Ну, как это можно лежать в гробу? Так вот просто и лежать?
Хоть бы покрыли чем... А то ведь я выдать себя могу. Нечаянно дрогнет рука или... еще что-нибудь. Хорошо это лежать мертвому, ему и не стыдно, что он лежит. Да и рука у него не дрогнет... или еще что-нибудь.
А меня вроде как будто на смех положили. Положили и ждут, когда я разоблачу себя... Пошевелюсь или вздохну...
И глаза открыть нельзя... Откроешь — а они все стоят и на тебя смотрят...
Мертвому, например, все позволяется... Мертвый может и с открытыми глазами лежать. Все равно не увидит никого... Ему кажется, наверное, что и на него никто не смотрит... Потому и не стыдно ему... И закрыть глаза — может... Даже полагается, чтобы мертвый в гробу все время глаза закрывал...
«Граждане! Если я посмотрю на вас — вы смеяться не будете?.. А?..»
Странно, почему все молчат... Думают, наверное, что я и в самом деле мертвый, а просто из себя строю этакого... разговорчивого... Как будто это очень мне интересно — откидывать перед ними коленца да потешать их...
«Граждане! А я все-таки открою! И глядеть на вас буду!.. Вам это даже интересно будет. Мертвый, а глядит... Хи-хи... В платочки будете фыркать. А потом пойдете и будете всем рассказывать: «Мертвый, а глядит...»
Ну, а теперь они и подавно будут говорить, что я умер: открыл глаза, а ничего не вижу. Совсем не так, как в темноте. Если в темноте приглядеться, так сначала увидишь просто контуры... А потом и самые лица разглядишь... Узнаешь тех, кого видел раньше... Моргнешь им или лягнешь ногой... А ведь здесь не только контуров — самой темноты... Самой темноты не видно.
Бывает, что человек проснулся, открыл глаза — а не видит... Но ведь это во сне так бывает... А ведь я и не думаю спать. Я же знаю, что на меня смотрят...
«Граждане! А что, если я на другой бок повернусь?.. И вообще — буду поворачиваться, песни революционные петь, кричать буду?.. Вы ведь тогда отвернетесь?.. Да?»
Смеются... Это они, наверное, над «революционными песнями» смеются... Зря я это сказал... Мне даже самому неловко. Нужно им было что-нибудь поумнее сказать, чтобы подумали: «Умный, а ведь в гробу лежит. Стало быть, умер».
А ведь это очень трудно. Лежать в гробу, чувствовать, что ты ослеп, — и умное говорить. Это очень трудно.
«Упокой, господи, душу новопреставленного раба твоего!.. Граждане! Вы не думайте, что я верую в бородатого бога! Бог всюду сущий и единый!..»
Вот, мол, какой я умненький.
«А все, что я говорил до сих пор, — вы тому не верьте. Все по незнанию, по недомыслию... Потому что непривычно мне здесь... В воздухе как будто кухонный запах. И смотрят все. Смотрят, а не говорят ничего. Страшно...»
Да мне и действительно страшно.
«Граждане! Если среди вас есть хоть один слепой — он поймет меня. Я ужасно люблю слепых! Я еще в детстве хотел, чтобы все были слепые, чтобы у всех были сомкнутые веки... А если у кого-нибудь глазное яблоко раздвинет веки, так это считать злокачественной опухолью, помочь ему...»
Фу, какую я глупость сказал!..
Я даже чувствую, что начинаю краснеть. Странная у меня привычка! Когда я начинаю краснеть, то краснею все больше и больше. И уже никакой хладнокровностию себя остановить не умею...
Хоть бы покрыли чем... А то ведь могут подумать: «Притворщик, мертвые не краснеют». Ну, хоть бы саваном, что ли...
«Граждане! Вы бы уж покрыли меня, а то ведь я покраснел... так вы увидеть можете».
А под саваном и чихать позволяется.
«Так уж лучше не видеть меня... Со святыми упоко-о-ой...»
31 мая 1957 года
Меня похоронили на Ваганьковском кладбище.
И теперь я тщетно пытаюсь припомнить мелодию похоронного марша, которая проводила меня в землю.
Иногда мне кажется, будто марша и не было, и сопровождавшие гроб двигались неохотно, поминутно оборачивались, словно ожидали, что откуда-то сзади с минуты на минуту раздадутся рыдающие оркестровые звуки...
И не дождавшись, отступали, расходились...
Я был слишком мертв, чтобы выражать к этому отношение. Отчего-то думалось, что равнодушие к удаляющемуся гробу было следствием тягостной, непрекращающейся тишины.
До сих пор всем им движение времени представлялось как движение вечных, сменяющих друг друга мелодий.
А теперь...
Тишина словно оглушила сопровождавших. И самому мне казалось, будто гроб остановился вместе с временем.
Остановился и тяжестью всеобщей пустоты «захватил» мне дыхание...
Стало душно...
А сверху на крышку гроба что-то падало... сыпалось через щель между досками... не нарушая тишины...
Я словно чувствовал шуршание песка и ритмические удары по кровле моего последнего приюта. И — может быть, это была просто фантазия оглушенного человека, — но скупые и однообразные звуки преображались для меня в дивную мелодию.
Может, те, что стояли наверху, не слышали ее, хотя сами и извлекали ее из тишины... но для человека, у которого каждое психологическое состояние сопровождалось и выражалось внутренней музыкой, любое нарушение душной тишины может казаться музыкальным аккордом... тем более, что тишина для него вечна...
И у него даже отнята способность вспоминать, хотя воспоминания должны были бы стать единственным его уделом...
Несправедливость эта меня не тревожила.
Я напрягал свои чувства, вслушивался, словно бы я и не потерял способности вслушиваться во что-нибудь, кроме своей глухоты...
Я знал, что это не стук и не шелест песка... а самая удивительная из всех мелодий — тишина...
Но я уже ничего не слышал.
11 июня 1957 года