Яков Кротов. История. Книга о том, как общение создаёт свободу, любовь, человечность

Оглавление

Валерия Новодворская, дополнительные материалы. Над пропастью во лжи.

«И ДАЖЕ ДЛЯ ЭТОЙ ЭПОХИ ДЕЛА НАШИ ЗДОРОВО ПЛОХИ»

Я всегда говорила своим молодым товарищам по партии, что мы имеем дело не с репрессиями, а с имитацией репрессий для домашнего спектакля. Когда ведут следствие, а подследственный его бойкотирует на свободе и выбирает, ходить или не ходить ему на суд, тогда еще нет боя, нет объявления войны, а есть 155-я «последняя и решительная» нота протеста. Это просто учения, съемки из песенки Николки Турбина, от которых никто не умирает. «Тяжело в учении, легко в бою» — это чушь. Старые фронтовики точно знают, чем учения отличаются от войны. Я говорила: «Когда это начнется по-настоящему, оно начнется с ареста, и не на 15 суток. И не милиция будет этим заниматься, а КГБ».

Надо отдать должное этой милейшей организации: они начинают всегда неожиданно и эффектно. «Арестовал — удивил — победил». КГБ очень любит выскакивать из засады, прыгать с дерева на плечи, как рысь. У каждой охоты свои. законы. Дичь должна ходить опасно. Особенно в СССР.

Не знаю почему: то ли из-за весеннего авитаминоза, то ли из-за жуткого холода в камере, то ли из-за нервотрепки с горбачевскими делами (суд закончился только 1 марта, все-таки две недели дикого напряжения), но голодовка шла очень тяжело, даже Лена, глядя на меня, все время угрызалась: вместо того чтобы выполнять свои обязанности дуэньи, я на четвертый день впала в транс и в весеннюю спячку. Выходя из некоей комы, я лихорадочно писала статьи. И Лена тоже. У нас был просто журналистский семинар. И вдруг дверь открылась, и меня попросили «к руководству». Я подумала, что опять наш майор хочет развлечься светскими разговорами. Впрочем, я рада была согреться в его кабинете. Однако в дежурной части у всех офицеров был такой вид, как будто они хором встретили тень отца Гамлета. Меня провели в маленький красный уголок на тридцать мест, и мне навстречу встал довольно молодой джентльмен (лет тридцати пяти) в серой куртке, в меру подтянутый и в меру элегантный. Вид у него был самый приветливый. Он честно и откровенно заявил, что он капитан Андрей Владимирович Яналов, следователь КГБ СССР (!). Вот так, братцы— кролики! Какая честь! Даже не из Московского управления, а из КГБ СССР. Я присмотрелась и увидела в его глазах знакомое хрустальное мерцание всеведенья. Между нами произошел следующий обмен мнениями:

— Что это вы вдруг решили выйти из подполья? А мы уж думали, что вы самораспустились… Медведь в лесу сдох?

Яналов (в тон):

— Сдох, сдох, Валерия Ильинична. «Письмо двенадцати» убило нашего медведя.

Тут и оказалось, что в конце марта заведено дело, причем КГБ Союза, причем по 70-й статье (эти самые публичные призывы к свержению строя), да еще по части II! То есть групповое дело, семь лет! Вот здесь я испугалась, и здорово испугалась. Под письмом 12 подписей! Значит, могут арестовать не только меня, но и моих драгоценных дээсовцев! Одно дело — объяснять товарищам, что их долг — умереть за Отечество, другое дело — видеть их гибель. На меня пахнуло могильным холодом, и это была братская могила! В этой ситуации надо было делать одно: попытаться, как куропатка, увести охотников за собой, подальше от гнезда. И тут меня оглушило: Леночка! Маленькая Леночка! Ее подпись тоже там стоит, да еще из первых! Она же здесь, под замком, у них в руках! Она же не сумеет уйти, здесь и возьмут… Понятно, что меньше всего меня волновала собственная участь.

Я знала, что часть II требует группового привлечения. Андрей Владимирович Яналов смотрел на меня даже с некоторым сочувствием, по крайней мере, без злорадства. У меня создалось ощущение, что его роль ему претит, что он действует по принуждению, хотя он классный игрок на том корте, где нам предстояло сражаться в ближайшие 2-3 часа. Он был хороший дуэлянт, и с ним можно было смело выступать на олимпийских состязаниях. За три часа он начерно прогнал все следствие по главным пунктам. И видно было, что он не любит легких побед, ценит во враге спортивные данные и явно увлекается гессевской игрой в бисер. Он прекрасно подавал мячи, а я вовремя их ловила. Взять все на себя, закрыть все амбразуры, вывести незаметно из-под удара всех остальных, а в промежутках доказать в продемонстрировать свои пламенные чувства по отношению к строю и СССР, да еще вмонтировать эту лирику в деловой протокол — задача непростая, если от слабости темнеет в глазах. Допрашивать в таком состоянии, когда противник не в форме, — это входит в правила игры, застать врасплох — это тоже из условий поединка. Какое счастье, что я сохранила черновик «Письма двенадцати»! (Я намеренно его сохранила, на случай ареста, чтобы доказать свое авторство; я же знала дээсовцев и нашу фирменную методику «Я — Спартак!», что означало одно: каждый из двенадцати возьмет авторство письма на себя.)

Мой капитан любезно посоветовал мне выйти из голодовки, чтобы получить удовольствие от наших бесед, обещал позвонить здешнему руководству и наведаться еще раз. Видно было, что мой класс игры ему пришелся по вкусу.

Когда я вернулась в камеру, оказалось, что Леночку допрашивал другой гэбист! Конечно, она заявила о своем авторстве письма и редактировании криминальной газеты нашей фракции ревлибов или либревов (революционный либерализм — это неологизм ДС, и лексический, и понятийный!) «Утро России»… С дээсовцами трудно делить плаху: каждый тянет ее к себе. Через сутки в острог попал за митинг в нашу защиту один новичок-дээсовец. Он успел броситься к нашей двери и прокричать:

— У вас обеих дома были обыски, приходили из КГБ, на складе обыск был тоже, Данилов в Лефортове!

Его тут же увели в другое крыло, но информацию мы получили. В арест Данилова мы не поверили: слишком уж это было круто, особенно после того как он письменно отмежевался от нашей фракции и стал (пока устно) нас топить на молчановский манер. Но ведь склад эти одиннадцать раскольников украли! А на складе был компромат: «Утро России», даниловский «Антисоветский Кривбасс», куда до разрыва с организацией он успел тиснуть «Письмо двенадцати». А тираж был 15 тысяч! Бедным мошенникам могло выйти боком их воровство. К тому же на черновике «Письма двенадцати» стояла фамилия И.Царькова, один раз зачитанная на площади 13 января. На следующий день он опомнился и снял из страха свою подпись. Получилось очень некрасиво, но теперь он мог пострадать. Я выгораживала его как могла. Сказала, что подпись стоит по ошибке, что он никогда своего согласия не давал, что вышло недоразумение, что это моя вина, что потом эту подпись не печатали (что и подтвердили найденные при обысках документы). Царькова даже не вызвали на допрос. ДС поступил с ним честно, не так, как он с нами. На вопросы об остальных подписях я могла ответить только одно: «На этот вопрос я отказываюсь отвечать по морально— этическим соображениям». Мы с Леной надеялись, что Данилов просто был отвезен в Лефортово на допрос и отпущен. Его арест означал бы, что он пропал из-за нас (мы знали, что он этого не потянет, сломается). К тому же его арест означал и мой — на сто процентов, и Ленин — на семьдесят. Я старалась ободрить Лену, рассказывая ей, как хорошо и тепло в Лефортове. Лену сломать не смог бы никто, но этот вариант ей не доставлял удовольствия. А наши охранники притихли. КГБ вкушал беднягам панический ужас. На нас смотрели, как на покойников. Самый вредный майор — замполит — разговаривал ласково и демонстрировал своих золотых рыбок. Мы себя чувствовали совсем как в камере смертников. Я попыталась выйти из голодовки, но была не в состоянии есть то, что давали в нашем остроге, а давали там ужасную дрянь. Так что пришлось ограничиться тремя кусочками сахара в день. Как водится, свой день рождения я встретила в камере. Сорок один год — дата паршивая.

