К оглавлению
81
Д.С.Мережковский
Грядущий хам
I.
"Мещанство победит и должно победить", пишет Герцен в 1864 г. в статье "Концы и начала".
- "Да, любезный друг, пора придти к спокойному и смиренному сознанию, что мещанство - окончательная форма
западной цивилизации"1.
Трудно заподозрить Герцена в нелюбви к Европе. Ведь это именно один из тех русских людей, у которых, по выражению
Достоевского, "две родины: наша Русь и Европа". Может быть, он сам не знал, кого любить больше Россию
или Европу. Подобно другу своему Бакунину, он был убежден, что последнее освобождение есть дело не какого-либо
одного народа, а всех народов вместе, всего человечества, и что народ может освободиться окончательно, только
отрекаясь от своей национальной обособленности и входя в круг всечеловеческой жизни. "Всечеловечество",
которое у Пушкина было эстетическим созерцанием, у Герцена, первого из русских людей, становится жизненным действием,
подвигом. Он пожертвовал не отвлеченно, а реально своей любви к Европе своей любовью к России. Для Европы сделался
вечным изгнанником, жил для нее и готов был умереть за нее. В минуты уныния и разочарования жалел, что не взял
ружья, которое предлагал ему один работник, во время революции 1848 года в Париже, и не умер на баррикадах.
Ежели такой человек усомнился в Европе, то не потому, что мало, а потому, что слишком верил в нее. И когда
он произносит свой приговор: "я вижу неминуемую гибель старой Европы и не жалею ничего из существующего",
когда утверждает, что в
82
дверях старого мира - "не Катилина, а смерть", и на лбу его цицероновское: "vixerunt"*,
то можно не принимать этого приговора, - я лично его не принимаю, - но нельзя не признать, что в устах Герцена
он имеет страшный вес.
В подтверждение своих мыслей о неминуемой победе мещанства в Европе Герцен ссылается на одного из благороднейших
представителей европейской культуры, на одного из ее "рыцарей без страха и упрека", на Дж.Ст.Милля.
"Мещанство, - говорит Герцен, - это та самодержавная толпа сплоченной посредственности (conglomerated
mediocrity) Ст.Милля, которая всем владеет, - толпа без невежества, но и без образования... Милль видит, что
все около него пошлеет, мельчает; с отчаянием смотрит на подавляющие массы какой-то паюсной икры, сжатой из
мириад мещанской мелкоты... Он вовсе не преувеличивал, говоря о суживании ума, энергии, о стертости личностей,
о постоянном мельчании жизни, о постоянном исключении из нее общечеловеческих интересов, о сведении ее на интересы
торговой конторы и мещанского благосостояния. Милль прямо говорит, что по этому пути Англия сделается Китаем,
- мы к этому прибавим: и не одна Англия".
"Может, какой-нибудь кризис и спасет от китайского маразма. Но откуда он придет, как? Этого я не знаю,
да и Милль не знает". "Где та могучая мысль, та страстная вера, то горячее упование, которое может
закалить тело, довести душу до судорожного ожесточения, которое не чувствует ни боли, ни лишений, и твердым
шагом идет на плаху, на костер? Посмотрите кругом, - что в состоянии поднять народы?"
"Христианство обмелело и успокоилось в покойной и каменистой гавани реформации;
______ *Отжил (лат.). - Ред.
83
обмелела и революция в покойной и песчаной гавани либерализма... С такой снисходительной церковью, с такой
ручной революцией - западный мир стал отстаиваться, уравновешиваться"2.
"Везде, где людские муравейники и ульи достигали относительного удовлетворения и уравновешивания, - движение
вперед делалось тише и тише, пока, наконец, не наступала последняя тишина Китая".
По следам "азиатских народов, вышедших из истории", вся Европа "тихим, невозмущаемым шагом"
идет к этой последней тишине благополучного муравейника, к "мещанской кристаллизации" - китаизации.
Герцен соглашается с Миллем: "Если в Европе не произойдет какой-нибудь неожиданный переворот, который
возродит человеческую личность и даст ей силу победить мещанство, то, несмотря на свои благородные антецеденты
и свое христианство, Европа сделается Китаем".
"Подумай, - заключает Герцен письмо неизвестному русскому, - кажется, всему русскому народу, - подумай,
и у тебя волос станет дыбом".
Ни Милль, ни Герцен не видели последней причины этого духовного мещанства. "Мы вовсе не врачи! Мы - боль",
- предупреждает Герцен. И действительно, во всех этих пророчествах, - не только для Милля, но отчасти и для
Герцена, пророчествах на собственную голову, - нет никакого вывода, знания, а есть лишь крик неизвестной боли,
неизвестного ужаса. Причины мещанства Герцен и Милль не могли видеть, как человек не может видеть лицо свое
без зеркала. То, чем они страдают и чего боятся в других, находится не только в других, но и в них самих, в
последних непереступаемых и даже невидимых для них пределах их собственного религиозного, вернее, антирелигиозного,
сознания.
84
Последний передел всей современной европейской культуры - позитивизм, или, по терминологии Герцена, "научный
реализм", как метод не только частного научного, но и общего философского и даже религиозного мышления.
Родившись в науке и философии, позитивизм вырос из научного и философского сознания в бессознательную религию,
которая стремится упразднить и заменить собою все бывшие религии. Позитивизм, в этом широком смысле, есть утверждение
мира, открытого чувственному опыту, как единственнореального, и отрицание мира сверхчувственного; отрицание
конца и начала мира в Боге и утверждение бесконечного и безначального продолжения мира в явлениях, бесконечной
и безначальной, непроницаемой для человека среды явлений, середины, посредственности, той абсолютной, совершенноплотной,
как Китайская стена, "сплоченной посредственности", conglomerated mediocrity, того абсолютного мещанства,
о которых говорят Милль и Герцен, сами не разумея последней метафизической глубины того, что говорят.
В Европе позитивизм только делается, в Китае он уже сделался религией. Духовная основа Китая, учение Лао-Цзы
и Конфуция совершенный позитивизм, религия без Бога, "религия земная, безнебесная", как выражается
Герцен о европейском научном реализме. Никаких тайн, никаких углублений и порываний к "мирам иным".
Все просто, все плоско. Несокрушимый здравый смысл, несокрушимая положительность. Есть то, что есть, и ничего
больше нет, ничего больше не надо. Здешний мир - все, и нет иного мира, кроме здешнего. Земля - все, и нет ничего,
кроме земли. Небо - не начало и конец, а безначальное и бесконечное продолжение земли. Земля и небо не будут
едино, как утверждает христианство, а суть едино. Величайшая империя земли и есть Небесная
85
империя, земное небо. Серединное царство царство вечной середины, вечной посредственности, абсолютного мещанства
"царство не Божие, а человеческое", как определяет опять-таки Герцен общественный идеал позитивизма.
Китайскому поклонению предкам золотому веку в прошлом соответствует европейское поклонение потомкам, золотой
век в будущем. Ежели не мы, то потомки наши увидят рай земной, земное небо, - утверждает религия прогресса.
И в поклонении предкам, и в поклонении потомкам одинаково приносится в жертву единственное человеческое лицо,
личность безличному, бесчисленному роду, народу, человечеству - "паюсной икре, сжатой из мириад мещанской
мелкоты", грядущему вселенскому полипняку и муравейнику. Отрекаясь от Бога, от абсолютной Божественной
Личности, человек неминуемо отрекается от своей собственной человеческой личности. Отказываясь, ради чечевичной
похлебки умеренной сытости, от своего божественного голода и божественного первородства, человек неминуемо впадает
в абсолютное мещанство.
Китайцы - совершенные желтолицые позитивисты; европейцы - пока еще несовершенные белолицые китайцы. В этом
смысле американцы совершеннее европейцев. Тут крайний Запад сходится с крайним Востоком.
Для Герцена и Милля то столкновение Китая с Европою, которое начинается, но, вероятно, не кончится на наших
глазах, имело бы особенно вещий, грозный смысл. Китай довел до совершенства позитивное созерцание, но позитивного
действия, всей прикладной технической стороны положительного знания недоставало Китаю. Япония, не только военный,
но и культурный авангард Востока, взяла у европейцев эту техническую сторону цивилизации и сразу сделалась для
них
86
непобедимой. Пока Европа противопоставляла скверным китайским пушкам свои лучшие, она побеждала, и эта победа
казалась торжеством культуры над варварством. Но когда сравнялись пушки, то и культуры сравнялись. Оказалось,
что у Европы ничего и не было, кроме пушек, чем бы она могла показать свое культурное превосходство над варварами.
Христианство? Но "христианство обмелело"; оно еще имеет некоторое довольно, впрочем, сомнительное
значение для внутренней европейской политики; но когда современному христианству, переезжая за границу Европы,
приходится обменивать свои кредитные билеты на чистое золото, то за них никто ничего не дает. Да и в самой Европе
бесстыднейшие стыдятся говорить о христианстве, по поводу таких серьезных вещей, как война. Некогда источник
великой силы, христианство сделалось теперь источником великой немощи, самоубийственной непоследовательности,
противоречивости всей западно-европейской культуры. Христианство - эти старые семитические дрожжи в арийской
крови - и есть именно то, что не дает ей устояться окончательно, мешает последней "кристаллизации",
китаизации Европы. Кажется, позитивизм белой расы навеки попорчен, "подмочен" "метафизическим
и теологическим периодом". Позитивизм желтой расы вообще и японской в частности - это свеженькое яичко,
только что снесенное желтой монгольской курочкой от белого арийского петушка - ничем не попорчен: каким он был
за два, за три тысячелетия, таким и остался, таким навсегда останется. Позитивизм европейский все еще слишком
умственный, то есть поверхностный, так сказать, накожный; желтые люди - позитивисты до мозга костей. И культурное
наследие веков - китайская метафизика, теология - не ослабляет, а усиливает этот естественный физиологический
дар.
87
Кто верен своей физиологии, тот и последователен, кто последователен, тот и силен, а кто силен, тот и побеждает.
Япония победила Россию. Китай победит Европу, если только в ней самой не совершится великий духовный переворот,
который опрокинет вверх дном последние метафизические основы ее культуры и позволит противопоставить пушкам
позитивного Востока не одни пушки позитивного Запада, а кое-что более реальное, более истинное.
Вот где главная "желтая опасность" - не извне, а внутри; не в том, что Китай идет в Европу, а в том,
что Европа идет в Китай. Лица у нас еще белые; но под белой кожей уже течет не прежняя густая, алая, арийская,
а все более жидкая, "желтая" кровь, похожая на монгольскую сукровицу; разрез наших глаз прямой, но
взор начинает косить, суживаться. И прямой белый свет европейского дня становится косым "желтым" светом
китайского заходящего или японского восходящего солнца. В настоящее время японцы кажутся переодетыми обезьянами
европейцев; кто знает, может быть, со временем европейцы и даже американцы будут казаться переодетыми обезьянами
японцев и китайцев, неисправимыми идеалистами, романтиками старого мира, которые только притворяются господами
нового мира, позитивистами. Может быть, война желтой расы с белой - только недоразумение: свои своих не узнали.
Когда же узнают, то война окончится миром, и это будет уже "мир всего мира", последняя тишина и покой
небесный. Небесная империя, Серединное царство по всей земле от Востока до Запада, окончательная "кристаллизация",
всечеловеческий улей и муравейник, сплошная, облепляющая шар земной, "паюсная икра" мещанства, и даже
не мещанства, а хамства, потому что достигшее своих пределов и воцарившееся мещанство есть хамство.
88
- Подумай, - можно заключить эти мысли так же, как некогда заключил Герцен, подумай, и у тебя волос станет
дыбом.
У Герцена были две надежды на спасение Европы от Китая.
Первая, более слабая - на социальный переворот. Герцен ставил дилемму так:
"Если народ сломится, - новый Китай неминуем. Но если народ сломит, - неминуем социальный переворот".
