буйных, стремительных вод

Есть надежда на светлое чудо,

Есть блаженство забытых свобод…

LVIII. Деятельность «комагентов» заграницей

Заканчивая мои воспоминания, я не могу умолчать о своих зарубежных встречах с большевиками.

По прибытии в Германию мы провели некоторое время в Берлине, затем муж ухал по делам, а я решила ждать его возвращения в находящемся неподалеку от столицы курорте Свинемюнде.

Русских в этом небольшом портовом городке не было, и я проводила время в полном одиночества, имея общение лишь с прислуживавшей мне женщиной.

Но однажды ко мне явился элегантно одетый, молодой человек и, представившись, заявил, что, будучи в Свинемюнде по коммерческим делам, случайно услыхал о проживающей здесь соотечественнице, захотел познакомиться с ней и спросить, не может ли быть чем-нибудь полезен.

— Я коммерсант, живу постоянно в Берлине, — сказал он, — где имею большие связи и знакомства. Поэтому, если задумаете основаться там, я могу быть вам полезным в приискании помещения и работы.

Узнав, что я предполагаю существовать на литературный заработок, мой гость сказал:

— Ну, на это не проживете. Но ничего: я думаю, что могу помочь вам устроиться солидно не на случайный заработок. Через неделю я снова приеду сюда, и тогда мы поговорим об этом подробнее.

Я была очень тронута проявленным ко мне участием, горячо благодарила «соотечественника» и с нетерпением ждала его возвращения.

Явился он не через неделю, а через три дня…

— Ну, вот, — сказал он, — я для вас кое-что уже сделал и надеюсь, что вы рассмотрите мое предложение не как легкомысленная женщина, а как серьезный, деловой человек. В Европе теперь одним талантом не просуществуешь, надо сперва опериться, стать на ноги, а потом уже делать то, что нравится.

— Да, да, конечно, — радостно соглашалась я. — Но какое же дело предлагаете вы мне?

— Собственно службы, дела у вас не будет. Вы будете получать помимо крупного вознаграждения средства на наем шикарного помещения, на туалеты, выезды и все необходимое для широкого образа жизни — будете устраивать у себя для эмиграции и иностранцев большие приемы, балы, вечера. За все это от вас потребуется очень немногое: говорить и писать о крупных достижениях Советского Союза во всех областях его строительства. Подтверждение этого вами, человеком, принадлежащим к враждебному революционной власти классу, притом проработавшему при ней в течение стольких лет, будет для иностранцев особенно авторитетно. Конечно, для того чтобы нас не заподозрили в сообществе, наряду с этим вы должны будете порицать коммунизм, говорить, что уехали потому, что принципиально не могли примириться с господством рабочего класса, ликвидированием собственности и тому подобное. Но сквозь все эти порицания должен звучать один основной мотив, что при всех недочетах и ошибках советского правительства строительство СССР прогрессирует, население его все больше и больше свыкается с новым строем и не променяет его ни на какой другой. Если вы согласны на такого рода работу — завтра мы поедем с вами в Берлин и там вы сговоритесь о вознаграждении с Внешторгом, который меня направил к вам.

Излишне говорить, что ответила я на это предложение.

— Тем хуже для вас, — уходя, пожал плечами агент, — изголодаетесь — сами придете к нам, только тогда условия будут уже не такие, как предлагаются вам сейчас.

Другая встреча произошла в стране, из которой я возвращалась в Чехию после прочитанного о большевиках доклада.

В купе вагона, отделенном от другого невысокой перегородкой, я встретилась с знающим русский язык чехом, и мы разговорились о переживаемой Россией трагедии.

Когда я стала говорить о существе большевистской власти, из-за перегородки показалась голова мужчины, ставшего так, что мне были видны только его шевелюра, лоб и глаза. Устремленный на меня взгляд показавшихся мне необычайно знакомыми глаз так красноречиво, так настойчиво говорил о чем-то, чего я понять не могла, что, продолжая описывать своему спутнику невзгоды русского народа, я невольно все время взглядывала на незнакомца.