Мои поклонники из КГБ позвонили в острог, поздравили меня через начальство с днем рождения и передали, что непременно к нам заглянут. А начальник принес мне три огромных красных пиона прямо в камеру (их приносили друзья из ДС вместе с едой, ведь добряк Валерий Витальевич, предвидя мой арест, — а я ему сказала, что турниры с КГБ надо проводить на ясную голову, — позвонил ко мне домой и заказал передачу, но принесли ее в воскресенье, его не было, а без него инструкцию нарушить не решились; пионы дээсовцы оставили на пне, их подобрали, а в понедельник Худяков принес их мне). Лена не хотела даже ехать в душ — зачем прихорашиваться для гэбистов? Но я ее убедила, и мы съездили. По дороге мне очень хотелось устроить Лене побег, но охранники, жалея ее младость, тем не менее своей шкурой дорожили еще больше и не дали ей уйти, как я ни просила.

А между тем наступил последний день нашего ареста. Мы решили, что тревога была ложная, что это повторение горбачевского амбулаторного дела, что Лефортово нам не светит: не посмеют, поезд ушел. Мы предвкушали горячую ванну, домашние деликатесы (а я вообще была слаба, как вегетарианская кошка) и глумление в процессе фиктивного следствия над КГБ. Но где-то в 10 утра распахнулась дверь, и очень бледная надзирательница сказала мне: «Собирайтесь с вещами». Это не было освобождение, освободить нас должны были в 16 часов. Все было ясно и без слов. Хорошо было уже то, что Лену оставляли. Я вздохнула с облегчением, а Лена обиделась на ГБ. Надавав Леночке кучу инструкций для партии, я собрала свои сумки (партийные ватники и теплые вещи должна была отвезти домой Лена). Я взяла только то, что нужно для Лефортова: белье, книги, тапочки, умывальные принадлежности, ручки. В дежурной части я нашла испуганных до смерти офицеров спецприемника (бедный майор Худяков даже спросил с надеждой: «Может, мы когда-нибудь еще увидимся?» «Теперь уже никогда», — ответила я) и мрачного Яналова, прячущего от меня глаза.

— Поедем к нам, — печально сказал он и любезно взял мою сумку.

— В нашей стране это несущественно, но все -таки покажите какой-нибудь ордер, — напомнила я.

— В Лефортове покажем, — со вздохом ответил интеллигентный капитан.

Еще никогда меня не арестовывали с меньшим удовольствием. У белой «Волги» пасся еще один гэбист молодежно-спортивного вида. Плюс шофер. Когда тебя КГБ арестовывает по 70-й статье в третий раз, это уже имеет вид и вкус некой рутины. У Солженицына так же описывается арест «повторников» в 1947-1948 годах. Они не спрашивали «за что» и не интересовались «надолго ли», но просто совали пачку махорки в лагерный сидор и шагали за порог. В третий раз бравада неофита уступает место небрежной, элегантной, но еще более дерзкой светскости завсегдатая. На прощание я обнюхала клумбу с нарциссами. Я знала, что больше никогда не увижу цветы: в Лефортове их не было, а из Лефортова я решила не выходить. Красиво провести следствие, выгородить всех, кого смогу, свалить все на себя, сделать блестящий политический процесс на уровне Каннского фестиваля. После приговора объявить голодовку и умереть и тем самым сохранить свою свободу. Мы ехали молча. Я прощалась с городом, а тактичные враги не мешали и не злорадствовали. Мною овладевало знакомое ледяное спокойствие, похожее на анабиоз. То есть я всегда следовала рецепту Солженицына из «Архипелага»: после ареста надо сказать себе, что жизнь кончена, что чем скорее придет смерть, тем лучше. Ты умер для родных, и они умерли для тебя. Имущества у тебя больше нет. Тело — твой враг, ибо оно реагирует на страдания. Ничего не остается, только воля и честь. Совет хорош и прост в эксплуатации. Обеспечивает абсолютное торжество в любой ситуации. Земля уходила от меня все дальше, на нее будто набросили одеяло. Я помнила, что в лефортовской камере будет полнейшая тишина, как в склепе или батискафе. Мы проехали мимо моего дома. Было ли это прощальным подарком от ГБ или планировалось как психологическое воздействие из арсенала пыточных приемов? Даже если последнее, то это был в рамках нашего поединка законный с их стороны прием. Так же, как и арест в день освобождения, после десяти дней голодовки.

Лучший стиль поведения в Лефортове — это делать вид, что приезжаешь на отдых в южный пансионат западного туристского класса, приезжаешь как знаток и ценитель истинного сервиса, приезжаешь отнюдь не по этапу, а добровольно и ожидаешь, что персонал будет польщен оказанной его заведению честью. В обращении — снисходительная приветливость без панибратства, пристрастное отношение к сервису (можешь дать на чай, а можешь и не дать), дистанция, но при хорошем настроении и искренней расположенности к такому проведению досуга. Юмор, незлая сатира, светскость в отношении к грядущему процессу, как к бенефису у народного артиста СССР (чуть-чуть волнения, но при уверенности в любви публики и в своем мастерстве). А следствие — это репетиция спектакля. Ты режиссер, ты первый состав, ты драматург, задумавший эту пьесу, а ГБ — это твой реквизит, твоя массовка, твои костюмеры и осветительный цех. Им надо объяснить задачу, они должны качественно сыграть свою роль, чтобы не испортить спектакль. При таком отношении к «делу» уважение и сочувствие врагов тебе обеспечено, если, конечно, это достойные враги. А мне достались просто прелестные противники. Андрей Владимирович Яналов и Сергей Борисович Круглов (его шеф). У нас как-то сразу установились отношения хемингуэевских персонажей: Старика и Рыбы из повести «Старик и море». «Рыба, я тебя очень уважаю и люблю. Но я тебя убью, прежде чем придет вечер». А если бы Рыба сама, добровольно, без наживки, насильно лезла к Старику на крючок? Ему было бы еще хуже. Моим следователям было очень плохо. Они не вели политических дел до этого и сочувствовали про себя и даже вслух. Впрочем, слабого они могли добить. Несчастный Данилов был классически сломан. Они не хотели его брать (мой арест был предопределен не ими), но он очень лез на рожон (я вас не признаю, на допросы не приду, я — антисоветчик). Для такой позиции надо иметь внутренние силы. Глоткой здесь взять нельзя. А если человек не готов к смерти, если он хочет жить? Тогда в Лефортово ему лучше не попадать. Бедный Данилов заявил: «Сидеть не буду, не хочу. Сухая голодовка». И они сделали проверочку: применили искусственное кормление. Это, конечно, пытка. Но в рамках поединка с фашистской структурой они вольны применять такие методы, чтобы вас сломать. Надо держаться, надо заставить их отступить. А Данилов после первого сеанса сам уступил. Старый и больной Сахаров в Горьком дольше терпел! Голодовка держится до смерти или до удовлетворения требования. Иначе достоинство не сохранить. А оно дороже жизни. Бедняга далее сказал: «Я покончу с собой». Ну, надели наручники. Живет! Потом сняли И издевались открыто: «Ну, где ваша голодовка? Ну, где ваше самоубийство?» Через два месяца Данилов уже соглашался дать подписку о невыезде, ходить на допросы, отказаться до суда от политической деятельности… Он уверял (я видела протоколы допросов и «имела удовольствие» от очной ставки), что никакой строй свергать не хотел! Что я чуть ли не силой, обманывая людей, собирала подписи под «Письмом двенадцати»… Мою позицию (хотела свергнуть и на том стою) он пытался объяснить моей психической неуравновешенностью (в письменной форме!). Боже, как он трусил, как выгораживал себя! Он даже подтвердил подпись Лены Авдеевой под «Письмом двенадцати» (а это уже предательство, можно подтвердить только свою подпись). Нельзя судить человека за слабость, проявленную в таких условиях? КГБ применил безнравственные средства? Нет ничего безнравственнее трусости! Скажите спасибо, что в КГБ не пытают электротоком (с таким народом можно бы и это себе позволить). Тогда что было бы? А ведь надо противостоять и такому прессингу, иначе грош цена и борцу, и его идее. Мне предстояло делить с Даниловым скамью подсудимых, и это меня не вдохновляло. Он уже не был членом ДС, но в глазах несведущих людей фиктивный ДС(ГП) был все равно ДС. Мне пришлось бы приложить все силы, чтобы избавить партию от позора. Я сумела бы это сделать за счет своего поведения на суде, но Данилов портил мне всю обедню. Однако для него все было сделано по высшему разряду. ДС защищал его наравне со мной, забыв временно про его злые дела. О его трусости никто не знал (я запретила своему адвокату говорить товарищам об этом, чтобы не компрометировать Данилова до суда и не вызвать нежелание его защищать: ДС не прощал отступничества). Я брала на себя всю ответственность и за действия склада, дала право адвокату Данилова топить меня, чтобы выгородить его. Следователи меня заверили, что Данилову дадут условный срок. (Мне они честно сказали, что я получу максимум. Другого я и не хотела.) Когда я увидела Данилова на очной ставке, он был так похож на мокрую курицу и имел такой грустный, затравленный вид, что мне стало его жалко. Я не сказала ему, что о нем думаю. Напротив, попросила прощения за то, что втравила его в эту историю. Проклятая интеллигентность подвела! Сколько раз я просила гэбистов пожалеть Данилова и выпустить его! Но они почуяли наживу: раз уступил, значит, стоит ломать дальше. Один раз проявить в ГБ слабость — это значит, что тебя не оставят в покое, пока не доломают, не растопчут до конца. Человек не должен, не имеет права быть слабым. Иначе поступят с ним, как с травкой полевой.