Спрашивается: чем же и во имя чего народ, сломивший социальный гнет, сломит и внутреннее духовное начало мещанской
культуры? Какой новой верой, источником нового благородства? Каким вулканическим взрывом человеческой личности
против безличного муравейника?
Сам Герцен утверждает:
"За большинством, теперь господствующим (то есть за большинством капиталистического мещанства), стоит
еще большее большинство кандидатов на него (то есть пролетариата), для которых нравы, понятия образ жизни мещанства
- единственная цель стремлений; их хватит на десять перемен. Мир безземельный, мир городского пролетариата не
имеет другого пути спасения и весь пройдет мещанством, которое в наших глазах отстало, а в глазах полевого населения
и пролетариев представляет образованность и развитие".
Но если народ "весь пройдет мещанством", то, спрашивается, куда же он выйдет? Или из настоящего несовершенного
мещанства - в будущее совершенное, из неблагополучного капиталистического муравейника - в благополучный социалистический,
из черного железного века Европы - в "желтый" золотой век и вечность Китая? У голодного пролетария
и у сытого мещанина разные экономические выгоды, но метафизика и религия одинаковые - метафизика умеренного
здравого смысла, религия умеренной мещанской сытости. Война
89
четвертого сословия с третьим, экономически реальная, столь же не реальна метафизически и религиозно, как война
желтой расы с белой; и там и здесь сила против силы, а не Бог против Бога. В обоих случаях одно и то же недоразумение:
за внешней, временной войной - внутренний вечный мир.
Итак, на вопрос, чем народ победит мещанство, у Герцена нет никакого ответа. Правда, он мог бы позаимствовать
ответ у своего друга, анархиста Бакунина, мог бы перейти от социализма к анархизму. Социализм желает заменить
один общественный порядок другим, власть меньшинства - властью большинства; анархизм отрицает всякий общественный
порядок, всякую внешнюю власть во имя абсолютной свободы, абсолютной личности, - этого начала всех начал и конца
всех концов. Мещанство, непобедимое для социализма, кажется (хотя только до поры, до времени, до новых, еще
более крайних выводов, которых, впрочем, ни Герцен, ни Бакунин не предвидели) победимым для анархизма. Сила
и слабость социализма, как религии, в том, что он предопределяет будущее социальное творчество и тем самым невольно
включает в себя дух вечной середины, мещанства, неизбежное метафизическое следствие позитивизма, как религии,
на котором и сам он, социализм, построен. Сила и слабость анархизма в том, что он не предопределяет никакого
социального творчества, не связывает себя никакой ответственностью за будущее перед прошлым, и с исторической
мели мещанства выплывает в открытое море неизведанных исторических глубин, где предстоит ему или окончательное
крушение, или открытие нового неба и новой земли. "Мы должны разрушать, только разрушать, не думая о творчестве,
творить не наше дело", - проповедует Бакунин. Но тут уже кончается сознательный позитивизм и начинается
скрытая,
90
бессознательная мистика, пусть безбожная, противобожная, но все же мистика. Когда Бакунин в "Dieu et I'Вtat"3
полагает свой "антитеологизм", вернее, антитеизм теоретической основой безвластия, - он касается слишком
опасных пределов отрицания, где минус на минус, отрицание на отрицание легко дает неожиданный плюс, нечаянное
утверждение какой-то обратной, бессознательной религии. Бакунинский "абсолютно свободный человек"
слишком похож на фантастического "сверхчеловека", не-человека, чтобы со спокойным сердцем мог его
принять Герцен, который боится всякой мистики больше всего, даже больше самого мещанства, не сознавая, что этот
суеверный страх мистики уже имеет в себе нечто мистическое. Как бы то ни было, правоверный социалист Герцен
отшатнулся от впавшего в ересь анархиста Бакунина.
В конце жизни Герцен потерял или почти потерял надежду на социальный переворот в Европе, кажется, впрочем,
потому, что перестал верить не столько в его возможность, сколько в спасительность.
Тогда-то загорелся последний свет в надвигавшейся тьме, последняя надежда в наступавшем отчаянии, - надежда
на Россию, на русскую сельскую общину, которая будто бы спасет Европу.
II.
Ежели Герцен был Мефистофелем Бакунина в разоблачении бессознательной мистики анархического "подполья",
то Бакунин, в свою очередь, оказался Мефистофелем Герцена в разоблачении столь же бессознательной мистики русской
общины, как спасительницы Европы.
"Вы все готовы простить, - писал Бакунин Огареву и Герцену с Исхии в 1866 году, - пожалуй, готовы поддерживать
все, если не прямо, так косвенно, лишь бы
91
оставалось неприкосновенным ваше мистическое святая святых - великорусская община, от которой мистически, не
рассердитесь за обидное, но верное слово, вы ждете спасения не только для великорусского народа, но и всех славянских
земель, для Европы, для мира. А кстати, скажите, отчего вы не соблаговолили отвечать серьезно и ясно на серьезный
упрек, сделанный вам; вы запнулись за русскую избу, которая сама запнулась, да и стоит века в китайской неподвижности
со своим правом на землю. Почему эта община, от которой вы ожидаете таких чудес в будущем, в продолжение десяти
веков прошедшего существования не произвела из себя ничего, кроме самого гнусного рабства? Гнусная гнилость
и совершенное бесправие патриархальных обычаев, бесправие лица перед миром и всеподавляющая тягость этого мира,
убивающая всякую возможность индивидуальной инициативы, отсутствие права не только юридического, но простой
справедливости в решениях того же мира и жестокая бесцеремонность его отношений к каждому бессильному и небогатому
члену, его систематичная притеснительность к тем членам, в которых проявляются притязания на малейшую самостоятельность,
и готовность продать всякое право и всякую правду за ведро водки - вот, во всецелости ее настоящего характера,
великорусская крестьянская община"4.
Что мог бы правоверный Герцен ответить еретику Бакунину на эту анафему? Ничего позитивного, а разве только
мистическое: credo, quia absurdum*, так же, впрочем, как и Бакунин ничего не мог бы ответить Герцену по вопросу
об "анти-теологическом", но всетаки слишком теологическом основании анархизма, этого непонятного с
точки зрения позитивной, то есть относительной, абсолют
______ *Верую, ибо абсурдно (лат.). - Ред.
92
ного освобождения абсолютной личности. В том-то и дело, что у обоих, у Герцена и Бакунина, были такие предельные
выводы, дойдя до которых, они должны были, глядя друг другу в глаза, рассмеяться, как авгуры. Но они хотели
быть не авгурами, жрецами старых богов, а пророками новых, и потому избегали смотреть друг другу в глаза. Каждый,
чтобы не смеяться над самим собой, смеялся над своим противником; но во время этого взаимного смеха царапали
кошки на сердце обоих.
Почему, в самом деле, общинное владение муравейником должно избавить муравьев от муравьиной участи? И чем дикое
рабство лучше культурного хамства?
Когда Герцен бежал из России в Европу, он попал из одного рабства в другое, из материального - в духовное.
А когда захотел обратно бежать из Европы в Россию, то попал из европейского движения к новому Китаю - в старую
"китайскую неподвижность" России. В обоих случаях - из огня да в полымя. Какой из двух Китаев лучше,
старый или новый? Оба хуже, как отвечают дети. Герцен это знал, но не хотел знать. И когда бегал из одного Китая
в другой, то от себя самого бегал, метался в последнем ужасе последнего сознания, что уже не во что верить ни
в Европе, ни в России.
"- Помилуйте, к чему же после этого вся история?" - спрашивает он себя в одном из своих безнадежных
гамлетовских монологов.
"- Да и все на свете к чему? Что касается до истории, я не делаю ее и потому за нее не отвечаю".
Но ведь это Каинов ответ. Ведь это байроновская Darkness, последняя "тьма", предел отчаяния, на какое
только способна душа человеческая. Ведь ежели вся история бессмыслица, то не из-за чего было и огород городить
- бороться с мещанством, деспотизмом, реакцией: будь, что будет, все
93
равно, весь мир - "дьяволов водевиль"; и, обращаясь ко всему миру, остается воскликнуть, как в 1840
году, после революции, восклицает Герцен, обращаясь к старой Европе:
"Да здравствует разрушение и хаос! Да здравствует смерть!"
Или, что еще хуже: да здравствует мещанство!
"Христианство обмелело", утверждает Герцен. Если обмелело, значит, когда-то было глубоким. Почему
же не исследует он эту глубину христианства? Не потому ли, что позитивный лот, пригодный для мели христианства,
не хватает до дна в глубоких местах?
Вместе с христианством, добавляет Герцен, "обмелела и революция". Если они обмелели вместе, не значит
ли это, что мель у них общая и общая глубина. Мель позитивная - абсолютное мещанство человека без Бога; глубина
религиозная - абсолютное благородство человека в Боге. Сам Герцен признает связь революционных идей с религиозными,
понимает, что "декларация прав человеческих" не могла бы явиться до и без христианства.
"Революция, - говорит он, - так же как реформация, стоят на церковном погосте. Вольтер, благословивший
Франклинова внука, "во имя Бога и свободы", - такой же богослов, как Василий Великий и Григорий Назианзин,
только разных толков. Лунный холодный отсвет католицизма (то есть одной из величайших попыток вселенского христианства)
прошел всеми судьбами революции. Последнее слово католицизма сказано реформацией и революцией; они обнаружили
его тайну; мистическое искупление разрешено политическим освобождением. Символ веры Никейского собора выразился
признанием прав каждого человека в символе последнего вселенского собора, то есть конвента 1792
94
года. Нравственность евангелиста Матфея - та же самая, которую проповедует деист Ж.Ж.Руссо. Вера, любовь и
надежда - при входе; свобода, братство и равенство - при выходе"5.
Если так, то, казалось бы, прежде чем произносить смертный приговор европейской культуре и бежать от нее к
русскому варварству, в отчаянии последнего безверия, следовало подумать, нельзя ли эти два обмелевшие начала
всемирной культуры религию и общественность - как-нибудь сдвинуть с их общей позитивной мели в их общую религиозную
глубину. Почему же Герцен об этом не думает? Кажется, все потому же: религиозных глубин боится он еще больше,
чем позитивных мелей; ему мерещится в глубине всякой мистики свирепое чудовище реакции, своего рода апокалипсический
зверь, выходящий из бездны.
За осторожного Герцена подумал и ответил неосторожный Бакунин, который свел социологическую дилемму Герцена
к дилемме теологической или "антитеологической":
"Dieu est, donc l'homme est esclave. L'homme est libre, donc il n'y a point de Dieu. - Je dВfie qui que
ce soit de sortir de ce cercle et maintenant choisissons".
"Бог есть, значит, человек - раб. Человек свободен, значит, нет Бога. Я утверждаю, что никто не выйдет
из этого круга, а теперь выберем".
"Религия человечества, - заключает Бакунин, - должна быть основана на развалинах религии Божества"6.
Вольтер утверждал: если нет Бога, надо его изобрести. Бакунин утверждает как раз противоположное: если есть
Бог, надо Его упразднить. Это напоминает слово чёрта Ивану Карамазову:
"Надо разрушить в человечестве идею о Боге, вот с чего надо приняться за дело. Раз
95
человечество отречется поголовно от Бога, то наступит все новое".
В 1869 году, на Бернском конгрессе лиги Мира и Свободы, Бакунин предложил принять в основу социалистической
программы отрицание всех религий и признание, что "бытие Бога несогласно со счастьем, достоинством, разумом,
нравственностью и свободой людей".
Когда большинство отвергло эту резолюцию, Бакунин с некоторыми членами из меньшинства образовал новый союз,
Alliance Socialiste7, первый параграф коего гласил: "Союз объявляет себя безбожным" (athВe).