Мне мучительно хотелось припомнить, где и когда я видела эту характерную шевелюру, этот быстрый, вороватый взгляд, но удалось это лишь в ту минуту, когда стоявший за перегородкой выпрямился.

Это был одетый в форму солдата той страны, по которой проходил поезд, комиссар агитации. В первый момент я была так поражена этой встречей, этой надетой, конечно, для агитации в иностранных войсках формой, что буквально потеряла всякое соображение, а затем у меня мелькнула мысль, что надо будет на ближайшей станции заявить жандармам кто этот солдат.

Но раньше я все же решила удостовериться в том, что не ошибаюсь, что это не случайное, разительное сходство — «игра природы».

Так как, закончив разговор, мой спутник задремал, а «солдат», выйдя в пустынный коридор (было пять часов утра), как бы вызывал меня сквозь стеклянные окна купе красноречивым взглядом, я направилась к нему.

Поведение незнакомца уже не оставляло для меня никаких сомнений, что это комиссар, но в минуту, когда я хотела заговорить с ним, наклонившись ко мне, он быстро, угрожающе прошептал:

— Если вы меня выдадите — берегитесь! Вы знаете, что в таких случаях мы не шутим…

Поезд медленно подошел к перрону и остановился, комиссар, спокойно захватив свою солдатскую сумку и в последний раз бросив на меня многозначительный, полный угрозы взгляд, не торопясь, соскочил на перрон и исчез из виду, а я все еще продолжала стоять у окна коридора.

Но, конечно, не гипноз приковал меня к месту и заставил упустить исключительный случай «взять заложником короля агитации», а именно то «знание» большевиков, о котором он напоминал мне несколько минуть назад.

Больше мне не приходилось непосредственно встречаться с большевиками, но портрет этого закулисного «руководителя мировой агитации» неожиданно пришлось увидать в одной из эмигрантских газет под фамилией «чекиста Яновича» — предполагаемого похитителя генерала Кутепова.

Приложение

Привожу еще несколько новейших частушек, слышанных мной нынешним летом в Мариенбаде от одного советского гражданина, живущего постоянно в Москве и прибывшего в Чехию для лечения.

Сталин парень не дурак:

Мужику — колхозы,

Голод, холод, слезы —

Сам живет в палате,

Ест и спить на злате.

На заре я зернышки сбирала

Из сырой землицы вырывала.

От советского достатка

Будет хлебушек ребяткам[132].

Прощай, прощай, коровушка,

Прощай и жизнь ты вольная.

Забрали нас, Буренушка,

В колхозы подневольные.

Я от Бога отреклась,

Страсть оголодала;

В синагогу пойду —

Подарят мне сала.

Мы живем уже отныне

Не в России — в Палестине.

Как колхозниками стали,

Получили трактора,

Рубим лес лучинкою —

Нету топора.

Перевелся скот в Советах —

Сталин в радио: «ай, ай…

Приналяг гражданочки —

Нам скотов рожай».

Что нам Бог? Мы Бога вашего

С неба к стенке сволокли.

Эй, товарищ, целься… Пли!

Бога к стенке привели.

И святых отцов стреножили:

Попик в лагере играй,

Нам не надобен твой рай.

Нам колхозы подавай.

У Исайи тоже горюшко,

Не ликует нынче зря:

Нет доходу с алтаря,

Как бывало у царя.

Прежним девкам — сват до церковка

Мы — без перстней, без венцов,

Алименты на ребеночков

Получаем с их отцов.

* * *

notes

Примечания

1

Государственное политическое управление (ГПУ) при НКВД РСФСР было создано в феврале 1922 года в связи с упразднением ВЧК. Возглавил работу нового ведомства государственной безопасности Ф. Э. Дзержинский. К ГПУ перешли все функции упраздненного ВЧК, за исключением надзора за «соблюдением социалистической законности», для чего в мае 1922 года была создана Прокуратура РСФСР. В ноябре 1923 года, в связи с образованием СССР, ГПУ было преобразовано в Объединенное государственное политическое управление (ОГПУ) при Совнаркоме СССР, которое действовало до 1934 года.