Пресса этим нашим арестом развлекалась как могла. «Экспресс— хроника» защищала вяло, сквозь зубы. Хельсинкская группа написала роскошное письмо в защиту, но подписи Ларисы Богораз под ним не было. Зато подписались Лев Тимофеев, Галина Старовойтова, Юрий Орлов. Это было смело и достойно. Даже церковь (настоящая, а не советская госструктура Русской православной церкви) встала на нашу сторону. «Коммерсантъ» иронизировал, «МК» злорадствовал. «МН» опубликовали заметочку по фактам, но без горячего сочувствия и вообще притихли. Юрий Афанасьев готов был дать за меня поручительство. Но я заранее сунула следователям заявление, что деятельности, которую мне вменяют в вину, не прекращу и добровольно на допросы ходить не буду. С такими предпосылками под залог не освобождают. Царьков и Молчанов, зная, что их статьи используются ГБ в ходе следствия как обвинительные документы, не повесились, и не застрелились, и даже не раскаялись. Они продолжали публиковать опусы в том же духе и лить на меня грязь — и обвинять пожестче, чем в предварительном обвинении, предъявленном мне через 10 дней. Я знаю, что это несчастные, погибшие люди, что я втянула их в непосильную для них борьбу, что ДС сам развратил полной бесконтрольностью редактора Молчанова и сделал из него диктатора, что Игорь Царьков был бы хорошим ученым и честным тружеником, если бы я не втащила его в ДС. Но я не в силах пожалеть, отвращение уничтожает жалость. И я не могу вспоминать их первоначальное достойное поведение, потому что кончили они плохо и этим перечеркнули все. Протопоп Аввакум сказал: «Не начный блажен, а скончавый».

Зато мне повезло с адвокатом. Адвокат «всея ДС», фирменный наш защитник из Екатеринбурга, анархист и диссидент Сергей Леонидович Котов, которого одного я только и могла взять в свою команду на следствии. Он не ныл, не выгораживал. Он солидаризировался. Он доказывал, что народ имеет право на восстание и свержение строя, а я имею право его к этому призывать. В Лефортове в нашем боксе на первом этаже («кабинеты» адвокатов) я приняла его в ДС, после чего следствие сразу стало многопартийным: два члена ДС на двух членов КПСС. Следователи предупреждали, что за такой метод защиты суд посадит его самого вместе со мной. Сергею было не привыкать: в деле Тамары Целиковой он уже поимел 10 суток. Сергей отовсюду вытаскивал разные фрукты, сладости, витамины, котлеты и куриные ноги — из-за пазухи, из карманов, из папки с бумагами — и скармливал мне. Даже и на допросах! На допросы он стал ходить с сумкой провизии. Следователи не противились, наоборот. Смертники имеют право на небольшие прихоти.

В июне я написала в своей камере «Лефортовские записки». Они были доставлены на волю и продавались на Пушке в нашей газете «Свободное слово». Их чуть не опубликовала еще до августа «ЛГ» (ей не дали свидания со мной, чтобы обсудить кое-какие сокращения). Зато все было опубликовано полностью ею же в начале сентября. Рвался и «Огонек», дабы взять интервью. Мои следователи пустили бы и его, и «ЛГ», но «руководство не позволило». Вообще по сравнению с глухим мешком 60-80-х годов следствие-90 выглядит празднично и нарядно. Можно читать кучу записок от товарищей, направлять деятельность партии, писать ответы. Можно давать интервью, и все это будет вынесено на диктофоне из тюрьмы. Можно писать и передавать кучу статей, что я и сделала, снабжая щедро партийную прессу и Самиздат. Как, вы спросите? Какая здесь высокая технология? Увы, еще не вечер. Мне может понадобиться этот способ на четвертом заходе на 70-ю статью. Так что еще не время распахивать душу и делиться рецептами. Кто собирается в Лефортово, тому я лично на ушко могу сказать. Мне было легко перестать думать о жизни: ведь смерть была единственным способом окончательно искупить свою вину перед Ильей Габаем, Анатолием Марченко и Юрием Галансковым. А вина была велика: я выжила, а они — нет. Я не могла роптать, только сам процесс перехода очень тяжел. Трижды переходить барьер от жизни к смерти, а потом шагать назад — это шок. Когда человек покончил счеты с жизнью, ему легче не возвращаться, тем более если его смерть непоправимо компрометирует власть и дает жизнь его идее. «Истинно, истинно говорю я вам, что если пшеничное зерно упадет в землю и не умрет, то останется одно. А если умрет, то принесет много плода». Иисус знал толк в диссидентстве. То есть я дорожила смертью такого рода как зеницей ока. Это была та самая «грозная радость» — самое темное место у Александра Грина. Это мне нужен был этот процесс, а не КГБ. Он был нашей дээсовской затеей. Мы с Сергеем Котовым вели дело так, как будто был у нас некий кооператив, взявший подряд на статью 70-ю. Правда, в число прибылей входила моя смерть. Мне было лучше всех, Сергею — чуточку не по себе, а следователям — совсем тяжко. Они совершенно не хотели моей смерти, но понимали, что будет после вынесения приговора. Они слишком уважали мои убеждения, чтобы предлагать сдаться. Они знали, что это бесполезно. Они и не хотели капитуляции. Я им даже предложила в конце написать себе окончательное обвинение без их участия и в большем объеме, чем напишут они сами. Естественно, на допросах я тянула одеяло на себя. Все, в чей могли обвинить других членов ДС, я хапала себе и весьма хитроумно, так что опровергнуть было сложно. Я говорила Сергею (при наших следователях): «В день закрытия дела, когда мы его прочтем, принесешь торт и шампанское, устроим вечеринку, отметим это дело в нашем дружном СП». Следователи чуть не плакали. Они поняли все, что я им хотела сказать. Конечно, такое поведение с моей стороны было жестокостью, почти вивисекцией, но иначе нельзя показать другую сторону медали и обезоружить врагов, не причиняя им вреда. На допросах у нас частенько бывали киносеансы. Мы смотрели видеофильмы. Наши митинги в январе 1991 года, мои поездки по стране, мои выступления и интервью. Все фиксировалось, они все время шли по следу. ДС был заранее обречен. Впрочем, мы это знали. Мы предвидели, что после бала будет казнь. Это была умеренная и справедливая плата, по крайней мере, в системе наших координат: отчаяния и горечи. С моим криминальным выступлением в Коврове получилась вообще потеха. У местных агентов была скверная техника. Владимирская ГБ не смогла расшифровать кассету и послала ее в Москву. Но и московская техника потянула только отчасти. Мои следователи сложили к моим ногам несколько магнитофонов, но восстановить запись я смогла только по памяти, ведь в текст могли не войти самые криминальные места. А я хотела, чтобы они вошли! Я знала, что все это услышат на открытом суде. За такое великолепие, за такую презентацию ДС, за такой глоток свободы можно было отдать жизнь не однажды.