Этот яростный "антитеологизм" есть уже не только отрицание религии, но и религия отрицания, какая-то
новая религия без Бога, полная не менее фанатической ревностью, чем старые религии с Богом. Тургенев удивился,
услышав о выходе Бакунина на Бернском конгрессе. "Что с ним случилось! - спрашивал у всех Тургенев. - Ведь
он всегда был верующим, даже Герцена бранил за атеизм. Что же с ним такое случилось?"
Понятно, для чего нужно чёрту уничтожить в людях идею о Боге: на то он и чёрт, чтобы ненавидеть Бога. Но М.А.Бакунин,
несмотря на всю свою антитеологическую ярость, - не чёрт, а простой человек, да к тому же еще религиозный. Что
же с ним, в самом деле, случилось? Отчего он вдруг возненавидел имя Божие и, как одержимый, начал богохульствовать?
"Если есть Бог, то человек - раб", утверждает Бакунин. Почему? Потому что "свобода есть отрицание
всякой власти, а Бог есть власть". Это положение Бакунин считает аксиомой. И действительно, это было бы
аксиомой, если бы не было Христа. Христос открыл людям, что Бог - не власть, а любовь, не внешняя сила власти,
а внутренняя сила любви. Любящий не желает рабства любимому. Между любящим и любимым нет иной власти,
96
кроме любви; но власть любви уже не власть, а свобода.
Совершенная любовь - совершенная свобода. Бог - совершенная любовь и, следовательно, совершенная свобода. Когда
Сын говорит Отцу: не Моя, а Твоя да будет воля - это не послушание рабства, а свобода любви. Нарушить волю Отца
Сын не потому не хочет, что не может, а потому не может, что не хочет.
Дилемме Бакунина, утверждающей Бога ненависти и рабства, т.е., в сущности, не Бога, а дьявола, можно противопоставить
другую дилемму, утверждающую истинного Бога, Бога любви и свободы:
"Бог есть, - значит, человек свободен; человек - раб, значит, нет Бога. Я утверждаю, что никто не выйдет
из этого круга, а теперь выберем".
Все верующие в Бога всегда были рабами, - согласился бы Герцен с Бакуниным. Но идею о Боге, идею высшего метафизического
порядка нельзя подчинять опыту низшего исторического порядка. Да и полно, все ли верующие в Бога были рабами?
А Иаков, боровшийся с Богом, а Иов, роптавший на Бога, а израильские пророки, а христианские мученики?
Бакунин и Герцен, желая бороться с метафизической идеей о Боге, на самом деле, борются только с историческими
призраками, искажающими преломлениями этой идеи в туманах политических низин; борются не с именем Божьим, а
с теми богохульствами, которыми "князь мира сего", вечный политик, старается закрыть от людей самое
святое и страшное для него, дьявола, из всех имен Божьих: Свобода.
Конечно, величайшее преступление истории, как бы второе распятие, уже не Богочеловека, а богочеловечества,
заключается в том, что на кресте, знамении божественной свободы, распяли свободу человеческую. Но неужели Бакунин
и Герцен
97
решились бы утверждать, что в этом преступлении участвовал сам Распятый, что Христос желал людям рабства? Неужели
Бакунин и Герцен никогда не думали о том, что значит ответ Христа дьяволу, который предлагает Ему власть над
всеми царствами мира сего: ибо она принадлежит мне, - говорит дьявол, - и я кому хочу, даю ее. Ежели Тот, Кто
сказал: Мне принадлежит всякая власть на земле и на небе, - отверг всякую государственную власть как принадлежащую
дьяволу, то не значит ли это, что между истинной внутренней властью любви, свободой Христовой, и внешней ложной
властью, рабством, - такая же разница, как между царством Божьим и царством дьявола? Неужели Бакунин и Герцен
никогда не думали о том, что значит и это слово Христа: Я научу вас истине, и истина сделает вас свободными.
Ежели для них это не сдержанное, то, может быть, на самом деле, это только не понятое, не вмещенное слово: Вы
теперь не можете вместить; когда же приидет Он, Дух истины, то наставит вас на всякую истину. И на ту последнюю
истину любви, которая сделает людей свободными.
В первом царстве - Отца, Ветхом завете, открылась власть Божия, как истина; во втором царстве - Сына, Новом
завете, открывается истина, как любовь; в третьем и последнем царстве - Духа, в Грядущем завете, откроется любовь,
как свобода. И в этом последнем царстве произнесено и услышано будет последнее, никем еще не произнесенное и
не услышанное имя Господа Грядущего: Освободитель.
Но здесь мы уже сходим не только с этого берега, на котором стоит европейская культура, со своим мещанством
прошлого и настоящего, - но и с того берега, на котором стоит Герцен перед мещанством будущего; мы выплываем
в открытый океан, в котором исчезают все берега, в океан грядущего
98
христианства, как одного из трех откровений всеединого Откровения Троицы.
Трагедия Герцена - в раздвоении: сознанием своим он отвергал, бессознательно искал Бога. Сознанием своим так
же, как в бакунинской дилемме, из принятой посылки: человек свободен, - делал вывод: значит, нет Бога; бессознательно
чувствовал неотразимость обратной дилеммы: если нет Бога, то нет и свободы. Но сказать: нет свободы, - для Герцена
было все равно, что сказать: нет смысла в жизни, не для чего жить, не за что умереть. И действительно, он жил
для того и умер за то, во что уже почти не верил.
Это - не первый пророк и мученик нового, а последний боец, умирающий гладиатор старого мира, старого Рима.
Ликует буйный Рим... торжественно
гремит
Рукоплесканьями широкая арена, А он, пронзенный в грудь, безмолвно он
лежит.
Во прахе и крови скользят его колена.
Зверь, с которым борется этот гладиатор, - мещанство будущего. Подобно своим предкам, северным варварам, он
вышел на борьбу, голый, без щита и оружия. А другой зверь, "тысячеголовая гидра, паюсная икра" мещанства
прошлого и настоящего, глядит на юного скифа со ступеней древнего амфитеатра.
И кровь его течет - последние мгновенья
Мелькают - близок час... Вот луч
воображенья
Сверкнул в его душе...
Предсмертное видение Герцена - Россия, как "свободной жизни край", и русская крестьянская община,
как спасение мира.
99
Старую любовь свою он принял за новую веру, но, кажется, в последнюю минуту понял, что и эта последняя вера
- обман. Если, впрочем, обманула вера, то любовь не обманула; в любви его к России было какое-то истинное прозрение:
не крестьянская община, а христианская общественность, может быть, в самом деле, будет новой верой, которую
принесут юные варвары старому Риму.
А пока умирающий все-таки умирает - без всякой веры:
...Прости, развратный Рим! Прости, о,
край родной!
В судьбе Герцена, этого величайшего русского интеллигента, предсказан вопрос, от которого зависит судьба всей
русской интеллигенции: поймет ли она, что лишь в грядущем христианстве заключена сила, способная победить мещанство
и хамство грядущее? Если поймет, то будет первым исповедником и мучеником нового мира; а если нет, то, подобно
Герцену, - только последним бойцом старого мира, умирающим гладиатором.
III.
Когда будут говорить: мир, мир - тогда внезапно нападет на них пагуба. Это пророчество никогда не казалось
ближе к исполнению, чем в наши дни.
В то самое время, когда Запад в лице России заключает мир с Востоком, и все народы повторяют: мир, мир, - происходит
воинственное свидание в Свинемюнде. Два просвещеннейшие народа сошлись только для того, чтобы показать друг
другу бронированные кулаки. Точно два хищных зверя подкрались друг к другу, сдвинули морды, рыча и скаля зубы,
обнюхались, ощетинились, готовые броситься, чтобы растерзать друг друга, и, пятясь, молча разошлись.
100
Это не реальное событие, а идеальное знамение современной европейской культуры. Внешняя политика только циническое
обнаружение внутренней. "По плодам узнаете их". Плод внутреннего, духовного мещанства внешнее международное
зверство - милитаризм, шовинизм.
И у древней римской волчицы были острые зубы, была кровожадная хищность в политике. Но когда дело доходило
до некоторых общих идей - до Pax romana*, идеи вселенского мира и Вечного Града, воплощения вечного разума,
- Рим останавливался и благоговейно склонял свои fasces**, значки легионов с победоносными орлами, перед этими
нерушимыми святынями. И в самую глухую ночь средневекового варварства, среди феодальной междоусобицы, народы
прекращали войны и слагали оружие, по мановению кроткого старца, римского первосвященника, который напоминал
им завет Христа: да будет един пастырь и едино стадо.
Теперь уже - ни римской веси, ни римской церкви. Никакой общей идеи, никакой общей святыни. Над "христианскими"
государствами, этими старыми готическими лавочками, все еще возвышается кое-где полусгнивший деревянный протестантский,
или ржавый медный католический крест; но никто уже не обращает на них внимания. Религия современной Европы -
не христианство, а мещанство. От благоразумного сытого мещанства до безумного голодного зверства один шаг. Не
только человек человеку, но и народ народу - волк. От взаимного пожирания удерживает только взаимный страх,
узда слишком слабая для рассвирепевших зверей. Не
______ *Римский мир, империя (лат.). - Ред. **Фасции (знаки достоинства римских магистратов; склонить перед
кем-нибудь фасции - форма отдания чести) (лат.). Ред.
101
сегодня, так завтра они бросятся друг на друга, и начнется небывалая бойня.
У одного французского писателя Вильеде-Лилль-Адапа есть фантастический рассказ о двух соседних городах, населенных
честными добрыми мещанами и лавочниками: поссорившись из-за какого-то вздора, город идет войной на город, и,
несмотря на трусость или вследствие этой трусости, лавочники истребляют лавочников так, что от всей благополучной
мещанской культуры остаются лишь рожки да ножки.
Международная политика современной Европы напоминает полику этих трусливых и свирепых лавочников.
Когда вглядываешься в лица тех, от кого зависят ныне судьбы Европы, - вспоминаются предсказания Милля и Герцена
о неминуемой победе духовного Китая. Прежде бывали в истории изверги, Тамерланы, Атиллы, Борджиа. Теперь уже
не изверги, а люди как люди. Вместо скипетра - аршин, вместо Библии счетная книга, вместо алтаря - прилавок.
Какая самодовольная пошлость и плоскость в выражении лиц! Смотришь и "дивишься удивлением великим",
как сказано в Апокалипсисе: откуда взялись эти коронованные лакеи Смердяковы, эти торжествующие хамы?
Да, со времени Герцена и Милля мещанство сделало в Европе страшные успехи.
Все благородство культуры, уйдя из области общественной, сосредоточилось в уединенных личностях, в таких великих
отшельниках, как Ницше, Ибсен, Флобер и все еще самый юный из юных - старец Гёте. Среди плоской равнины мещанства
эти бездонные артезианские колодцы человеческого духа свидетельствуют о том, что под выжженной землей еще хранятся
живые воды. Но нужен геологический переворот, землетрясение, чтобы подземные воды могли вырваться наружу и затопить
равнину, снести муравьиные кучи,
102
опрокинуть старые лавочки мещанской Европы. А пока - мертвая засуха.
И даже великие отшельники европейского гения, только что, выходя из круга личной культуры, касаются общественности,
- теряют свое благородство, пошлеют, мелеют, истощаются, как степные реки в песках.
Когда Гёте говорит о французской революции, он вдруг никнет к земле, точно по какому-то злому волшебству великан
сплющивается, сморщивается в карлика, из эллинского полубога становится немецким бюргером и - да простит мне
тень Олимпийца - немецким филистером, "господином фон-Гёте", тайным советником Веймарского герцога
и честным сыном честного франкфуртского лавочника. Когда Флобер утверждает: la politique est faite pour la canaille*,
- с грустью вспоминаешь салон принцессы Матильды и другие разлолоченные хлевы второй империи, где метал этот
Симеон-столпник эстетики жемчуг перед свиньями, проповедуя свою новую олигархию из "ученых мандаринов".