2

Экспедиция заготовления государственных бумаг была основана в Петербурге в 1818 году, занималась выпуском денежных и других государственных знаков, после революции преобразована в предприятие «Гознак».

3

Как известно, впоследствии, первым из писателей примкнул к коммунистам, был торжественно доставлен в Зимний дворец комиссаром народного просвещения Луначарским и назван им «Симеоном Богоприимцем революции». Позже редактировал журнал «Красный огонек», а отыграв свою рекламную роль, был низведен на степень корректора Государственного издательства и, как говорил мне, нуждался даже в продуктах и топливе. — Здесь и далее, если не указано иное, — примеч. авт.

4

Играющий и сейчас в Москве видную роль.

5

Остров в дельте Невы, первый военный порт России. В годы Первой мировой войны на Новой Голландии располагались различные части и подразделения Балтийского флота, в том числе мощная радиостанция и морская тюрьма.

6

Околоточный (околоточный надзиратель) — полицейский чиновник, ведавший околотком, низовой частью полицейского участка, включавшего 3–4 тысячи жителей. Должность околоточного занимали чиновники низшего четырнадцатого класса Табели о рангах.

7

Литературный кружок, известный также как «Пятница», объединявших петербургских поэтов, поклонников идеи «чистого искусства». Кружок собирался в 1898–1903 годах два раза в месяц по пятницам на квартире поэта К. К. Случевского и после его смерти в 1904 году продолжал свою деятельность до 1917 года.

8

Часть произносимых на этих вечерах экспромтов я привожу дальше; альбом, в который они записывались поэтами, большевики хотели впоследствии реквизировать для литературного отдела Академии наук, но одному из членов кружка удалось сохранить его у себя.

9

Впоследствии после ряда мытарств, пребывания в тюрьме, приговора к расстрелу и тому подобное ему удалось бежать за границу, где он находится и доныне, продолжая свою научную деятельность в Праге.

10

Неясно, о ком идет речь. Многолетним и бессменным председателем Императорского аэроклуба был граф И. В. Стенбок-Фермор (1859–1916). С началом Первой мировой войны Императорский аэроклуб фактически свернул свою деятельность, и сведений об избрании преемника И. В. Стенбок-Фермора нет. Единственным петербургским профессором, игравшим видную роль в развитии российской авиации, а после революции эмигрировавшим в Чехословакию, был А. П. Фандер-Флит (1870–1941), но он с осени 1917 года жил в Харькове, откуда и бежал за границу.

11

Издание журнала «Огонек» началось в 1899 году в Петербурге как приложение к газете «Биржевые ведомости». В дореволюционные годы «Огонек» был одним из популярных российских иллюстрированных журналов. В июне 1918 года журнал «Огонек» был закрыт, а его издатель С. М. Проппер (1853?—1931) эмигрировал в Германию.

12

Действительно, до революции, я неоднократно помещала во «Всем мире» произведения талантливых начинающих писателей из народа, ставших впоследствии видными советскими литераторами. У меня же начал свою литературную деятельность и прославившийся нынче в СССР Валентин Катаев.

13

Комиссия по улучшению быта ученых (КУБУ) была создана по инициативе М. Горького в Петрограде в 1920 году, занималась также материальным обеспечением литераторов.

14

В октябре 1918 года Совнарком России издал Декрет о трудовых книжках для нетрудящихся, в котором провозглашалось, что труд является обязанностью граждан и вместо паспортов и удостоверений личности теперь будут использоваться трудовые книжки. Поскольку речь шла о нетрудящихся, в трудовую книжку вносились сведения о выполнении возложенных на «нетрудящийся элемент» общественных работ. Лица, не имеющие трудовой книжки, могли быть оштрафованы на тысячу рублей или подвергнуты тюремному заключению на срок до полугода.

15

Дает победу в борьбе, безболезненную смерть в глубокой старости и позволяет казаться людям таким, как желательно его носителю.