Если дело по 70-й статье против участников демдвижения летом 1991 года было тестом, своеобразной реакцией «RW», то результаты показали, что общество больно сифилисом в последней стадии, гниет заживо, и что у него отвалился нос. Что народу будет все до лампочки, мы это в общих чертах уже усвоили. Но что к гибели ДС в застенках КГБ окажутся равнодушными демороссы, журналисты «МН», «Независимой», «Мемориал» и прочие «нонконформисты», включая Сергея Ковалева из ВС и «Экспресс-хронику», этого мы не ожидали. Жертвуя крайними, шахматист приближает час мата; сдавая коммунистам дээсовцев, интеллигенция вызывала на свою голову 37-й год. Круг замкнулся. Лучше всего это понимал тюремный врач, который считал этот арест началом спуска в долины доперестроечного избирательного террора (который, однако, неумолимо поражал всех борцов, рискующих подрывать устои открыто). Но что он мог сделать, хотя отчаянно пытался помочь? Только разрешить передавать изюм, мед, сгущенку и шампунь… И дать заключение о невозможности применения искусственного питания в связи с очень большой потерей зрения…

Свою камеру я украсила парочкой плакатов из тетрадных листов с цитатами из «Приглашения на казнь»: 1. Кротость узника есть украшение темницы. 2. Администрация не отвечает за пропажу предметов, принадлежащих заключенному, равно как и самого заключенного.

Юрий Данилович Растворов посещал меня очень часто в моей одиночке (бедный Данилов даже не сумел отстоять свой статус политзаключенного и сидел с двумя напарниками). Я не стану сравнивать его с Родригом Ивановичем, потому что он-то сам лично освободил бы всех политзаключенных. Он сочувствовал Шмонову и желал ему признания его вменяемым и лагеря, а не пыточной Ленинградской СПБ. Я видела следователя Шмонова Соколова и говорила с ним (он по совместительству вел дело Данилова). Это был классический гэбист без комплекса вины перед своими жертвами. С ним было неинтересно разговаривать: это была идеально отлаженная конструкция для ликвидации, и сомнения его не посещали. По— видимому, мои следователи были уникальным явлением в этом «аквариуме». Они ловили свою Рыбу, но жалели ее и старались сократить ее мучения. Соколов же просто мог выпотрошить ее заживо. Пятнадцать лет лагерей для Шмонова удовлетворили бы самую свирепую власть. Зачем нужно было обрекать его — при живом и невредимом Горбачеве — на те истязания, которым он подвергается сейчас в городе, вернувшем себе название «Санкт-Петербург» и в порядке обновления воскресившем тень Шешковского? А что еще было воскрешать в граде, воздвигнутом на костях, в граде, основанном палачом-реформатором? Кронверк крепости, где были повешены декабристы? Семеновский плац, где едва не расстреляли Достоевского? Невские набережные, куда падали убитые 9 января? Шлиссельбург, где гноили народовольцев? Наше прошлое до 1917 года — мрачное кладбище. Там нечего воскрешать. Какое возрождение может начинаться с кладбища? Сменив Ленинград на Санкт-Петербург, мы поменяли Большой Дом на III отделение на Фонтанке, а «Кресты» — на Петропавловскую крепость.

Мои проповеди на Соколова никакого впечатления не производили. Это была другая система координат. А коменданту Растворову было со мной интересно. Это, по его словам, была единственная веселая камера. В других камерах его встречали малодушными слезами и отчаянием. У меня он отводил душу на предлагаемых мной проектах заведения в тюрьме бильярдной и бассейна в подвале, а также валютного ее использования: можно было сдавать камеры, где сидели именитые узники, на ночь за валюту иностранцам.

Итак, ДС остался один на один с КГБ. Оказавшись в Лефортове в третий раз, самый заядлый оптимист будет мечтать только о том, чтобы на этот раз все-таки добили, и по возможности эстетично (то есть дали бы умереть, не теряя достоинства, по собственному вкусу). Страна ничему не научилась и ничего не приобрела. Готовность защищать политзаключенных не стала органичной даже для интеллигенции. Возвращаться было некуда, не к кому, незачем. В моей жизни не был заинтересован никто, кроме ДС, моей семьи, одной комиссии Моссовета и моих следователей с комендантом Бастилии (они пытались меня отговорить, искренне не желая прикладывать руки к такому концу). Было достаточно трогательно видеть гэбистов, пытающихся уговорить своего врага жить, хотя бы и в заключении.

В принципе Яналов и Круглов сохранили мне жизнь вопреки заветам служебного долга. Стоило им назначить судебно— психиатрическую экспертизу (при моем отказе ее проходить и сухой голодовке это был бы верный конец), не соблюсти в чем-то статус политзаключенного, унизить мое достоинство, арестовать еще кого-то из дээсовцев, и я оказалась бы в воронке смертельной голодовки — уже без возврата. Это была война (обыск у меня делал тот же Андрей Владимирович Яналов так тщательно, как делали только в 37-м и не делали даже в 60-е годы, перетряхнув все нижнее белье и унеся один патрон, который кто-то мне подарил как сувенир, а он оказался от пистолета-автомата). Но эта война велась с соблюдением правил. Дело по статье 218-й (хранение боеприпасов) было прекращено, не начавшись. Я затыкала собой все дырки в следствии, даже и по кемеровским делам, брала на себя статьи в газете «Утро России» (даже те, которые писала вовсе не я!). Было ясно, что я прикрываю товарищей. Но такие вещи «они» умели понимать и ценить. И не мешали. В ситуации полнейшего общественного равнодушия, при молчании Запада, который уже не хотел защищать советских диссидентов (мало им, гадам, перестройки? Горбачев же их озолотил!), можно было позволить себе большее. Можно было арестовать еще 5-6 человек. Но убивать пришлось бы именно двум несчастным следователям КГБ, а они этого не хотели и своей страшной ролью тяготились. Потом я узнала, что после первых двух месяцев они пытались уговорить руководство изменить мне меру пресечения. Но то их просто погнало (какое изменение при моей-то позиции и отказе дать подписку!). Наша фракционная газета «Утро России» попала в дело целиком, оба ее номера. Вот это был печатный орган!