Когда Ницше делает глазки не только Бисмарку, но и русскому самодержцу, как величайшим проявлениям "воли
к могуществу", Wille zur Macht среди современной европейской немощи то и на бледном челе "распятого
Диониса" выступает то же черное пятно мещанской заразы. Всех благороднее, потому что откровеннее всех,
кажется, Ибсен, который свое отношение к общественности выразил двумя словами: враг народа.
А друзья народа, такие гениальные вожди демократии, как Лассаль, Энгельс, Маркс, проповедуя социализм, не только
не предупреждают практически, но и теоретически не предвидят той опасности "нового Китая", "духовного
мещанства", которых так боялись Герцен и Милль.
______ *Политика - занятие для сброда (франц.). Ред.
103
И в ответ социалистам звучит страшная песня новых троглодитов:
Viva le son, vive le son
De l'explosion!**
Анархизм - последняя судорога уже не общественного, а личного бунта против нестерпимого гнета государственного
мещанства.
Некогда всю глубину мировой скорби, связанной с этим провалом европейской общественности, измеряли такие певцы
одинокого отчаяния, как Леопарди и Байрон. Теперь уже ничей взор не измерит этой глубины: она оказалась бездонной.
Молча обходят ее зрячие, слепые в нее молча падают.
Но тут невольно, с последним отчаянием или с последней надеждой, наш взор, так же как предсмертный взор "сраженного
гладиатора", Герцена, обращается от одной из "двух наших родин" к другой, от Европы к России,
от мрачного Запада к Востоку, еще более мрачному, хотя уже окровавленному не то зарей, не то заревом. Для Герцена
этот "свет с Востока" было возрождение "крестьянской общины", для нас это возрождение христианской
общественности. И тут опять возникает в начале XX века вопрос, поставленный в середине XIX: мещанство, не побежденное
Европой, победит ли Россия?
IV.
"Русская интеллигенция - лучшая в мире", объявил недавно Горький.
Я этого не скажу, не потому, чтобы я этого не желал и не думал, а просто потому, что совестно хвалить себя.
Ведь и я, и
______ **Да здравствует звук, да здравствует звук взрыва! (франц.). - Ред.
104
Горький, оба мы - русские интеллигенты. И следовательно, не нам утверждать, что русский интеллигент наилучший
из всех возможных интеллигентов в наилучшем из всех возможных миров. Такой оптимизм опасен, особенно по нынешним
временам в России, когда всяк кулик свое болото хвалит. Нет, уже лучше по другой пословице: кого люблю, того
и бью. Оно больнее, зато здоровее. Итак, я не берусь решить, что такое русская интеллигенция, чудо ли она или
чудовище, - я только знаю, что это, в самом деле, нечто единственное в современной европейской культуре.
Мещанство захватило в Европе общественность; от него спасаются отдельные личности в благородство высшей культуры.
В России - наоборот: отдельных личностей не ограждает от мещанства низкий уровень нашей культуры; зато наша
общественность вся насквозь благородна.
"В нашей жизни, в самом деле, есть чтото безумное, но нет ничего пошлого, ничего мещанского".
Ежели прибавить: не в нашей личной, а в нашей общественной жизни, - то эти слова Герцена, сказанные полвека
назад, и поныне останутся верными.
Русская общественность - вся насквозь благородна, потому что вся насквозь трагична. Существо трагедии противоположно
существу идиллии. Источник всякого мещанства - идиллическое благополучие, хотя бы и дурного вкуса, "сон
золотой", хотя бы и сусального китайского золота. Трагедия, подлинное железо гвоздей распинающих источник
всякого благородства, той алой крови, которая всех этой крови причащающихся делает "родом царственным".
Жизнь русской интеллигенции - сплошное неблагополучие, сплошная трагедия.
Кажется, нет в мире положения более безвыходного, чем то, в котором очутилась
105
русская интеллигенция, - положение между двумя гнетами: гнетом сверху, самодержавного строя, и гнетом снизу,
темной народной стихии, не столько ненавидящей, сколько не понимающей, - но иногда непонимание хуже всякой ненависти.
Между этими двумя страшными гнетами русская общественность мелется, как чистая пшеница Господня, - даст Бог,
перемелется, мука будет, мука для того хлеба, которым, наконец, утолится великий голод народный: а пока все-таки
участь русского интеллигента, участь зерна пшеничного - быть раздавленным, размолотым участь трагическая. Тут
уж не до мещанства, не до жиру, быть бы живу!
Вглядитесь: какое на самом деле ни на что не похожее общество, какие странные лица.
Вот молодой человек, "бедно одетый, с тонкими чертами лица", убийца старухипроцентщицы, подражатель
Наполеона, недоучившийся студент, Родион Раскольников. Вот студент медицины, который потрошит своим скальпелем
и скепсисом живых лягушек, мертвых философов, проповедует Stoff und Kraft* с такой же разбойничьей удалью, как
ребята Стеньки Разина покрикивали некогда: сарынь на кичку! - нигилист Базаров. Вот опростившийся барин-философ,
пашущий землю, Николай Левин. Вот стыдливый как девушка послушник, "краснощекий реалист", "ранний
человеколюбец", Алеша Карамазов. И брат его Иван - ранний человеконенавистник, Иван "глубокая совесть".
И, наконец, самый необычайный из всех, "человек из подполья", с губами, искривленными как будто вечной
судорогой злости, с глазами, полными любви новой, еще неведомой миру, "Иоанновой", с тяжелым взором
эпилептика, бывший петрашевец и каторжник, будущая противоестественная помесь реакционера с террористом,
______ *Материя и сила (нем.). - Ред.
106
полубесноватый, полусвятой, Федор Михайлович Достоевский.
За ними другие, безыменные, - лица еще более строго классического благородства, точно из мрамора изваянные,
образы новых Гармодиев и Аристогитонов, Сен-Жюстов и Камиль Демулэнов, гневные херувимы народных бурь. И девушки
- как чистые весталки, как новые Юдифи, идущие в стан Олоферна, с молитвой в сердце и с мечом в руках.
А в самой темной глубине, среди громов и молний нашего Синая, 14 декабря - уже почти нечеловеческие облики
первых пророков и праотцев русской свободы, - изваяния уже не из мрамора, а из гранита, не того ли самого, чью
глыбу попирает Медный Всадник?
Это все, что угодно, только не мещане. Пусть бы осмелился Флобер утверждать в их присутствии: la politique
est faite pour la canaille**. Он скорее бы сделался сам, - чем сделал бы их чернью. Для них политика страсть,
хмель, "огонь поедающий", на котором воля, как сталь, раскаляется добела. Это ни в каких народных
легендах не прославленные герои, ни в каких церковных святцах не записанные мученики - но подлинные герои, подлинные
мученики.
От ликующих, праздно
болтающих,
Обагряющих руки в крови,
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви.
Когда совершится "великое дело любви", когда закончится освободительное движение, которое они начали
и продолжают, - только тогда Россия поймет, что эти люди сделали и чего они стоили.
Что же это за небывалое, единственное в мире общество, или сословие, или каста, или
______ **Политика занятие для сброда (франц.). Ред.
107
вера, или заговор? Это не каста, не вера, не заговор, - это все вместе в одном, это русская интеллигенция.
Откуда она явилась? Кто ее создал? Тот же, кто создал или, вернее, родил всю новую Россию, - Петр.
Я уже раз говорил и вновь повторяю и настаиваю: первый русский интеллигент Петр. Он отпечатлел, отчеканил,
как на бронзе монеты, лицо свое на крови и плоти русской интеллигенции. Единственные законные наследники, дети
Петровы - все мы, русские интеллигенты. Он - в нас, мы - в нем. Кто любит Петра, тот и нас любит; кто его ненавидит,
тот ненавидит и нас.
Что такое Петр? Чудо или чудовище? Я опять-таки решать не берусь. Он слишком родной мне, слишком часть меня
самого, чтобы я мог судить о нем беспристрастно. Я только знаю - другого Петра не будет, он у России один; и
русская интеллигенция у нее одна, другой не будет. И пока в России жив Петр Великий, жива и великая русская
интеллигенция.
Мы каждый день погибаем. У нас много врагов, мало друзей. Велика опасность, грозящая нам, но велика и надежда
наша: с нами Петр.
Среди всех печальных и страшных явлений, которые за последнее время приходится переживать русскому обществу,
самое печальное и страшное - та дикая травля русской интеллигенции, которая происходит, к счастью пока только
в темных и глухих подпольях русской печати.
Нужна ли для России русская интеллигенция? Вопрос так нелеп, что, кажется иногда, отвечать не стоит. Кто же
сами вопрошающие, как не интеллигенты? Сомневаясь в праве русской интеллигенции на существование, они сомневаются
в своем собственном праве на существование, - может быть, впрочем, и хорошо делают, потому что
108
слишком ничтожна степень их "интеллигентности". Поистине, есть в этой травле что-то самоубийственное,
граничащее с буйным помешательством, для которого нужны не доводы разума, а смирительная рубашка. Бывают, впрочем,
такие минуты, когда самому разуму ничего не остается делать, как надевать эту смирительную рубашку на буйство
безумных.
Среди нечленораздельных воплей и ругательств можно разобрать одно только обвинение, имеющее некоторое слабое
подобие разумности, - обвинение русской интеллигенции в "беспочвенности", оторванности от знаменитых
"трех основ", трех китов народной жизни8.
Тут, пожалуй, не только "беспочвенность", готовы мы согласиться, тут бездна, та самая "бездна",
над которой Медный Всадник Россию "вздернул на дыбы", всю Россию, а не одну лишь русскую интеллигенцию.
Пусть же ее обвинители скажут прямо: Петр - не русский человек. Но в таком случае, мы, "беспочвенные"
интеллигенты, предпочтем остаться с Петром и Пушкиным, который любил Петра как самого родного из родных, нежели
с теми, для кого Петр и Пушкин чужие.
"Страшно свободен духом русский человек", - говорит Достоевский, указывая на Петра. В этой-то страшной
свободе духа, в этой способности внезапно отрываться от почвы, от быта, истории, сжигать все свои корабли, ломать,
все свое прошлое во имя неизвестного будущего, - в этой произвольной беспочвенности и заключается одна из глубочайших
особенностей русского духа. Нас очень трудно сдвинуть; но раз мы сдвинулись, мы доходим во всем, в добре и зле
в истине, и лжи, в мудрости и безумии, до крайности. "Все мы, русские, любим по краям и пропастям блуждать",
- еще в XVII веке жаловался наш первый славянофил, Крижанич. Особенность,
109
может быть, очень опасная, но что же делать? Быть самими собою не всегда безопасно. Отречься от нее - значит
сделаться не только "беспочвенным", но и безличным, бездарным. Это похоже на парадокс, но иногда кажется,
что наши "почвенники", самобытники, националисты, гораздо менее русские люди, чем наши нигилисты,
отрицатели, наши интеллигентные "бегуны" и "нетовцы". Самоотрицание, самосожжение - ничто
нигде, кроме России, невообразимое, невозможное. Между протопопом Аввакумом, готовым сжечься и жечь других за
старую веру, и анархистом Бакуниным, предлагавшим, во время Дрезденской революции9, выставить на стенах осажденного
города Сикстинскую Мадонну для защиты от прусских бомб, - пруссаки-де народ образованный, стрелять по Рафаэлю
не посмеют, - между этими двумя русскими крайностями - гораздо больше сходного, чем это кажется с первого взгляда.
Пушкин сравнивал Петра с Робеспьером и в петровском преобразовании видел "революцию сверху", "белый
террор". В самом деле, Петр не только первый русский интеллигент, но и первый русский нигилист. Когда "протодиакон
всешутейшего собора" кощунствует над величайшими народными святынями, это нигилизм гораздо более смелый
и опасный, чем нигилизм Писарева, когда он разносит Пушкина.