16

Желая узнать истинное назначение и происхождение талисмана, я, уже будучи за границей, предъявляла его в восточный отдел парижской колониальной выставки, в музеи разных стран, где имеются специалисты — ученые, востоковеды и антиквары, но никто не мог разрешить интересующих меня вопросов, указывая, что видят такую вещь впервые. Все, что удалось мне услышать, — это что талисман, несомненно, тибетского происхождения и изготовлен, по-видимому, для какого-то особого, неизвестного европейцам таинства.

17

Уникальная в своем роде вещь, единственный экземпляр.

18

Печатный орган Петроградского комитета партии большевиков и Петросовета, основан в январе 1918 года В. Володарским. «Красная газета» выходила до 1939 года, а затем была объединена с «Ленинградской правдой».

19

«Весь мир» издавался финским акционерным обществом «Слово», а финские граждане и их имущество находились тогда под защитой германского консула.

20

Председатель Петроградской ЧК М. С. Урицкий был убит 30 августа 1918 года Леонидом Каннегисером. В тот же день в Москве Фанни Каплан покушалась на жизнь В. И. Ленина. Эти события послужили поводом к ужесточению «красного террора», массовым расстрелам противников советской власти.

21

Мой муж избежал этой участи лишь потому, что не зарегистрировался и отсутствовал.

22

После издевательств и пыток вместе с другими четырьмястами, в числе которых находилось много подростков и шесть стариков-священников, они были расстреляны на форте «Константин», у Кронштадта.

23

Зорин Сергей Семенович (наст. имя Александр Гомбарг или Гомберг) (1890–1937) играл видную роль в большевистской верхушке Петрограда периода Гражданской войны. С 1906 года он жил в эмиграции за рубежом, в основном в США, где сблизился с Л. Троцким и вернулся с ним в Россию после Февральской революции. В 1918 году Зорин занял пост комиссара почт и телеграфов Северной коммуны, также возглавлял Революционный трибунал Петрограда, а позже стал ответственным секретарем Петроградского городского и губернского комитетов РКП (б).

24

Дом Совета — «Астория» — до революции один из наиболее фешенебельных отелей Петрограда, где в описываемое время обитало большинство представителей новой власти.

25

Моя редакторская подпись и барона Дризена под его литературными воспоминаниями, которые помещала я в последних номерах.

26

Речь идет об Ионове Илье Ионовиче (наст. Фам. Бернштейн) (1887–1937), младшем брате З. И. Лилиной, второй жены Г. Е. Зиновьева. И. Ионов принимал участие в революционном движении, с 1908 года отбывал каторгу и ссылку в Сибири, после 1917 года руководил издательской деятельностью большевиков в Петрограде, первый заведующий Петрогосиздатом. Он сам увлекался сочинением стихов, поддерживал знакомство с С. Есениным.

27

Экспедиция — одна из крупнейших петроградских фабрик, как мне впоследствии с гордостью говорили рабочие, — «в городе город». Великолепно оборудованная, она имела редкую библиотеку, школы, церковь, театр и оркестр, причем в двух последних выступали в качестве артистов и композиторов и рабочие, печатала помимо бумажных денежных знаков дорогие священные издания. Поставленные по сравнению с другими в благоприятные условия, рабочие этой фабрики отличались и большей культурностью, хотя все же и здесь среди стариков и вновь поступавших был достаточный процент едва грамотных.

28

Продовольственный вопрос в Москве и Пензе, куда эвакуировалась Экспедиция, был значительно лучше.

29

Жена Зиновьева, комиссар социального обеспечения.

30

Комиссариат социального обеспечения.

31

Рассказ этот — «Когда смертные станут бессмертны» — был напечатан за четыре года до революции в газете «Новое время».

32

В этом месте С. Аничкова перемешала отдельные факты из биографий И. Ионова и С. Зорина, также как и их должности и посты в революционном Петрограде.

33

В июне 1919 года вспыхнуло антибольшевистское восстание гарнизонов фортов «Красная Горка» и «Серая Лошадь», расположенных на южном берегу Финского залива близ Петрограда. Восстание было быстро подавлено частями Красной Армии при поддержке кораблей Балтийского флота.