Вместо того чтобы выпустить меня до суда, советская юстиция прибавила моим следователям печали. В одно прекрасное утро меня вывели из камеры, без всякого предупреждения отвезли в Мосгорсуд, заперли в железной клетке в подвальном этаже, навязали чужого адвоката (от которого я отказалась, но у него не хватило храбрости уйти), и наспех собравшийся суд, объявив, что 29 мая горбачевское дело решено было пересмотреть — в пользу Горбачева (Степанков, этот заклятый демократ, добился-таки своего у Верховного суда и его Президиума, лично отменив оправдательный приговор), — постановил соединить дело производством с делом по 70-й статье, невзирая на мои протесты, насмешки и оскорбления в адрес суда, Горбачева, госстроя и прочего. Как говорится, если у кого-то что-то есть, то оно приумножится. Симпатичные лефортовские прапорщики только и могли, что не запирать меня в машине в боксик, а дать посмотреть на улицы и предложить валерьянку (последнее я с негодованием отвергла). Получилось, как у Маршака: вместо дела стало два. Возможно, об этом сюрпризе мои следователи знали заранее. Но предупреждать об этом не принято: по законам этой войны можно испытывать врага перегрузками: не сорвется ли он, не падет ли в оглоблях? Мне совершенно не улыбалось несчастное анекдотическое горбачевское дело включать в строгий инквизиционный политический процесс. Его я хотела провести серьезно, в стиле шекспировских трагедий, без бурлеска. Написанная в июне статья «Зачем надо нарушать 70-ю статью УК?», укромно вынесенная «в люди», стиль будущего процесса достаточно четко очертила. Так что максимум лет тюрьмы я, конечно, заслуживала. Горбачевское дело могло дать комический эффект и путало несколько мою режиссуру. Следователи были тоже в большой тоске: увязывание идеи государственной безопасности и сохранности строя с личностью Горбачева казалось им скверным анекдотом. К тому же на них легло доследование: приходилось заниматься всеми бесчисленными оскорблениями в адрес Горби, которые я успела изречь и написать после моего оправдания в марте до ареста в мае. Кстати, продолжение мной травли бедного Горби после оправдания послужило, согласно документам, основным мотивом для возобновления Степанковым травли моей по закону об оскорблении величия. Но беда не приходит одна. Фрунзенский суд внес в наш ужин свою лепту. Председатель Агамов подал донос в прокуратуру, и разбитый мною цветок вместе со стеклом вылился в дело по статье 206 — хулиганство. Учитывая мой решительный отказ (вплоть до голодовки) иметь дело с 206-й статьей (оскорбление величия идей демократии и светлого образа ДС), мне предложили выбрать себе статью УК, исходя из ассортимента Кодекса. Я, конечно, предлагала статьи о диверсии и терактах, но так далеко юмор моих следователей не простирался. Помирились на двух статьях: «Оскорбление суда» и «Уничтожение документов в государственных учреждениях» (порванное Леночкино постановление). То есть целостность государства и сохранность строя увязывались еще и с целостностью цветов во Фрунзенском суде и с сохранностью стекол в его окнах. Шекспир тихо сползал к Бабелю или Беккету (к театру абсурда). Для одного подсудимого статей было слишком много. Это было уже не только высмеивание ДС, но и высмеивание КГБ, покушение на честь голубого мундира. Я могла спасти ситуацию юмором и сатирой на процессе, а что мог сделать КГБ, вынужденный защищать глиняные горшки, оконные стекла и честь Горбачева? Антисоветизм моих следователей рос на глазах.

А ДС держался великолепно. В Кемерове было много ляпов по неопытности, один предатель, заложивший всех, даже журналистов, непричастных к делам ДС, — Алексей Куликов, но в целом организация проявляла трогательную стойкость, а на дверь местного КГБ клеились новые листовки.

Московские дээсовцы на допросы не являлись, а милиция ссылалась на отсутствие бензина, машин и людей для их поимки. Случайно отловленные подписанты «Письма двенадцати» брали вину на себя и нагло утверждали, что они авторы письма. От других показаний отказывались. Допрашивать было некого, хоть умри. Вадима Кушнира так и не нашли; взятый на митинге Ванечка Струков хамил как мог и был отпущен без всякой пользы для следствия. Алеша Печенкин в свои 17 лет читал гзбистам лекции по политологии. Андрей Грязнов зондировал гэбистские души, отказываясь от показаний, а Саша Элиович довел своим рафинированным издевательством следователя Соколова почти до гробовой доски. Следователь Чайка беседу с Женей Фрумкиным вспоминал каждый день как самое яркое впечатление в своей жизни. Но всех превзошли Юра Бехчанов и Лена Авдеева. Юра доводил родной самарский КГБ уже давно, и последний эпизод их доконал. Юра, Лена и еще одна дээсовка Лика вынесли на самарскую площадь стенд с «Письмом двенадцати», собирали под ним подписи и жизнерадостно вздымали плакаты с предложением немедленно свергнуть советскую власть путем революционного и вооруженного восстания. Их страшно били и впервые в Самаре дали пять суток Лене и десять суток Юре. КГБ возбудил дело по 70-й статье. Шли допросы. Юру должны были из спецприемника перевести в тюрьму, у его матери уже требовали передачу. Но он ухитрился сбежать через шесть дней из спецприемника, забрать Лену, переодеться и добраться товарняками и электричками до Москвы. А не то сидеть бы ему и сидеть; путчистская Самара закрыла его дело гораздо позже моего, аж через 9-10 месяцев после августа. Самарский КГБ требовал, чтобы КГБ Союза его взял и вернул на место; Москва отвечала, что это его трудности, а они чужую работу делать не будут. Благодаря этому саботажу Юра с Леной благополучно скрылись в Литву.

ДС защищал меня без криков, стонов и унизительных просьб об освобождении. Листовки в мою защиту выглядели очень жизнеутверждающе. Горбачев мстил, это понятно. Этот реформатор спокойно отправил бы меня на тот свет. Но и народный заступник Ельцин не спешил на помощь. Впрочем, чего требовать от Ельцина, если молчали Запад и Сергей Ковалев?

Меня любезно пригласили на выборы президента. На третьем этаже оформили помещение и даже поставили туда цветы. ДС бойкотировал и эти выборы. Вообще-то надо обладать юмором КГБ, чтобы предложить выбирать президента по дороге на тот свет. Насколько я поняла, в Лефортове за Жириновского никто не голосовал.

Но мои следователи не голосовали и за Макашова! Гэбистский электорат обладал бульшим вкусом, чем клиенты «наших». Вообще не голосовала только я, скорее всего. Данилов требовал своего бюллетеня, но ему не дали, как гражданину Украины. Следствие заканчивалось, и я писала финальный памфлет «Вперед, к 1905 году!». Мне и его удалось благополучно передать на волю. Это был итоговый документ, что-то вроде резолюции на жизнь, которая закрывалась одновременно с заседаниями суда после приговора.

«НО ВОРЮГИ МНЕ МИЛЕЙ, ЧЕМ КРОВОПИЙЦЫ»

А между тем дээсовцев становилось все труднее удерживать от крайних мер. Они организовывали митинг протеста за митингом — их разгонял ОМОН, хватая зачастую и депутатов Моссовета, особенно Витю Кузина. Возникали проекты массовых голодовок и даже самосожжений. При жизни я еще могла это остановить, но после моей смерти в Лефортове осиротевший ДС и коктейль Молотова мог употребить. Я же сама учила дээсовские кадры не отдавать ИМ людей. Кстати, неунывающий анархист Сергей Котов, как опытный адвокат, был уверен в том, что дело окончится сроком, и немалым. Он ездил по столицам и организовывал пресс-конференции, то есть выполнял мою работу методиста ДС. У нас с ним шли препирательства только о том, подавать ему после приговора кассационную жалобу или нет. Я не только не собиралась сама подавать такую жалобу, но запрещала и ему. А он настаивал на том, что подать ее — долг адвоката, не может же он просто смотреть на то, как его подзащитный убивает себя голодовкой. Я пыталась ему внушить, что он в этом деле не адвокат, а связной, свидетель и товарищ по партии.

А следователей мне приходилось утешать на допросах, такие они были грустные. Но, похоже, мои утешения только усугубляли их внутренний дискомфорт. Они увидели во враге живого человека, а этого делать нельзя. Можно убить абстрактного врага, а как убить живого человека из плоти и крови, в личной порядочности которого ты убедился? Для меня эти два человека тоже были сюрпризом. Я, конечно, знала про Виктора Орехова, вся эта история произошла на моих глазах, но я в этой системе еще не встречала людей. Мы выпрямились по обе стороны баррикад, оторвавшись от прицелов, и, на наше несчастье, увидели друг друга. Я знала, что уже не смогу стрелять в них, а они не могли стрелять в меня. Я чувствовала, что они отказались бы от дела, если бы не боялись сделать мне (не себе!) хуже, отдав этот материал своим куда менее чувствительным коллегам, таким, как Соколов. В диссидентской среде эти чувства едва ли найдут понимание, но условности для меня не много значат. В конце концов, Иешуа Га-Ноцри допек Пилата не злобой и ненавистью, а совсем другими качествами.