Русские крестьяне-духоборы, очутившиеся где-то на краю света, в Канаде, распустившие домашний скот и сами запрягшиеся
в плуги, из милосердия к животным, это ли не "беспочвенность"? И вместе с тем это ли не русские люди?
"Духоборчество", чрезмерная духовность, отвлеченность, рационализм, доходящий до своих предельных
выводов, до края "бездны", сказавшийся в нашем простонародном сектантстве, сказывается и в нашей интеллигенции.
Нигилист Базаров говорит: "умру, лопух вырастет". Нил Сорский завещает
110
не хоронить себя, а бросить где-нибудь в поле, как "мертвого пса": в обоих случаях, несмотря на разницу
в выводах, одна и та же бессознательная метафизика - аскетическое презрение духа к плоти. Интеллигентная "беспочвенность",
отвлеченный идеализм есть один из последних, но очень жизненных отпрысков народного аскетизма.
Беда русской интеллигенции не в том, что она не достаточно, а скорее в том, что она слишком русская, только
русская. Когда Достоевский в глубине русского искал "всечеловеческого", всемирного, он чуял и хотел
предупредить эту опасность.
"Беспочвенность" - черта подлинно русская, но, разумеется, тут еще не вся Россия. Это только одна
из противоположных крайностей, которые так удивительно совмещаются в России. Рядом с интеллигентами и народными
рационалистами-духоборами есть интеллигентные и народные хлысты-мистики.
Рядом с чересчур трезвыми есть чересчур пьяные. Кроме равнинной, вширь идущей, несколько унылой и серой, дневной
России Писарева и Чернышевского:
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа -
есть вершинная и подземная, ввысь и вглубь идущая, тайная, звездная, ночная Россия Достоевского и Лермонтова:
Ночь тиха, пустыня внемлет
Богу,
И звезда с звездою говорит...
Какая из этих двух Россий подлинная? Обе одинаково подлинные.
Их разъединение дошло в настоящем до последних пределов. Как соединить их, - вот великий вопрос будущего.
111
VI.
Второе обвинение, связанное с обвинением в "беспочвенности", - "безбожие" русской интеллигенции.
Едва ли простая случайность то, что это обвинение в безбожии исходит почти всегда от людей, о которых сказано:
устами чтут Меня, но сердце их далече отстоит от Меня.
О русской интеллигенции иногда хочется сказать обратное: устами не чтут Меня; но сердце их не далече отстоит
от Меня.
Вера и сознание веры не одно и то же. Не все, кто думает верить, - верит; и не все, кто думает не верить, -
не верит. У русской интеллигенции нет еще религиозного сознания, исповедания, но есть уже великая и все возрастающая
религиозная жажда. Блаженны алчущие и жаждущие, ибо они насытятся.
Существуют многие противоположные, не только положительные, но и отрицательные пути к Богу. Богоборчество Иакова,
ропот Иова, неверие Фомы - все это подлинные пути к Богу.
Пусть русские интеллигенты - "мытари и грешники", последние из последних. "Мытари и грешники
идут в царствие Божие впереди" тех фарисеев и книжников, которые "взяли ключ разумения, сами не входят
и других не пускают". "Последние будут первыми".
Иногда кажется, что самый атеизм русской интеллигенции - какой-то особенный, мистический атеизм. Тут у нее
такое же, как у Бакунина, отрицание религии, переходящее в религию отрицания; такое же, как у Герцена, трагическое
раздвоение ума и сердца: ум отвергает, сердце ищет Бога.
Для великого наполнения нужна великая пустота. "Безбожие" русской интеллигенции не есть ли это пустота
глубокого сосуда, который ждет наполнения?
"Было же тут шесть каменных водоносов. Иисус говорит им: наполните сосуды водою. И
112
наполнили их доверха. И говорит им: теперь почерпните и несите к распорядителю пира. И понесли. Когда же распорядитель
отведал воды, сделавшейся вином, тогда зовет жениха и говорит ему: всякий человек подает сперва хорошее вино,
а когда напьются, тогда худшее; а ты хорошее вино сберег доселе".
Надежда наша в том, что наша Кана Галилейская впереди: водоносы наши стоят еще пустые; мы пьем вино худшее,
а хорошее Архитриклион сберег доселе.
Достоевский, вспомнив как-то лет через тридцать один из своих разговоров с Белинским, восклицает с таким негодованием,
как будто разговор происходил только вчера: "Этот человек ругал при мне Христа".
И делает неистовый вывод:
"Белинский - самое тупое и смрадное явление русской жизни". Тут какое-то страшное недоразумение.
Страшно то, что Белинский мог ругать Христа. Но, может быть, еще страшнее то, что на основании этих ругательств
Достоевский через тридцать лет мог произнести такой приговор над Белинским, не поняв, что если этот человек,
как свеча сгоревший перед Кем-то, Кого так и не узнал, не сумел назвать по имени, - и не был с Христом, то Христос
был с ним. Всякая хула на Сына Человеческого простится людям. Когда Белинский восстал на Гоголя, за то, что
в "Переписке с друзьями" Гоголь пытался освятить рабство именем Христовым, то Белинский, Христа "ругавший",
был, конечно, ближе к Нему, нежели Гоголь, Христа исповедавший.
О русской интеллигенции иногда можно сказать то же, что о Белинском: она еще не с Христом, но уже с ней Христос.
Не следует, конечно, на этом успокаиваться: Он стоит у дверей и стучит; но если мы не услышим и не отворим,
- Он уйдет к другим.
VII.
113
"Безбожие" русской интеллигенции зависит от религиозного недостатка не во всем ее существе, а только
в некоторой части его, - не в чувстве, совести, воле, а в сознании, в уме, intellectus'e, т.е. именно в том,
что интеллигенцию и делает интеллигенцией.
Может быть, самое слово это не совсем точно совпадает с объемом понятия. Сила русской интеллигенции - не в
intellectus'e, не в уме, а в сердце и совести. Сердце и совесть ее почти всегда на правом пути; ум часто блуждает.
Сердце и совесть свободны, ум связан. Сердце и совесть бесстрашны и "радикальны", ум робок и в самом
радикализме консервативен, подражателен. При избытке общественных чувств - недостаток общих идей. Все эти русские
нигилисты, материалисты, марксисты, идеалисты, реалисты - только волны мертвой зыби, идущей с Немецкого моря
в Балтийское.
Что ему книга последняя скажет,
То ему на душу сверху и ляжет.
Взять хотя бы наших марксистов. Нет никакого сомнения, что это - превосходнейшие люди. И народ любят они,
конечно, не меньше народников. Но когда говорят о "железном законе экономической необходимости", то
кажутся свирепыми жрецами Маркса-Молоха, которому готовы принести в жертву весь русский народ. И договорились
до чёртиков. Не только другим, но и сами себе опротивели. И, наконец, взяв своего Маркса, своего боженьку за
ноженьку - да и об пол бряк. Или по другой пословице: плохого бога и телята лижут - бернштейновские телята оплошавшего
Маркса лижут.
Тянулась, тянулась канитель марксистская, а потом потянула босяцкая.
114
Сначала мы думали, что босяки-то уж, по крайней мере, самобытное явление. Но когда пригляделись и прислушались,
то оказалось, что так же точно, как русские марксисты повторяли немца Маркса, и русские босяки повторяли немца
Ницше. Одну половину Ницше взяли босяки, другую наши декаденты оргиасты. Не успел еще скрыться Пляши-Нога, как
поклонники нового Диониса запели: "выше поднимайте ваши дифирамбические ноги!" (Вяч.Иванов. "Религия
Диониса" в "Вопросах Жизни"). Одного немца пополам разрезали и хватило на два русских "новых
слова".
Глядя на все эти невинные умственные игры рядом с глубочайшей нравственной и общественной трагедией, иногда
хочется воскликнуть с невольной досадой: золотые сердца, глиняные головы!
А эстетика деревянная. "Сапоги выше Шекспира" - этого, конечно, теперь уже никто не скажет словом,
но это застряло где-то в извилинах нашей физиологии, и нет-нет, да и скажется "дурным глазом" относительно
всякой внешней эстетической формы, как бесполезной роскоши. Не то, чтобы мы утверждали прямо: красивое безнравственно,
но мы слишком привыкли к тому, что нравственное некрасиво; слишком легко примиряемся с этим противоречием. Если
наша этика - "Шекспир", то эстетика наша иногда, действительно, немногим выше "сапогов".
Во всяком случае, писаревское "разрушение эстетики", к сожалению, глубоко национально. Это - в русской,
великорусской природе: серенькое небо, серенькие будни -
Ельник, сосны да песок.
И здесь, в уме, intellectus интеллигенции нашей, как в сердце и воле, тот же народный уклон к аскетизму, к
духоборчеству, монашеский страх плоти и крови, страх всякой наготы и красоты, как
115
соблазна бесовского. Отсюда - при отношении истинно религиозном к свободе внешней, общественной - неуважение
ко внутренней, личной свободе, отсюда же у радикальнейших из наших радикалов - нетерпимость раскольников, уставщиков,
взаимное подглядывание, как бы кто не оскоромился, не осквернился мирской скверной. И беспоповцыреалисты, и
поповцы-идеалисты, и федосеевцымарксисты, и молокане-народники, - каждое согласие, каждый толк ест из собственной
чашки, пьет из особого "лампадного стаканчика", не сообщаясь с еретиками. И у всех одинаковый пост,
отвлеченное рационалистическое сухоедение. "Мяса не вкушаем, вина не пьем".
Говорят, преподобный Серафим Саровский питался долгие годы какой-то болотной травой сниткой. Все эти реализмы,
идеализмы, монизмы, плюрализмы, эмпириокритицизмы и другие засушенные "измы", которыми доныне питается
русская интеллигенция, напоминают траву снитку.
От умственного голода лица стали унылы, унылы и бледны, и постны. Все чеховские "хмурые люди". В
сердцах уже солнце восходит, а в мыслях все еще "сумерки"; в сердцах огонь пламенеющий, а в мыслях
стынущая теплота, тепленькая водица, подогретая немецкая Habersuppe*; в сердцах буйная молодость, а в мыслях
смиренное старчество.
Иногда, глядя на этих молодых стариков, интеллигентных аскетов и постников, хочется воскликнуть:
- Милые русские юноши! Вы благородны, честны, искренни. Вы - надежда наша, вы спасение и будущность России.
Отчего же лица ваши так печальны, взоры потуплены долу? Развеселитесь, усмехнитесь, поднимите ваши головы, посмотрите
чёрту прямо в глаза. Не бойтесь глупого старого чёрта политической
______ *Жидкая овсяная кашица (нем.). - Ред.
116
реакции, который все еще мерещится вам то в языческой эстетике, то в христианской мистике. Не бойтесь никаких
соблазнов, никаких искушений, никакой свободы, не только внешней, общественной, но и внутренней, личной, потому
что без второй невозможна и первая. Одного бойтесь рабства и худшего из всех рабств - мещанства и худшего из
всех мещанств - хамства, ибо воцарившийся раб и есть хам, а воцарившийся хам и есть чёрт - уже не старый, фантастический,
а новый, реальный чёрт, действительно страшный, страшнее, чем его малюют, - грядущий Князь мира сего, Грядущий
Хам.
VIII.
"Наша борьба не против крови и плоти, а против властей и начальств, против мироправителей тьмы века сего,
духов злобы поднебесных".
Мироправитель тьмы века сего и есть грядущий на царство мещанин, Грядущий Хам.
У этого Хама в России - три лица.
Первое, настоящее - над нами, лицо самодержавия, мертвый позитивизм казенщины, китайская стена табели о рангах,
отделяющая русский народ от русской интеллигенции и русской церкви.