34

В эти дни я начала писать большой фантастической роман на социальные темы. Первая часть не содержала в себе чего-либо антикоммунистического. А последующие я предполагала закончить «после падения большевиков».

35

Я уже давно, по желанию фабкома, была официально произведена из секретарей в редакторы, причем Скопов остался политическим редактором.

36

ЧК, ВЧК (Всероссийская чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем при Совете народных комиссаров РСФСР) была создана 7 (20) декабря 1917 года.

37

Многим предъявившим мандаты других учреждений было отказано в пропуске.

38

В 1919 году Л. Б. Каменев не мог произнести фразу «Я в Союзе то же, что Ильич», поскольку Союз Советских Социалистических Республик был создан только в 1922 году.

39

Впоследствии убитого в Швейцарии.

40

Луначарский был в то время редактором убогого государственного еженедельника.

41

В Петрограде ходили упорные слухи, что Ленин подкуплен какой-то организацией, действующей не в пользу русского народа, а в своих целях, а в деревнях крестьяне говорили, будто ему не дают воли сделать то, что он хочет, захватившие в свои руки власть комиссары.

42

После переезда советского правительства в Москву в мае 1918 года было создано объединение северных губерний России под названием Союз коммун Северной области или Северная Коммуна с центром в Петрограде. Возглавил Северную Коммуну глава Петросовета Г. Е. Зиновьев. В феврале 1919 года Северная Коммуна была упразднена.

43

Осенью 1919 года белогвардейская Северо-Западная армия под командованием Н. Н. Юденича развернула наступление от границ Эстонии на Петроград.

44

И самые малолетние арестовывались за это иногда вместе с родителями. Лично мне известны три таких случая, причем во всех трех мальчики принадлежали к семьям рабочих.

45

Сын известного писателя-классика и поныне находящийся в России, почему не называю его настоящего имени.

46

Немирович-Данченко Василий Иванович (1845–1936), русский писатель, путешественник, журналист, старший брат театрального деятеля Владимира Немировича-Данченко. В 1921 году Вас. Ив. Немирович-Данченко эмигрировал из России, жил в Германии и Чехословакии.

47

Зарин-Несвицкий Федор Ефимович (1870–1935), русский писатель, поэт, прозаик, драматург, автор исторических романов и повестей для детей и юношества.

48

На самом деле Васильевский Владимир Николаевич (1893–1957), революционер-большевик, советский государственный и партийный деятель, работник печати. С. Аничкова искажает факты его биографии: хотя Васильевский и поступил в 1912 году на юридический факультет Московского университета, но сразу же начал вести жизнь профессионального революционера и высшего образования не получил. Белым офицером он никогда не был, но во время Первой мировой войны был мобилизован в армию и после окончания кратко срочных курсов получил звание прапорщика. С декабря 1919 года В. Н. Васильевский заведовал отделом печати Петроградского Совета, а также в 1919–1921 годах возглавлял редакцию газеты «Петроградская правда».

49

Это делали и многие петроградцы, не щадившие своей, нередко музейной, обстановки, чтобы отопить кухню, в которой зимой ютилась вся семья.

50

Оставленные беженцами или погибшими во время Гражданской войны владельцами, дачи эти предоставлялись желающим бесплатно.

51

Бесплатные казенные билеты, выдаваемые специально для поездок за продуктами.

52

Чека, ставшее для многих могилой.

53

Здесь автор в искаженном виде излагает слух о гибели в ночь с 30 на 31 мая 1921 года Юрия Павловича Германа (полного тезки известного писателя) при переходе советско-финской границы. Ю. П. Герман был не летчиком, а офицером-артиллеристом. Он участвовал в антибольшевистском заговоре Таганцева, за участие в котором был расстрелян и поэт Н. С. Гумилев.

54

В революционном Петрограде до 1923 года функционировало два Дома Совета: первым стала гостиница «Астория», вторым — гостиница «Европейская». Фактически они выполняли роль общежитий для руководящих советских работников и их семей. Проживание и питание в домах Совета было бесплатным.