19 августа, придя на допрос, я нашла и следователей, и адвоката в совершенно нерабочем состоянии. Взахлеб стали они мне рассказывать о заговоре, аресте Горбачева и военном перевороте. Причем Котов был удручен гораздо меньше моих следователей. Еще бы! Он готовился к аресту или к славной смерти, а они были в ужасе от того, что начнутся аресты инакомыслящих, что все покатится в 70-е годы и дальше, что прольется кровь, погибнут люди, что аресты произведут и по моему делу. А Круглов раньше всегда вслух негодовал, что преследуют за чтение Солженицына! Эта неподдельная реакция ужаса показала мне, что они действительно не из плеяды инквизиторов. Те бы обрадовались возможности «рассчитаться». Система споткнулась всерьез, если уж в КГБ нашлись такие «протестанты». В это утро мы слушали приемник и вполне сошлись в комментариях насчет заявлений «этих придурков из ГКЧП». Котов подговаривал Яналова и Круглова пойти и арестовать Крючкова за измену, прельщая его должностью. Я возражала, что он посылает их на верную смерть. Право, это было слишком быстро — от Лубянки да к Белому Дому. Так не бывает. Нужна определенная эволюция поведения.

Путч меня не удивил. Перестроечные полумеры должны были этим кончиться. Я обрадовалась так же, как Котов! Полный фашизм должен был повлечь за собой вмешательство Запада, народное восстание, падение строя, Нюрнбергский процесс, переход к демократии! Об издержках мы не думали, мы же собирались пасть первыми. Следователи смотрели на нас, как на двух психов. Мне было ясно, что меня расстреляют в ближайшие дни. Надо было оставить ДС инструкции. Я боялась, что бескомпромиссность ДС может привести к тому, что партия не сумеет объединиться с более умеренными силами, с Ельциным (если он пойдет против ГКЧП), с лояльными горбачевцами — для общего дела. Для меня здесь не было вопросов: я понимала, что у твердых сталинцев Горбачев мог сойти за Марата, а Ельцин — за Гракха Бабефа. И я помнила, как смотрелись голлисты и коммунисты в общем Сопротивлении бошам. Странно смотрелись, но камеры пыток и виселицы у них были общие.

Я написала кучу инструкций для партии: насчет митингов, тактики, листовок, организации подполья, консолидации сил с другими демократами и т.д. Следователи дипломатично отвернулись. Котов вернулся к Белому Дому, пообещав прийти завтра, если мы оба до этого завтра доживем. Я вернулась в камеру и стала лихорадочно писать, как мыслилось мне, последние в моей жизни документы. Признаться, я ожидала, что Ельцин примкнет к ГКЧП. Но он меня приятно поразил. Впрочем, тогда я воспринимала картинку целиком, без рефлексии. Сомневаться было непродуктивно и неинтересно, сомневаться не было времени. Это теперь мы можем судить да рядить: подлинный путч или мнимый, арестован Горбачев или сам заперся, стоит он за спиной ГКЧП или не стоит, искренен Ельцин или притворяется, будут танки брошены на людей или не будут. А тогда рассуждать на эту тему было нравственно безграмотно. Надо было действовать, помогать. Тем, кто посадил меня в эту тюрьму или равнодушно взирал на это со стороны. «Все за одного» — это в России никогда не получалось. Но всегда был кто-то «один из всех, за всех — противу всех». Радищев, Лунин, Солженицын, Анатолий Марченко. ДС. Мы хотели и умели отвечать за все. Демократия была для нас Храмом, к которому мы пытались загнуть нашу улицу. А Храм — это право убежища. И если кого-то даже по недоразумению убивают «за демократию» (Горбачев — демократ по недоразумению, да и Ельцин тоже), долг настоящих демократов предоставить этому гонимому защиту, даже ценой своей жизни. Таков устав этого Храма.

Мне стало страшно жаль Горбачева. Было ясно, что он, в отличие от нас, умирать не привык и не готов. Почему-то я подумала, что перед смертью он будет терзаться из-за того, что ДС называл его фашистом. Практика показала, что терзаться Горбачев не умеет вообще. Раскаяние — достояние более душевно тонких людей. Из газет («Известий» и даже «Правды») стало ясно, что Запад почти готов примириться с хунтой. Порадовал Ельцин: его протест и отпор были очень советскими по существу, но все же энергичными. Если бы он принял ГКЧП, ДС и анархисты могли остаться на площади одни, без «МН», брокеров и «перешедших на сторону демократии» танков. Здесь я написала издевательское письмо Крючкову, листовку для ДС и, как я думала, последнюю статью «О пользе военных диктатур вообще и последней в частности».

ПРЕДСЕДАТЕЛЮ КГБ СССР, ЧЛЕНУ ГКЧП КРЮЧКОВУ Владимиру Александровичу

от политзаключенной (ст.70 УК РСФСР) Новодворской Валерии Ильиничны, члена МКС ДС, пребывающей в следственном изоляторе КГБ СССР (25-я камера).

ЗАЯВЛЕНИЕ

Любезный Владимир Александрович!

Надеюсь, Вы поделитесь с Вашими коллегами по ГКЧП моим посланием, которое вполне официально, несмотря на принятый у нас в ДС в отношениях с «советским руководством» ( Ваше выражение) неофициальный тон, в связи с нашим полным непризнанием Советской власти вообще и ее руководства в частности. Я хочу принести Вам мои искренние поздравления и выразить глубокое восхищение Вашими блестящими мероприятиями по окончательной дискредитации советского режима, как в глазах собственного народа, так и в глазах мирового сообщества.

После того, как Вы с похвальной откровенностью сорвали последние покровы с нашей политической лавочки и убрали Горбачева, который был Вашей единственной козырной картой (как внутри страны, так и снаружи), иллюзий не останется ни у кого. Запад вспомнит, что СССР — империя зла, восстановит в памяти те годы, когда, по Вашим словам, «в мире уважали советского человека», сидевшего в танке или в атомной подводной лодке, и поймет, что Московская Орда должна быть устранена не с помощью переговоров, а силой оружия. Ракеты и танки есть не только у Вас… Слава Богу, что Вы помешали Горбачеву окончательно разоружить Запад. Я не считаю третью мировую войну слишком высокой платой за избавление от Вашей власти и Вашего хваленого конституционного строя. Могу Вас заверить, в этой войне найдется весьма обширная пятая колонна, которая будет сражаться против Вашей хунты и нашего родного фашизма на стороне западных демократий.

Я числю себя в этой колонне более двадцати лет и сделала все, чтобы советский народ наконец понял, что избавление от красного фашизма возможно только вооруженным путем. Надеюсь, что теперь мои и моих товарищей разъяснения, которые послужили причиной моего ареста, дойдут наконец до народа, и он, вместо того чтобы сдавать Вам оружие, возьмется за него и обратит его против Вас.

Я не считаю гражданскую войну с такими, как Вы, несчастьем для страны. Считаю ее единственным выходом, и вся моя общественная деятельность была направлена на то, чтобы эта война наконец началась. Благодаря Вашему остроумному предприятию, я надеюсь, окончательно развалится Ваш хваленый Союз и будет ликвидирован советский государственный строй. Спасибо за Ваше усердие в выполнении программы ДС. Я рада от имени революционно— либеральной фракции ДС, координатором которой я являюсь и которая уполномочила меня ее представлять, отказать Вашей хунте в признании и повиновении. Вопреки всему мы продолжим нашу деятельность, и смею вас заверить, что она будет направлена против Вашего путча. Как член Координационного Совета Московской организации ДС, надеюсь и уверена, что деятельность всего ДС Вам тоже приостановить не удастся. Если Вам непременно нужно кого-то расстрелять, не бросайтесь на безоружных и невинных, как в Новочеркасске и Вильнюсе. Предлагаю Вам для расстрела свою кандидатуру. Почитайте дело Ѕ145, и Вы убедитесь, что я этого вполне заслушиваю. Я была искренним врагом Горбачева, но, если он с Вами не пошел и Вами арестован, я сочувствую ему и готова защищать его, как политзаключенного.