Второе лицо прошлое - рядом с нами, лицо православия, воздающего кесарю Божие, той церкви, о которой Достоевский
сказал, что она в "параличе". "Архиереи наши так взнузданы, что куда хошь поведи", жаловался
один русский архипастырь XYIII века, и то же самое с еще большим правом могли бы сказать современные архипастыри.
Духовное рабство в самом источнике всякой свободы; духовное мещанство - в самом источнике всякого благородства.
Мертвый позитивизм православной казенщины, служащий позитивизму казенщины самодержавной.
117
Третье лицо будущее - под нами, лицо хамства, идущего снизу - хулиганства, босячества, черной сотни - самое
страшное из всех трех лиц.
Эти три начала духовного мещанства соединились против трех начал духовного благородства: против земли, народа
- живой плоти, против церкви - живой души, против интеллигенции - живого духа России.
Для того, чтобы в свою очередь три начала духовного благородства и свободы могли соединиться против трех начал
духовного рабства и хамства - нужна общая идея, которая соединила бы интеллигенцию, церковь и народов; а такую
общую идею может дать только возрождение религиозное вместе с возрождением общественным. Ни религия без общественности,
ни общественность без религии, а только религиозная общественность спасет Россию.
И прежде всего должно пробудиться религиозно-общественное сознание там, где есть уже сознательная общественность
и бессознательная религиозность, - в русской интеллигенции, которая не только по имени, но и по существу своему
должна сделаться интеллигенцией, то есть воплощённым intellectus'ом, разумом, сознанием России. Разум, доведенный
до конца своего, приходит к идее о Боге. Интеллигенция, доведенная до конца своего, придет к религии.
Это кажется невероятным. Но не даром освободительное движение России началось в религии. Не даром такие люди,
как Новиков, Карамзин, Чаадаев, как масоны, мартинисты и другие мистики конца XVIII начала XIX века находятся
в самой тесной внутренней связи с декабристами. Это было и это будет. Религиозным огнем крестилась русская общественность
в младенчестве своем, и то же огонь сойдет на нее в пору ее возмужалости, вспыхнет на челе ее, как бы "разделяющийся
язык огненный" в новом сошествии Духа Св. на
118
живой дух России, на русскую интеллигенцию. Потому-то, может быть, и оказалась она в полной темноте религиозного
сознания, в своем "безбожии", что совершила полный круговой оборот от света к свету, от солнца закатного
к солнцу восходному, от Первого Пришествия ко Второму. Это ведь и есть путь не только русской интеллигенции,
но и всей России от Христа Пришедшего ко Христу Грядущему.
И когда это совершится, тогда русская интеллигенция уже перестанет быть интеллигенцией, только интеллигенцией,
человеческим, только человеческим разумом, тогда она сделается Разумом Богочеловеческим, Логосом России, как
члена вселенского тела Христова, новой истинной Церкви, - уже не временной, поместной, греко-российской, а вечной,
вселенской Церкви Грядущего Господа, Церкви св.Софии, Премудрости Божией, Церкви Троицы нераздельной и неслиянной,
- царства не только Отца и Сына, но Отца, Сына и Духа Св.
"Сие и буди, буди!"
А для того, чтобы это было, надо разорвать кощунственный союз религии с реакцией, надо, чтобы люди, наконец,
поняли, что значит это слово Слова, ставшего Плотью:
Если Сын освободит вас, то истинно свободны будете (Иоанна XIII, 36).
Не против Христа, а с Христом - к свободе. Христос освободит мир - и никто, кроме Христа. С Христом - против
рабства, мещанства и хамства.
Хама Грядущего победит лишь Грядущий Христос.
1906 г.
119
Л.Д.Троцкий
Об интеллигенции*
I.
Это были скверные годы, эти годы торжества победителей1. Но в сущности самое страшное из того, что было (было
и еще не прошло), не в самих победителях воплощалось. Много хуже были те, которые шли в хвосте победителей.
Но безмерно хуже для души были вчерашние "друзья" и полу-друзья морализирующие, или злорадствующие,
или смакующие, или в кулак хихикающие.
Не меньшиковщина была мрачным кошмаром последних лет, а веховщина. Газета, толстый журнал, сборник, речь, комнатный
разговор все пахло веховщиной. Вы могли отмывать руки дегтярным мылом, но запах этот преследовал вас даже ночью.
В эти годы не любили Салтыкова2. Это не простой вопрос изменчивых литературных вкусов, а нравственная характеристика
эпохи. Не любили, потому что боялись. Образы негодяя - "властителя дум современности", торжествующей
свиньи и "либерала применительно к подлости" - были невыносимы для эпохи, которая меньшиковщину дополняла
веховщиной.
______ *Настоящая статья написана была в тоне вызова тому национально-кружковому мессианизму интеллигентских
кофеен, от которого даже на большом расстоянии (Петербург, Москва - Вена) становилось невмоготу. Статья долго
лежала в портфеле "Киевской Мысли": редакция не решалась печатать. Начинавшееся политическое оживление
1912 г. освежило атмосферу, и статья увидела свет, правда, с жестокими сокращениями. В этом своем урезанном
виде она печатается и здесь (Примеч. автора).
105
Когда г.Милюков, улучив момент крайнего упадка общественных настроений, заявил в "Речи"3, что отныне
он окончательно сбрасывает со своей спины "осла", он (г.Милюков, разумеется) лишь формулировал этим
способом сущность того процесса, который одновременно происходил во всех слоях и группах интеллигенции, - не
только на кадетском Олимпе. Леонид Андреев и Бальмонт, Мережковский и Шаляпин, - и Чуковские, и Галичи, и Жилкины,
и Поссе, Энгельгардты и Минские, - все так или иначе сбрасывали со спины какого-нибудь "осленка" былых
своих увлечений, симпатий и надежд.
А за ними следом шли многие, тысячи, безыменные. Разными путями и перепутьями через необузданный индивидуализм,
аристократический скептицизм, постельный анархизм, мережковщину и безыдейное сатирическое зубоскальство - все
устремились к "культуре". Всем осточертел старый интеллигентский аскетизм , - захотелось чистого белья
и ванной комнаты при квартире. И тоску по чистому белью Галич называл религией.
Появилась какая-то особая порода журналистов, которые таланта не имели, идей не имели и иметь не хотели, зато,
обернувшись к прошлому, умели высунуть язык. Вспоминаешь, сколько раз за эти долгие три года приходилось, читая
статьи, писанные собиральным Изгоевым, говорить себе: "Что ж... подождем... Нужно уметь ждать"...
Но стало ясно: если мы обречены были пережить позор веховского пленения общественной мысли, так это потому,
что интеллигенция осталась на открытой сцене одна - со своими газетами, журналами, альманахами, сатириконами,
литературными кабачками и со своей слабостью, - снова одна, после того, как должна была убедиться, физическими
глазами своими увидеть, что настоящая, подлинная и несомненная история
106
делается не ею, а какими-то другими, большими силами... Стало ясно, как ненадежны те источники нравственной
устойчивости, которые интеллигенция может найти в себе самой...
Но такова уж ироническая натура истории: именно в этот период почти всеобщего самоотречения и отступления с
постов, кастовое самомнение интеллигенции достигло высшего напряжения. Никогда она не занимала так много места,
и притом в самых различных лагерях: от октябризма до марксизма; никогда ею так много не занимались, и никогда
сама она не занималась так много собою, как в последние годы. Никогда она не доходила до такого самоупоения,
такой самовлюбленности и притязательности. Она обшарила себя с ног до головы, и решительно нет ни одного жеста,
ни одной складки в душе, которые она автобиографически не запечатлела бы с самовлюбленной тщательностью. Религия
- это я! Культура - это я! Прошедшее, настоящее и будущее - это я!
На этой мании величия г.Иванов-Разумник построил, как известно, целую философию истории4. Русская интеллигенция,
как несословная, неклассовая, чисто-идейная, священным пламенем пламенеющая группа, оказывается у него главной
пружиной исторического развития; она ведет великую тяжбу с "этическим мещанством", завоевывает новые
духовные миры, которые частично, в розницу, ассимилируются мещанством, - она ни на чем не успокаивается и со
странническим посохом в руках идет все дальше и дальше - к мирам иным. И это самодовлеющее шествие интеллигенции
и образует русскую историю... по Иванову-Разумнику. А г.Мережковский обещал даже, что русская интеллигенция,
заручившись религиозным догматом, спасет все пять частей света от грядущего хамства5. И ему верили. Где корни
этого самозванного
107
мессианизма? Где причины поразительной живучести этого интеллигентского высокомерия? Что это: отблеск высшего
призвания, или просто национальная черта хлестаковщина? Нет, это только идеологическое отражение рокового проклятия
старой русской истории: каратаевщины, это только дополнение к смиренности Алеши Горшка.
Ведь если г.Иванову-Разумнику удалось всю историю нашей общественной мысли с некоторой внешней убедительностью
представить как самодовлеющую историю интеллигенции, то тут не только фальсификация истории. Разумеется, фальсификация,
и притом чудовищная. Но в том-то и дело, что в этой фальсификации находит свое отражение некоторый большой и
трагический факт, тяготеющий над всем развитием нашей общественности. Имя этому факту - отсталость, бедность,
культурный пауперизм.
II.
Что мы всесторонне бедны накопленной тысячелетней бедностью, этого нет нужды доказывать. История вытряхнула
нас из своего рукава в суровых условиях и рассеяла тонким слоем по большой равнине. Никто не предлагал нам другого
местожительства: пришлось тянуть лямку на отведенном участке. Азиатские нашествия - с востока, беспощадное давление
более богатой Европы - с запада, поглощение государственным левиафаном чрезмерной доли народного труда, - все
это не только обездоливало трудовые массы, но и иссушало источники питания господствующих классов. Отсюда медленный
рост их, еле заметное отложение "культурных" наслоений над целиною социального варварства. Гнет дворянства
и клерикализма русский народ чувствовал на себе никак не менее тяжко, чем народы
108
Запада. Но того сложного и законченного быта, который вырастал в Европе на основе сословного господства, готических
кружев феодализма, этого у нас не вышло, ибо не хватило жизненных материалов - просто не по карману пришлось.
Мы - нация бедная. Тысячу лет жили в низеньком бревенчатом здании, где щели мохом законопачены, - ко двору ли
тут мечтать о стрельчатых арках и готических вышках?
Какое жалкое, историей обделенное дворянство наше! Где его замки? Где его турниры? Крестовые походы, оруженосцы,
менестрели, пажи? Любовь рыцарская? Ничего нет, хоть шаром покати. Вот разве только что обидевшиеся из-за места
Мстиславские и Трубецкие спускались под стол... Только и хватало на это сословно-рыцарской чести.
Наша дворянская бюрократия отражала на себе всю историческую мизерию нашего дворянства. Где ее великие силы
и имена? На самых вершинах своих она не шла дальше третьестепенных подражаний - под герцога Альбу, под Кольбера,
Тюрго, Меттерниха, под Бисмарка.
Переберите одну за другой все стороны культуры: всюду то же. Бедный Чаадаев тосковал по католицизму, как по
законченной религиозной культуре, которая сумела сосредоточить в своих недрах огромные умственные и нравственные
силы. Задним числом он видел в католицизме великий путь человеческого развития и чувствовал себя сиротливо на
проселочной дороге никонианства. Католическая Европа проделала реформацию - могущественное движение, легшее
рубежом между средневековой и новой историей. Против феодально-бытового автоматизма католической церкви восстала
вылупившаяся из феодальной скорлупы бюргерски-человеческая личность, стремившаяся к установлению более интимных
отношений между собою и своим богом. Это
109
была колоссального значения революция духа, подготовка нового типа человеческого, - в начале XVI века! Что
может наша история хоть приблизительно противопоставить реформации? Никона, что ли?