55

Летом-осенью 1918 года Петроградский комитет РКП(б) открыл краткосрочные городскую и районные партийные школы для подготовки агитаторов из низовых партийных функционеров, а в декабре того же года — Высшую школу агитации, в которую направляли наиболее перспективных пропагандистов. С ноября 1918 года агитшколы начали заниматься подготовкой «новых членов партии», то есть читать лекции для сочувствующих, кандидатов в члены РКП(б) и комсомольцев.

56

Морозов Николай Александрович (1854–1945), русский революционер-народник, ученый. За участие в покушениях на жизнь императора Александра II в 1882–1905 годах Н. А. Морозов находился в тюремном заключении в Петропавловской и Шлиссельбургской крепостях, за что и получил прозвище Шлиссельбуржец.

57

Привалов Николай Иванович (1868–1928), русский музыкант, инструментовед, собиратель народной музыки. В 1896–1914 годах Н. И. Привалов руководил Великорусским оркестром — крупнейшим в Петербурге оркестром русской народной музыки. Известный виртуоз, не однажды игравший при государе.

58

И сейчас состоит профессором Петроградского университета.

59

Сокращенное название государственной транспортной организации, ведавшей автомобильным и гужевым транспортом.

60

Мимишка, Мими — распространенное в дореволюционной аристократической среде прозвище домашних кошечек и собачек, которое получило нарицательный характер, наподобие Жучки, Мурки, Барбоса.

61

Об излишествах жизни главы Коминтерна было известно всем.

62

Чтобы избежать на вечерах обычно возникающих при встречах разговоров о политике и пайках, на столе ставилась карточка с просьбой не упоминать об этом.

63

Перед этим разговор шел о буддизме и о разгромленном в Петрограде буддийском храме, где красноармейцы, в поисках драгоценностей, разбили идолов.

64

В этот день я была на фабрике у знакомых и с ними вышла послушать речь Зиновьева.

65

Он знал меня с детства и впоследствии примкнул к коммунистам и, пользуясь у них большим престижем, содействовал нашему выезду из России «на месяц для лечения на курортах Чехословакии».

66

Бехтерев Владимир Михайлович (1857–1927), русский ученый-физиолог, психиатр, невропатолог; в 1918 году организовал и возглавил Институт мозга и психической деятельности в Петрограде.

67

Комплекс продовольственных складов 1912–1914 годов постройки на Черниговской улице в Петрограде.

68

Оптант — лицо, имеющее право выбрать другое гражданство.

69

N должен был в назначенный для восстания час подать заговорщикам фабричные автомобили.

70

На самом деле Социалистическая академия, основанная в июне 1918 года. М. А. Рейснер был одним из ее основателей. В 1924 году Социалистическая академия была переименована в Коммунистическую академию.

71

Таубе Михаил Александрович фон (1869–1961), русский государственный деятель, ученый-правовед и историк, специалист по международному праву; товарищ министра народного просвещения (с 1911), сенатор (с 1915); в 1917 году эмигрировал из России.

72

Уголовный розыск.

73

Просторечное сокращение от «содержанка комиссара».

74

Нынче, то есть на девятнадцатом году революции, его можно достать, как пишут мне из Петрограда, в госторгах с величайшим трудом и в малом количестве, а у спекулянтов за большие деньги.

75

Невский проспект в Петербурге в 1918–1944 годах официально назывался проспектом Двадцать пятого октября.

76

Русский фунт равен 0,41 кг.

77

Троицкий мост в Петербурге был возведен в 1897–1903 годах по проекту французской фирмы «Батиньоль». В доработке проекта и в строительстве моста участвовали многие петербургские инженеры и архитекторы.

78

Мне говорил об этом постоянный сотрудник «Красной газеты» А. Селиванов.

79

Николаевский военно-сухопутный госпиталь был основан в 1840 году при императоре Николае I в Петербурге близ Смольного монастыря. В советское время — Ленинградский окружной клинический военный госпиталь имени З. П. Соловьева (Суворовский проспект, 63).