Валерия Новодворская, член МКС ДС.

20 августа 1991 г.

Наутро я вручила письмо для Крючкова тюремной администрации, а листовка и статья пошли Котову, который принес в обмен воззвания Ельцина, поделился со следователями, а я свою долю раздала тюремной охране. Польза была одна: инициирование реальной борьбы с советской властью. В этот первый вечер я настолько была уверена, что меня расстреляют той же ночью, что легла спать в спортивном костюме, а не в «фирменной лефортовской» ночной рубашке. Я заснула вполне безмятежно: для меня-то расстрел был лучшим выходом и куда более милосердным концом, чем смерть от голода в тюремной камере (были случаи, когда от мокрой голодовки умирали только на 60-й день). Библия у меня была, крест был со мной — чего еще надо? Не священника же требовать в такой ситуации? Я человек не очень набожный, скорее еретик даже в протестантстве, но есть вещи иррациональные, трансцендентные, которые я не могу, да и не хочу себе объяснять. Мой крестик на запрещенной в тюрьме золотой цепочке у меня могли бы отнять только вместе с жизнью. Когда я читаю Библию, я чувствую, что я верю, причем непонятно во что: канонически я не верую ни в воскресение из мертвых, ни в воскрешение Лазаря. Просто протягивается какой-то космический луч (особенно на Рождество, на Пасху и в тюрьме), и я чувствую, что Иисус — свой парень и мог бы быть лидером ДС. В принципе, по своей пламенной противоречивости, пророческой бессвязности, незлобивости, благородству, нонконформизму, презрению к миру и горечи ДС — вполне евангельская организация.

Когда меня и наутро не расстреляли, я поняла, что 1937 года не будет; разве что 1977-й (что тоже плохо). Котов принес мне и следователям свежие новости. Телефоны работают, арестов нет, народ построил баррикады. Что-то в этом было натянутое, неправдоподобное, кроме порыва людей. Было понятно, что, если Ельцин выживет, вся эта история станет для него крупным выигрышем. Витя Кузин и его комиссия вывесили из окна Моссовета трехцветный флаг, украшавший Витину комнату, и собрались защищать здание от танков, имея в запасе одни авторучки, 10-15 человек, да еще Котов купил горный пластмассовый альпинистский карабин вместо кастета. Как выяснилось, 19 августа к 12 часам ДС уже вышел на Манежную в полном составе вместе с депутатом Володей Ивановым. Те, кто полгода не навещал организацию, явились, уплатили членские взносы и отправились на площадь. Это был долгожданный сигнал. Для ДС сработала тимуровская сигнализация на запыленном чердаке. Надо было все бросать и спешить. Это ДС и Володя Иванов повели первых демонстрантов к Белому Дому, причем ДС тогда ни на миг не признавал Ельцина президентом, а ВС — парламентом. Но ведь и д'Артаньян добывал подвески для королевы не из привязанности к королевскому дому, а ради Констанс Бонасье.

Я уйду и вернусь, как велите мне Вы -

Я не знаю других королев.

Мы не знали других королев, кроме свободы. Мы подчинялись ей. А Ельцина надо было просто спасать, как незадачливого альпиниста— новичка. Спасатель, как «Скорая помощь», не может отказать в спасении. ДС явился на место с железными прутьями, запасся бутылками с бензином и пытался пристроиться под все встречные танки. Это чудо, что никто не погиб. Самый молодой лидер ДС Миша Денисов узнал про ГКЧП в Вильнюсе: приехал печатать газету. Прямо с вокзала развернулся и поехал назад в Москву, будучи уверен в том, что он не успеет ничего сделать: возьмут на Белорусском у вагона. Поехал, чтобы быть арестованным! Для ДС это была норма. Для того и задолженности по взносам платили: вдруг не сочтут членом организации и не возьмут. ДС защищал 23-й подъезд. Коля Злотник печатал в своем Центральном банке ельцинские воззвания и дээсовские листовки. Вадим Кушнир строил баррикады напротив СЭВа, сначала вместе с цепью удержав танки, чтобы выиграть время. В украшении Белого Дома надписями ДС принял самое активное участие. Через каждые 50 метров поминалась я… Потом лозунг «Свободу Данилову и Новодворской!» красовался и на Лубянке. ДС никогда не был так счастлив. Это был его звездный час. В Питере дээсовцы призвали защищать Ленсовет с охотничьими ружьями. Они, страхуясь от танков, облили дегтем все окрест штаба обороны, так что чуть сами демократы не прилипли. Собчак не знал, как спастись от их рвения. В Омске Олег Томилов одел своих дээсовцев в любимую корниловскую форму, и они все вышли в центр города, чтобы умереть, как белые офицеры. Городские «красные» явились с кольями, чтобы всех их перебить. И если бы не пришли на выручку казаки с шашками, никто бы не уцелел. Во Владивостоке ДС повел человек пятьсот брать штурмом штабное здание Дальневосточного флота, заявившего в лице своего командующего о поддержке ГКЧП. Чуть было их всех не расстреляла морская пехота. Милиция заступилась. Этот адмирал вообще был большой оригинал: он заявил, что, если местный облсовет не поддержит хунту, он применит ядерное оружие. И ежу ясно, что для России ее ядерные боеголовки — как спички и бензин в руках у сумасшедшего. И если бы я знала средство так запутать коды ядерных атак, чтобы воспользоваться ракетами стало невозможно, я бы это сделала с наслаждением. Но добровольно РФ никогда свои игрушки не отдаст: это у нее единственное орудие если не производства, то шантажа. Как дубина у неандертальца.

В Твери Тамара Целикова, которую еще два дня назад таскали в суд в связи с делом о горбачевской чести, держала плакат: «Свободу Горбачеву!». Везде малочисленный ДС выходил первым и увлекал других. Интеллигенция опомнилась и наконец обрела тот кураж, которого ей так не хватало с 1985 года. Но основная масса народа дремала и ни на что не реагировала, как некий матрас, в котором глохнут все колебания. Гражданское общество, восставшее против ГКЧП, было как спасательный плотик в мертвых водах равнодушного бескрайнего океана. СССР — это Солярис, и нам, людям, не понять закона его глубинной деятельности и его превращений, ибо это все нечеловеческие штучки-дрючки.

К третьему дню мне стало ясно, что, если все и образуется, глубоких сдвигов не будет (даже тех, что произошли, я не ожидала). И когда я просила моих следователей отпустить меня на ликвидацию хунты с условием, что потом я сразу же вернусь в тюрьму, я уже смирилась с тем, что получится как с окуджавской елочкой:

И в суете тебя сняли с креста,

И воскресенья не будет.

В Лефортове и Растворов, и охрана отнеслись к этой затее скептически. Один старый вохровец, помнивший меня еще с 1969 года, сказал по дороге на прогулку: «Они все сапожники. Увидите, они здесь будут».

От ожиданий Царствия Небесного (в виде террора, восстания и революции) я к 23 августа перешла к самому глубокому пессимизму, то есть к статус-кво на уровне 18 августа. Для себя я ничего не ждала. Я знала, что меня не за что щадить. 23 августа в 14 часов мне должны были предъявить обвинение, уже в окончательном варианте. Потом — чтение дела, потом — отдых до суда. Каникулы. 23 августа — это была пятница. «Душевой» день. Когда, счастливая, чистая и с мокрыми волосами, я возвращалась в камеру, меня нагнал прапорщик и сказал, что следователи меня срочно требуют к себе. При том, что было от силы 10 утра и Котов еще не мог прийти, это было странно. Прапорщик меня очень подгонял и не дал даже переменить белье на постели. Особенно я переживала из-за мокрых волос. Я подумала, что явился какой-нибудь прокурор (о возможном освобождении в Лефортове даже думать нельзя, это создает страшный дисбаланс, ты сразу теряешь форму). У моих следователей был нестерпимо счастливый вид. «Опять, что ли, обстановка в стране изменилась?» — спросила я. Происходило что-то сверх нормы. Мне меняли меру пресечения на подписку о невыезде, которую я, впрочем, не дала. Но нашему СП было понятно, что суда все равно не будет. На прощание мои следователи сказали мне, что я, конечно, враг, но на такого врага у них рука не поднимается. Конечно, все это не по закону, но Бог с ним, с законом, человеческая жизнь ценнее. Данилов уже уехал. Это была не горбачевская перестройка, по 70-й статье больше никто не сидел. Я могла выйти без угрызений совести. В камере меня упаковывали (она вся была завалена книгами из дома и провизией) втроем и тоже очень торопили. Охрана радовалась, а Миша-ларечник сказал на прощание: «Свободу Юрию Деточкину!» На выходе подошел Растворов, ласково простился и попросил воспрепятствовать взятию штурмом Лефортовской тюрьмы. Я подумала, что брежу. На дорогу мне дали шикарную справку об освобождении. Паспорт отдали потом.