А как разительно различие культурных типов, если проследить его на истории городов! Средневековый город Европы
был каменной колыбелью третьего сословия. Там вся новая эпоха подготовлялась. В цехах, гильдиях, муниципалитетах,
университетах с их собраниями, избраниями, процессиями, празднествами, диспутами сложились драгоценные навыки
самоуправления и выросла человеческая личность, - конечно, буржуазная, но личность, а не морда, на которой любой
будочник мог горох молотить... Когда третьему сословию стало тесно в старых корпорациях, ему оставалось только
зародившиеся там новые отношения перенести на государство в целом. А наши - не то что "средневековые",
а хотя бы дореформенные города? Это не ремесленно-торговые центры, а какие-то военно-дворянские наросты на теле
всероссийской деревни. Роль их паразитическая. Помещики, челядь, солдаты, чиновники... Вместо самоуправления
Сквозник-Дмухановский или граф Растопчин. При Петре Салтыков советовал переименовать купеческие чины, т.е. тех
самых, кого Сквозник величал архиплутами и протобестиями, в баронов, патрициев и бургграфов. Патриций Колупаев
и Бургграф Разуваев! Такого рода бюрократический маскарад у нас в разных областях практиковался, но социльной
нищеты нашей он собою не прикрывал и не скрывал. Цехи были у нас при Петре насаждены полицейским путем, но из
полицейских цехов не выросло ремесленногородской культуры. В этом характере докапиталистических русских городов
коренится нищета наших буржуазно-демократических
110
традиций, дополняющая примитивность традиций сословных.
Бедная страна - Россия, бедная история наша, если оглянуться назад. Социальную безличность, рабство духа, не
поднявшегося над стадностью, славянофилы хотели увековечить, как "кротость", и "смирение",
лучшие цветы души славянской. Хозяйственную примитивность страны народники хотели сделать источником социальных
чудес. Наконец, перед той же самой общественнополитической убогостью ползают на брюхе новоявленные субъективисты,
когда историю превращают в апофеоз интеллигенции.
С XVIII столетия (да и ранее того) вся наша история развертывается под возрастающим давлением Запада. Быстрее
всего "европеизация" происходит в двух сферах, все более враждебных одна другой, но одинаково "надстроечных",
равно удаленных от экономически-бытовых глубин народной жизни: вопервых, в материальной технике государства,
где западное давление было максимальным, а сила самобытного сопротивления - минимальной; и, во-вторых, в сознании
нового, европейским же давлением созданного слоя: интеллигенции. Несравненно медленнее проникали новые влияния
в национальные толщи, где царил мрак, как на дне океана, несмотря на то, что поверхность водная уже отражала
лучи восходящего солнца... Интеллигенция была национальным щупальцем, продвинутым в европейскую культуру. Государство
нуждается в ней и боится ее: сперва дает ей насильственную выучку, а затем держит над ее головой высоко занесенный
арапник. Со времени Екатерины II интеллигенция становится во все более и более враждебное отношение к государству,
к привилегированным сословиям, вообще к имущим классам. Какая под этим социальная подоплека, мы знаем: бедность,
грубость и безобразие аракчеевской
111
государственности и хлыновской общественности.
- Я в тебе эту черту не люблю, уж извини, - говорят у Островского купцу Хлынову.
- Да-с, какую эту черту, позвольте спросить?
- Свинства твоего.
Да и как полюбить свинство человеку, который разумом приобщился чего-то высшего? А между тем, все ярче и нестерпимее
должна была выступать самобытная "черта" в свете новых европейских понятий, обобщений, идеалов. Оттого
те молодые элементы старых сословий, которые переставали жить одной растительной жизнью и вступали в солнечную
зону европейской идеолгии, так неотразимо и почти без внутренней борьбы отрывались от сословности и наследственного
"благоверия". Измеряя духовную пропасть, отделяющую их новое сознание от полузоологического быта отцов,
они преисполнялись идейного высокомерия. Но это высокомерие было только оборотной стороной их социальной слабости.
Культура связывает, ограничивает, культура консервативна - и чем она богаче, тем консервативнее. Каждая новая
большая идея, пробиваясь сквозь толщу старой культуры, встречала в Европе и мертвую силу сопротивления старой
законченной идеологии и, живой отпор организованных интересов. В борьбе с сопротивлениями новая идея развивала
большую силу напора, захватывала широкие круги и в конце концов побеждала, как знамя новых классов или слоев,
отвоевывающих себе место под солнцем. Подчиняя себе мятежную идею, новые классы тем самым социально связывали
и ограничивали ее, лишая ее абсолютного значения. Но под знаменем этой "ограниченной" идеи общественное
развитие в целом делало большой шаг вперед. Именно в силу своего органического происхождения новая идея
112
приобретала большую социальную устойчивость и, победив, сама становилась консервативной силой.
К нам же новая идея являлась "с того берега", как готовый продукт чужой идейной эволюции, как законченная
формула, - вот как кораллы, которые где-то в океане, силою какого-то естественного процесса, медленно отлагались,
а женщины получили их готовыми в виде украшений на шею. Про первые эпохи заимствований нечего и говорить. Псевдоклассицизм,
романтизм, сентиментализм, которые означали на Западе целые эпохи и классы, глубокие исторические перетасовки
и переживания, у нас превратились в этапы формально-литературной эволюции дворянских питерских и московских
кружков. Но и позже, когда идеи перестали быть коралловыми украшениями, а стали для интеллигенции пружинами
действий, иногда героическисамоотверженных, - и в эту более зрелую эпоху наша историческая бедность создала
колоссальное несоответствие между идейными предпосылками и общественными результатами интеллигентских усилий.
Вбивать часами гвозди в стенку стало как бы историческим призванием русской интеллигенции.
Чтобы не пьянствовать и не резаться в карты в сытой и пьяной среде "мертвых душ", нужен был какой-нибудь
большой идейный интерес, который, как магнит, стягивал бы к себе все нравственные силы и держал их в постоянном
напряжении. Чтоб не брать взяток и не искательствовать среди искателей и мздоимцев, нужно было иметь какие-то
свои глубокие принципы, отрывавшие человека от среды и делавшие его отщепенцем: нужно было быть карбонарием
или, по меньшей мере, фармазоном. Чтоб жениться не по тятенькину приказу, нужно было стать материалистом и дарвинистом,
то есть крепко-накрепко уразуметь, что человек происходит от обезьяны, и поэтому тятенька в восходящей
113
лестнице родословия примыкает к обезьяне ближе, чем сын. Протянуть руку к римскому праву или к ланцету означало
- в принципе протянуть ее к запрещенной литературе и прийти к несокрушимому убеждению, что без политической
свободы тупым и ржавым куском железа окажется ланцет. Чтоб бороться за конституцию, интеллигенции понадобился
идеал социализма. Наконец, ей пришлось заняться обесценением всяких "преходящих" политических ценностей
перед верховным трибуналом "Долга" и "Красоты", - только для того, чтобы... облегчить себе
примирение с режимом 3-го июня6.
И вот это-то убийственное несоответствие между идеологией и житейскиобщественной практикой, это кричащее свидетельство
о бедности являлось для интеллигенции, наоборот, источником необузданного высокомерия.
- Смотрите, - говорят, - какой мы народ: особенный, избранный, "антимещанский", грядущего града взыскующий...
То есть народ-то наш, собственно, если до конца договаривать, дикарь; рук не моет и ковшей не полощет, да зато
уж интеллигенция за него распялась, всю тоску по правде в себе сосредоточила, не живет, а горит - полтора столетия
подряд... Интеллигенция заместительствует партии, классы, народ. Интеллигенция переживает культурные эпохи -
за народ. Интеллигенция выбирает пути развития - для народа. Где же происходит вся эта титаническая работа?
Да в воображении той же самой интеллигенции!
III.
Сословная культура, от которой старый русский "интеллигент" отрекался, была первобытна и внутренне
неспособна покорить себе пробуждающееся индивидуальное сознание, - и он легко, почти без борьбы освобождался
114
от нее под влиянием идей, рожденных другой, более высокой и ценной культурой. Оборвавшись от бытовых основ,
сословный осколок становился отщепенцем и потому чувствовал себя абсолютно "свободным" в выборе путей
и средств. С прошлым было покончено, будущее казалось большой белой доской. Отсюда беспредельный субъективный
радикализм наших кающихся дворян и восставших семинаристов, отсюда же их интеллигентская мания величия. Версилов
у Достоевского вместе с Герценом смотрит на Европу с полупрезрительной тоскою. "Там, говорит он, - консерватор
всего только борется за существование; да и петролейщик лезет лишь из-за права на кусок. Одна Россия живет не
для себя, а для мысли... вот уж почти столетие, как Россия (т.е. ее интеллигентская кучка! - Л.Т.) живет решительно
не для себя, а для одной лишь Европы!" "Европа создала, - говорит тот же Версилов, - благородные типы
француза, англичанина, немца, но о будущем своем человеке она еще почти ничего не знает. И, кажется, еще пока
знать не хочет. И понятно: они не свободны, а мы свободны. Только я один в Европе, с моей русской тоской, тогда
был свободен..."
Версилов не видит, что он, не в пример европейскому консерватору или петролейщику, был "свободен"
не только от привязи сословных традиций, но и от всяких возможностей социального творчества. Та самая безличная
среда, которая давала ему субъективную свободу, тут же представала перед ним, как объективная преграда.
Конечно, в Европе, с ее культурной упорядоченностью, с ее уменьшенной определенностью, приходится ходить по
асфальту, по шоссе, вообще, где указано. Абсолютной "свободы" там не найдешь. Линии поведения партий
и вождей в основных своих чертах предопределены объективным положением
115
вещей. То ли дело у нас, где господин интеллигент ничем не связан - в духе своем. "Они" в Европе
связаны планами, правилами, курсбухами, программами классовых интересов, а я в своей социальной степи абсолютно
свободен. Но вот чудо: сделал абсолютно свободный русский интеллигент три шага и позорнейшим образом заблудился
меж трех сосен. И снова идет он на выучку в Европу, берет оттуда последние идеи и слова, снова восстает против
их обусловленного, ограниченного, "западного" значения, приспособляет их к своей абсолютной "свободе",
т.е. опустошает их, и возвращается к точке отправления, описав 80.000 верст вокруг себя. Словом: твердит зады
и врет за двух.
"Ты меня отрицаешь, - говорит наша варварская общественность вознесшемуся в царство "свободы"
дворянину интеллигенту или взбунтовавшемуся поповичу, - а я тебя отрицаю. Видишь, какая я рыхлая, тестовидная,
бесформенная, - тебе не за что зацепиться во мне. Духовно связать тебя и дисциплинировать я не могу, это правда:
тут твоя "свобода". Но и в скульптурный материал для лепки твоих идеалов я тоже не гожусь. Ты сам
по себе, я сама по себе. Делай свою историю в одиночку!"
Есть у нас люди, а общества нет:
Русская мысль в одиночку созрела
Да и гуляет без дела.
Ничего другого ведь версиловская "свобода" и не означала, как свободу мысли гулять без дела. И эта
"свобода" - ею в абсолютнейшей мере обладал, напр., народоволец Морозов, когда разгадывал в Шлиссельбурге
загадки Апокалипсиса7, - эта "свобода" проклятием тяготеет над всей историей русской интеллигенции.
116
* *
*
Мало того, что слово не переходило в дело - "моя мысль и мое слово были моим делом", - могла бы
о себе сказать русская интеллигенция: "их завещаю потомству!" - но в самом царстве мысли мировой русская
интеллигенция была ведь только приёмышем: жила на всем готовом, но своего ничего не внесла. Пред ней всегда
оказывался огромный выбор готовых литературных школ, философских систем, научных доктри, политических программ.