80

Гостиница «Европейская» на углу Невского проспекта и Михайловской улицы. Здание гостиницы было построено в конце XVIII века, впоследствии неоднократно перестраивалось, в том числе К. И. Росси. С 1991 года — «Гранд Отель Европа», одна из самых роскошных гостиниц мира.

81

Эти факты приводились газетой «Правда».

82

Введенский Александр Иванович (1889–1946), церковный деятель, один из лидеров обновленческого движения в Русской православной церкви, по слухам внук кантониста, крещеного еврея.

83

Эта глава была напечатана в парижском «Возрождении» и на чешском языке, в газете

«Narodni Politika».

84

Исповедуемая сектой хлыстов идея, что «дух есть добро, а тело — зло, почему его необходимо умерщвлять всяческими способами», как известно, не исключает из последних и следуемых по ритуалу радений эротических оргий.

85

Отдельная хлыстовская община.

86

Там мне удалось побывать еще задолго до революции, после которой этой, преимущественно городской, секте пришлось укрываться от преследований в подполье — еще больше, чем хлыстам.

87

Местный начальник «корабля».

88

Главное действующее лицо «корабля».

89

Обычный у хлыстов ответ на приветствие.

90

Бывший пивоваренный завод Калинкина, Эстляндская улица.

91

Российское акционерное общество Добровольного воздушного флота («Добролет») — авиатранспортная организация, существовавшая в 1923–1930 годах. На базе «Добролета» в 1932 году был создан «Аэрофлот».

92

Сын генерала Мгеброва, ныне коммунист.

93

Речь идет о Коте Мгеброве (1913–1922), сыне актера Александра Авельевича Мгеброва (1884–1966), внуке генерал-лейтенанта Авеля Ивановича Мгеброва (1845 — после 1920). Участие Коти Мгеброва в Гражданской войне ограничилось чтением революционных стихов перед красноармейцами, погиб он не на фронте, а в результате несчастного случая, попав под трамвай. Говорить о коммунистических убеждениях девятилетнего мальчика не приходится, тем не менее он действительно был похоронен на Марсовом поле в Петрограде и объявлен «героем революции».

94

Державин — ректор Петербургского университета, коммунист, гостивший в Царскосельском доме отдыха одновременно с автором экспромта, обедал за отдельным от других столом и пользовался на их глазах непредлагаемыми им деликатесами.

95

Неотапливаемый и в самые лютые северные морозы и неремонтируемый этот дом принял такой вид, что жить там могли только те, у которых не было иных возможностей.

96

Повесился в 1933 году.

97

Советская Россия. — Примеч. ред.

98

Самой обычной в СССР расправой ночных грабителей с прохожими является раздевание их донага и спуск в прорубь.

99

В настоящее время, как пишут мне из Петрограда, «положение без перемен, но с продуктами еще хуже, чем было несколько лет назад».

100

«Бел» — автор не решился написать даже в своем кругу, где за последнее время, как и всюду, предполагалось присутствие провокаторов.

101

Валентин N… известный драматург.

102

«Дамочка» и «что надо» — излюбленные выражения петроградских матросов и рабочих после революции.

103

В те дни очень бедствовавший, а ныне хорошо обеспеченный, ибо пишет для Кремля портреты «вождей».

104

Очень интересная, вышедшая в Праге на чешском языке и ярко рисующая развитие в России антисемитизма при Советах книга госпожи Н. Мельниковой-Папоушек «СССР в сатире и юморе».

105

Песня на мотив «Камаринской» на слова поэта Л. Н. Трефолева (1839–1905), автора песен «Дубинушка» и «Когда я на почте служил ямщиком».

106

Редактором которой он продолжал состоять, как говорил мне, «по партийным соображениям» уже негласно.

107

Главный персонаж уголовно-приключенческих повестей французского писателя Понсона дю Террайля (1829–1871). Во второй половине XIX века Рокамболь стал нарицательным именем для авантюриста, переживающего невероятные приключения.

108

Было напечатано в газете «Россия и славянство».