Я оказалась за воротами, причем сумки мне донесли охранники. Подъехали на такси Котов и товарищи (им следователи позвонили); по улице, как пестрый мячик, бежала счастливая мама. Около тюрьмы суетились ребята из Эн-би-си (или Си-би-эн) и искали гэкачепистов. По дороге на Лубянку мне рассказали, что там, на площади, формировалась колонна, чтобы идти брать Лефортово и меня освобождать, пока не объявили, что нас с Даниловым выпустили. Что Дзержинского сбросили. Что райкомы закрыли, что приостановили деятельность КПСС! (у меня осталось ощущение, что это было именно тогда). Что над двумя городами России развеваются трехцветные флаги ДС (в Астрахани единственный трехцветный флаг был у нашего Нелюбова). Это была не революция, но праздник. А у нас было в этом веке так мало праздников… Когда мы доехали до Лубянки, Ельцин выступал на холмике, где некогда стоял Дзержинский. Крепкие ребята пустили меня за кольцо, но прошептали: «Мы вас очень уважаем, но не надо здесь выступать, не надо волновать народ. На крыше Лубянки залегли снайперы». А Ельцин говорил: «Идите спокойно и приступайте к работе, я позабочусь обо всем. Без нашего согласия ни одно назначение не пройдет». Народ тихо растекся. Было ясно, что это революция в стакане воды.

Совершенно теперь (да и тогда) не важно, кто спровоцировал этот путч. Главное, что в этом спектакле нам досталась благородная роль Дона Карлоса и маркиза ди Позы. И не важно совсем, что это был театр. Пусть жалуются гэкачеписты, сыгравшие роль Филиппа и Великого Инквизитора. Сами виноваты. Не надо быть баранами, то есть рептилиями. Если даже будет доказано, что ситуация разыграна Ельциным, а ГКЧП «подставили», то я на Ельцина не в претензии. КПСС надо было убирать (и более жестко, хотя и без арестов). Подумаешь! «Обманули дурака на четыре кулака…» Я в претензии на недостаточно смелую игру. Я бы на его месте еще не так сыграла. Под предлогом борьбы с ГКЧП вызвала бы войска НАТО и США и под их прикрытием провела бы реформы, как американцы в Японии и Германии после 1945 года. С декоммунизацией, десоциализацией и десоветизацией. С разгоном КГБ. С роспуском колхозов и совхозов. С запретом на профессии (в выборных органах и суде) для коммунистов от секретаря райкома и гэбистов из V отдела. С лишением дипломов психиатров, пытавших диссидентов. С роспуском всех структур власти. С Учредительным собранием. С политическими процессами над теми, кто участвовал в политических репрессиях (единственная кара — лишение избирательных прав).

И ради такого сценария не один дээсовец согласился бы лечь под танк вместо трех погибших, а я с радостью пошла бы на расстрел в Лефортово, зная, что это скомпрометирует коммунистов, даже если бы Ельцин сам негласно отдал такой приказ! Спасение страны от коммунизма стоило того. Однако мы получили только то, на что наработали. По способностям, а не по потребностям. С интеллигенцией расплатились щедро. Дали не просто кость, а кость с мясом: прессу отпустили на все четыре стороны. Мне вернули свободу вопреки законам. Вытащили нас из клетки, где народ сидел добровольно с 1986 по 1991 год, и дали на дорогу хорошего пинка. Кормушка осталась в клетке. А нас выгнали в дикую сельву, где нет звезд, но есть свобода. Она такая, свобода: можно сдохнуть с голоду, обед надо сначала поймать, ползут змеи, чавкают крокодилы. Безопасность тоже была в клетке. Вместе с едой. Стройте все сами. Голыми руками на голой земле. Вдалеке мяукает ягуар и рычит лев. Все дозволено. Можно восстать. Но восстание — это у людей, а не у макак. А Фронт Национального Спасения и шарашка «наших» — это макаки. Макаки могут что-то поломать, растащить, кого-то забить до смерти. Но восстание требует осмысленности.

Порадовавшись чужой коммунистической беде, ДС честно исполнил свои правозащитные обязанности: защищал коммунистов от разгона их гадких митингов, национал-шовинистов — от запрета их гнусных организаций, лидеров КПСС — от предполагаемого ареста. Мы просили сжалиться над гэкачепистами. Мы были вне власти, мы не взяли себе за защиту Белого Дома ни грамот, ни медалей. Мы были настроены на преобразования в стиле Моцарта, а жизнь играла нам нечто из Сальери. Возможны ли реформы в жанре Сальери? Уже в сентябре в своей статье «Соло московского муравья» я выразила общее настроение ДС, горький осадок на дне праздничного бокала. Было очевидно, что несвободная страна, народ которой на 80 процентов состоит то ли из кроликов, то ли из баранов, в случае большой удачи может разве что переменить хозяев. Ну что ж, мы их переменили (хорошо, что кончились нефтедоллары и нашим хозяевам пришлось сыграть в другую игру, и они так разыгрались, что конструкция рассыпалась у них в руках). Нашим нынешним хозяевам не нужна наша жизнь. Им нужен наш кошелек. Ну что ж, налицо общественный прогресс. «Говорят, что все наместники — ворюги, но ворюги мне милей, чем кровопийцы». О великий провокатор Бродский! Куда до него Хулио Хуренито! Ворюги — это уже лучше. Надо же и хозяевам с этой перестройки и с этой революции иметь некий профит. А иначе с какой стати они бы сдали нам Ленина, Сталина и Союз нерушимый?

Народ огорчился, а интеллигенты обиделись. По-моему, капитализм в занимавшейся 75 лет самоедством стране представлялся им как что-то вроде мужицкого рая по А.Грину или Шолом-Алейхему, где народ купается цельный день в молоке и ест мед пригоршнями. Зоолог Даррелл — социалист. Он говорит, что бедному зверю на воле хуже, чем в зоопарке. На воле голод, стихийные бедствия, охотники, враги, эпидемии. А в зоопарке социальная защищенность, страховая медицина и хорошее питание. Так вот, мы собирались в капитализм со своим зоопарком. Увы! Легче верблюду пролезть в игольное ушко… Нам ведь всегда что-то клали в миску. Правда, клали мало, но много ли надо кролику? Или барану.

Хочу сразу оговориться. Я не уважаю свой народ. За исключением тех, кто пришел в августе к Белому Дому и не отрекся потом от демократии, как отреклись Власов и М.Челноков. Я его люблю и жалею, я отдам за него жизнь. Но уважать его мне не за что, власти всех сортов вьются над ним, как стервятники. Но стервятники над живыми не летают…

На самом деле мы приобрели одно право: сдохнуть вне колючей проволоки, под звездным небом. На свободе. Если не выкрутимся.

См.: История человечества - Человек - Вера - Христос - Свобода - На первую страницу (указатели).

 

Внимание: если кликнуть на картинку

в самом верху страницы со словами

«Яков Кротов. Опыты»,

то вы окажетесь в основном оглавлении,

которое одновременно является

именным и хронологическим

указателем.