В любой европейской библиотеке она могла наблюдать свой духовный рост в тысяче зеркал: больших, малых, круглых,
квадратных, плоских, вогнутых, выпуклых... Это приучало ее к самонаблюдению, изощряло интуицию, гибкость, восприимчивость,
чуткость, женственные черты психики, но в корне подрезывало физическую силу мысли. Одна эта постоянная возможность
получить сразу и легко, почти без усилий, "идею" вместе с ее готовой критикой и вместе с критикой
этой критики не могла не парализовать самостоятельное теоретическое творчество. "Наши умы, - превосходно
сказал Чаадаев о русской интеллигенции, - не бороздятся неизгладимыми следами последовательного движения идей,
потому что мы заимствуем идеи уже развитые". Отсюда ужасающая идейная чресполосица, постоянные теоретические
недоразумения, неожиданнейшая философская отсебятина. "В наших лучших головах, - писал тот же Чаадаев,
- есть что-то большее, чем неосновательность". Тургенев утверждал, что у русского человека не только шапка,
но мозги набекрень. Сам Чаадаев пал жертвой своей тоски по последовательности, которая увы! - и у него оказалась
чем-то худшим, чем неосновательность.
Раздражение охватывает, когда глядишь на самодовольно-почтительных историков и
117
портретистов нашей интеллигенции. У нас значится полуторастолетняя интеллигенция, бескорыстнейшая, насквозь
идейная, живущая "для мысли", "для Европы", - а что мы дали миру в области философии или
общественной науки? Ничего, круглый нуль! Попытайтесь назвать какое-нибудь русское философское имя, большое
и несомненное. Владимир Соловьев, которого обычно вспоминают только в годовщину смерти? Но туманная метафизика
Соловьева не только не вошла в историю мировой мысли, - она и в самой России не создала никакого подобия школы.
Кое-чем позаимствовались у Соловьева гг. Бердяев, да Эрн, да Вячеслав Иванов... А этого маловато.
Г.Гарт, философ из бывших октябристов, растерявшись при виде той разнузданности, с какою у нас интенданты грабят,
реакционеры бесчинствуют, а октябристы низкопоклонничают, озирается беспомощно вокруг в поисках такого категорического
императива, который пришелся бы как раз по "широкой русской натуре" (в том числе и по интендантской),
совладал бы с ее добродушнораспущенной рыхлостью, дисциплинировал бы ее внутренней дисциплиной и отучил от взяток.
Где же он, грядущий славянский Кант? спрашивает его маленький предтеча*. Да, где он в самом деле? - Нет его.
Где наш Гегель? Где кто-нибудь равновеликий сим? В философии у нас нет никого, кроме третьестепенных учеников
и безличных эпигонов.
Мы были богаты "самобытным" социальным утопизмом, да и сейчас его еще хоть отбавляй. Но что внесли
мы своего в сокровищницу социальной мысли? Народничество, русский суррогат социализма? Но ведь это не что иное,
как идейная реакция нашей азиатчины на разъедающий ее капиталистический прогресс. Это не новое
______ *См.: Гарт: "Почему зашаталась Россия?" С.Петербург, 1910.
118
завоевание мировой мысли, а только небольшая глава из духовной жизни исторического захолустья.
Где наши великие утописты? Самый большой из них - Чернышевский; но и он, придавленный убогостью социальных
условий, остался учеником, не выросли в учителя. Герцен, Лавров, Михайловский ни в каком смысле не входят в
историю мирового социализма; они целиком растворяются в истории русской интеллигенции. Пожалуй, один Бакунин
еще вписал свое имя в книгу европейского рабочего движения, но он именно должен был для этого всецело оторваться
от почвы русской общественности, да и в европейскую он вошел не необходимым составным элементом, а как преходящий
эпизод, притом же вовсе не такой эпизод, который знаменует шаг вперед. Что осталось теперь от бакунизма? Пара
предрассудков в романском рабочем движении, не более...
Можно бы, конечно, тут назвать Толстого; но и это не выйдет убедительным. Бесспорно, Толстой весь, целиком,
с ременным пояском и чунями пеньковыми, вошел в обиход мировой мысли, но не своей социальной философией, а как
огромный человеческий факт. "Учение" же его, как было, так и осталось субъективными лесами его духа,
оно сохраняет огромную биографическую ценность, но после европейских религиозных реформаций и европейских революций,
после европейских социальных учений XIX столетия, - какое новое слово сказал Толстой?
Повторим еще раз: история нашей общественной мысли до сих пор даже клинышком не врезывалась в историю мысли
общечеловеческой. Это мало утешительно для национального самолюбия? Но, во-первых, историческая правда не фрейлина
при национальном самолюбии. А во-вторых, будем лучше наше национальное самолюбие. полагать в будущем, а не в
прошлом. Знаменитый Бен-
119
кендорф сказал некогда: "прошлое России было изумительно; ее настоящее более чем великолепно; что же касается
ее будущего, то оно выше всего, что может представить себе самое горячее воображение". Тем почитателям
интеллигенции, которые мыслят по генералу Бенкендорфу, хотя бы и "с другой стороны", и русскую историю
превращают ради ее семи праведников в историю богом избранного народа, - им, конечно, наши суждения не могут
прийтись по нутру. Но мы не мыслим по генералу Бенкендорфу - даже и "с другой стороны". Из чего, надо
надеяться, не следует, что мы не верим в будущее России...
Но в чем мы убеждены твердо и несокрушимо, так это в том, что великое будущее превращается для нас из туманной
фантазии в реальность лишь постольку, поскольку стираются историей "самобытные" черты нашего "изумительного"
прошлого и "более чем великолепного" настоящего. А к этим самобытным чертам, как их дополнение и увенчание,
относится и наша старая, неклассовая, мессианистическая интеллигенция, которую в теоретической области характеризовало
"нечто большее, чем неосновательность", а в практической бессилие.
* *
*
Отсутствие исторических традиций и отчетливых политических группировок необходимо вело за собою отсутствие
личной нравственной устойчивости. В расползающейся "неисторической" среде гораздо легче пожертвовать
своей жизнью во имя идеи, чем провести единство идеи через свою жизнь. И нужно признаться, что не лишен своей
крупицы соли чей-то разухабистый отзыв о русской интеллигенции: "до тридцати лет - радикал, а затем - каналья".
Как ни груба гончаровская
120
карикатура на нигилиста, однако же нет ничего невероятного в том, что Марк Волохов раскаялся и поступил в юнкера.
Кандидат в Гракхи, который становится податным инспектором, ибо его "среда заела", - давно ли сей
персонаж уволен на покой нашей беллетристикой?
Чем же жили и держались лучшие? Страшным нравственным напряжением, сосредоточенным аскетизмом, бытовым отщепенством.
При отсутствии социальной почвы под ногами личная устойчивость могла покупаться только ценой идейного фанатизма,
беспощадного самоограничения и самоотмежевания, мнительности и подозрительности, недреманного блюдения своей
чистоты... "Русачок миленький в огонь влезет, а благоверия не предаст", - говорил протопоп Аввакум.
Не в особых извилинах славянского мозга, а в социальных условиях старой России нужно искать корни того старообрядческого
фанатизма, той ревности о букве, которые наблюдаются подчас у наших интеллигентов самого крайнего лагеря. Незачем
говорить, что и в области интеллигентского благоверия отцеживание комаров не препятствует благополучнейшему
проглатыванию двугорбых верблюдов.
"Я - жид и с филистимлянами за один стол не сяду!" - писал Белинский. Однако же при всем единстве
своей нравственной личности Белинский вынужден был радикальным образом менять свои взгляды. Идейная непримиримость,
благородная черта всякого борца, сама по себе слишком слабая гарантия выдержки, раз она не находит постоянной
опоры в объективной непримиримости, заложенной в самую механику общественных отношений. Частая и резкая смена
воззрений, нечто обычное у русских интеллигентов (и не только у тех, которые после тридцати лет становятся...
податными инспекторами) - ведь это лишь необходимейшее дополнение абсо-
121
лютной версиловской свободы, свободы мысли "гулять без дела".
Перемены миросозерцаний могли иметь субъективно-трагический характер (у Белинского), комически-пошлый (у какогонибудь
Бердяева), душевно-распутный (Струве), фразеологически-поверхностный (Минский, Бальмонт), ренегатский (Катков,
Тихомиров), но их историческая основа оставалась одна и та же: общественная убогость наша.
По поводу восстания декабристов граф Растопчин иронизировал в том смысле, что во Франции-де "чернь"
учинила революцию, чтобы сравняться с аристократией, а у нас вот аристократия устроила революцию в интересах
черни. Этим парадоксом Растопчина пользуется г.Иванов-Разумник, чтоб подчеркнуть противосословный, чисто идеалистический
характер движения декабристов. В какой мере и в каких пропорциях элементы бесплотного идеалистического радикализма
сочетались у декабристов с сословными внушениями, это вопрос особый; но верно - в общем и целом верно, - что
движение декабристов не было сословно-классовым; почему? - да именно потому, что декабристы выступили, как не
раз выступала русская интеллигенция после них, т.е. пытались заместить собою отсутствующие зрелые классы. Декабристы
"заместительствовали" буржуазный либерализм.
Заместительство несуществующих или слабо развитых классов, маскировавшее социальную слабость интеллигенции,
становится ее идейной потребностью и вместе политической профессией. Сперва аристократическая интеллигенция
замещает "чернь", затем разночинец-народник замещает крестьянство; впоследствии интеллигентмарксист
заместительствует пролетариат. Глеб Успенский, сам разночинец-народник, с гениальной прозорливостью разоблачил
интеллигентский маскарад народничества.
122
Понадобились, однако, еще два десятилетия, прежде чем живое крестьянство показало свое подлинное обличие, -
и только тогда роману интеллигенции с псевдо-мужиком нанесен был смертельный удар...
Но даже и в том случае, когда идея шла в направлении общего исторического развития, она, под влиянием Запада,
настолько предвосхищала это развитие во времени, что носительница идеи, интеллигенция, оказывалась связанной
с политической жизнью страны, не через класс, которому она хотела служить, а только через "идею" этого
класса. Так было с первыми кружками марксистской интеллигенции. Только постепенно дух становился плотью.
* *
*
В 1905-6 гг. на историческую сцену выступили большие социальные тела - классы со своими интересами и требованиями;
русские события одним ударом врезались в мировую историю, пробудив могущественный отклик в Европе и Азии; политические
идеи перестали казаться бесплотными феями, спустившимися с идеологических небес; эпоха заместительства интеллигенции
закончилась, исторически исчерпав себя. Но замечательно, что именно после этих знаменательных лет вакханалия
интеллигентского самовозвеличения развернулась вовсю: так лампа вспыхивает ярче всегда перед тем, как погаснуть.
Вздор, будто история после великого напряжения вернулась вспять. Вспять обернулась бюрократия; бюрократия же
заведует многими вещами, но не ходом истории. С каратаевщиной нашей, с безъисторичностью масс покончено навеки.
Тут возврата нет. И вместе с тем покончено с апостольством интеллигенции.
123
После трех лет самодовольной прострации она теперь снова выпрямляется. Исполать! Однако наивно было бы думать,
что она вторично вступает в дооктябрьскую* эпоху. История не повторяется. Как бы ни было само по себе велико
значение интеллигенции, в будущем оно может быть только служебным и подчиненным. Героическое заместительство
всецело относится к эпохе, отходящей в вечность.
Веховцы (Струве-Изгоев) этому отходящему послали вдогонку коллективный плевок. Что плевок не долетел, а вернулся
по адресу отправления, это теперь, надо полагать, ясно всем. Но и идолопоклонничать перед прошлым незачем тому,
кто верит в будущее. Прошлое не воскреснет. И это хорошо, ибо будущее лучше прошлого: уж по тому одному, что
оно опирается на прошлое, богато его опытом, умнее и сильнее его.
4-12 марта 1912 г.
______ *Речь идет, разумеется, об октябре 1905 г.
|