109

Дворец, расположенный в юго-западной части дворцово-паркового ансамбля «Ораниенбаум» (г. Ломоносов), построен в стиле рококо по проекту архитектора Антонио Ринальди в 1762–1768 годах, часть ансамбля Собственной дачи в Ораниенбауме. Свое название Китайский дворец получил благодаря тому, что его несколько интерьеров отделаны в китайском стиле (шинуазри). Как музей дворец был открыт в 1922 году.

110

Этот рассказ я попросила повторить и записала его, сохранив стиль.

111

Колпак или дымник, устанавливаемый на вентиляционные и печные трубы с целью защиты от атмосферных осадков.

112

Было напечатано в «Вестнике Ривьеры» и в газете «Narodni Listy».

113

Слово «советский» во всех кругах СССР, начиная с матросских, употребляется вместо «никуда не годный».

114

Записывать речи агитаторов разрешалось, вероятно, для пропаганды.

115

Ныне, по сведениям эмигрантской прессы, сосланного в Нарымский край.

116

В те дни, взимая с экспертной оценки тридцать три процента, власть даже поощряла вывоз за границу художественных предметов теми, кто уезжал на время и возвращался с валютой.

117

«Сад пыток», или «Сад мучений» (фр. Le Jardin des supplices) — роман французского писателя Октава Мирбо (1848–1917), впервые опубликованный в 1899 году, резко критикующий устои общества того времени.

118

Клевещите, клевещите — всегда что-нибудь от этого останется. — Примеч. ред.

119

Главное управление научными, научно-художественными и музейными учреждениями (Главнаука) действовало в составе Наркомата просвещения в 1921–1930 годах. Одной из функций Главнауки был учет и охрана произведений искусства.

120

Было напечатано в газете «Возрождение».

121

То и другое привожу, как записала тогда под впечатлением виденного по возвращении из посещенных мест.

122

Один из императорских дворцов Царского Села, построен в стиле палладианского классицизма в 1792–1796 годах по распоряжению императрицы Екатерины II в подарок ее внуку, великому князю Александру Павловичу. Автором проекта дворца был Джакомо Кваренги. В начале XX века, при императоре Николае II, Александровский дворец стал основной резиденцией царской фамилии и средоточием придворной жизни.

123

Я привожу здесь точно слышанное мной от проводников, бывших и ранее дворцовыми служителями и хорошо знавших жизнь царской семьи.

124

Было напечатано в белградском «Новом времени».

125

Митрофаниевское кладбище в Петербурге существовало с 1831 года до середины XX века, находилось на территории между железнодорожными линиями Балтийского и Варшавского вокзалов. В основном на кладбище хоронили лиц из низших и средних слоев населения.

126

Исторический район Санкт-Петербурга занимал территорию вдоль Забалканского проспекта на 3–4 км. Название произошло от свалки отбросов городской скотобойни. Отходы постоянно гнили и прели, в холодную погоду над свалкой клубился туман. Горячее поле было пристанищем городских босяков и воров.

127

В 1924 году, спустя десять лет после введения сухого закона в России, государство вновь начало выпуск водки. В народе бутылку водки (крепостью в 30 градусов) некоторое время называли «рыковкой» по фамилии председателя Совнаркома СССР А. И. Рыкова.

128

У Александро-Невской лавры находится ряд некрополей, из которых старейшими являются Лазаревское кладбище (Некрополь XVII века) и Тихвинское кладбище (Некрополь мастеров искусств).

129

Эта мера не дала результатов, и грабители продолжали выносить гробы через окружающую кладбище высокую каменную ограду.

130

Ее муж был расстрелян одновременно с моими близкими.

131

Русско-немецкое пароходное общество.

132

Голодные крестьяне вырывают тайком из земли посеянные зерна и пекут из них хлеб.

См.: История человечества - Человек - Вера - Христос - Свобода - На первую страницу (указатели).

Внимание: если кликнуть на картинку
в самом верху страницы со словами
«Яков Кротов. Опыты»,
то вы окажетесь в основном оглавлении.