Эмиль Сиоран
ИСКУШЕНИЕ СУЩЕСТВОВАНИЕМ
К оглавлению
ПАДЕНИЕ ВО ВРЕМЯ
Нехорошо человеку всякий раз вспоминать о том, что он человек. Задумываться о самом себе — уже скверно; задумываться же о всем человеческом роде с настойчивостью маньяка — и того хуже: это означает задним числом давать объективное и философское оправдание разного рода неожиданным несчастьям. Когда мусолишь свое «я», можно еще объяснить это слабостью к собственным прихотям; но как только все эти «я» становятся центром бесконечного обдумывания, тогда внезапно обнаруживаешь, что все неудобства твоего положения и случайность твоего существования собираются в один ком, возводятся в норму, обретая универсальный вид.
Прежде всего мы сосредоточиваемся на аномалии самого факта нашего существования и только затем — на аномалии собственной специфической ситуации: удивление по отношению к «быть» предшествует удивлению по отношению к «быть человеком». В то время как необычность нашего положения должна была бы стать главной причиной недоумений: менее естественно быть человеком, чем просто быть. Это мы чувствуем инстинктивно, и отсюда то сладострастие, которое мы испытываем всякий раз, когда, отвернувшись от самих себя, стремимся слиться с целым миром объектов, застывших в блаженном сне бытия. Мы и бываем-то самими собой лишь когда, столкнувшись со своим «я», ни в чем ему не соответствуем, даже в собственной непохожести на других. Проклятие, которое лежит на нас, довлело уже над первым человеком задолго до того, как он обратился к древу познания. Он был недоволен самим собой, а еще больше Богом, которому безотчетно завидовал; он намеревался сам стать богом благодаря услугам, которые предложил ему соблазнитель, оказавшийся скорее помощником, чем главным персонажем в истории его падения. Он и прежде жил, предощущая в себе знание, науку, которая еще не осознала себя, в лженеведении, столь благотворном для расцвета зависти — греха, который рождается в результате общения с теми, кто удачливее тебя; словом, предок наш близко знал Бога, внимательно следил за ним и сам был под наблюдением. Ничего хорошего из этого получиться не могло.
«...От всякого дерева в саду ты будешь есть; а от дерева познания добра и зла, не ешь от него, ибо в день, в который ты вкусишь от него, смертию умрешь»1. Предупреждение свыше оказалось менее действенным, чем вну-
340
шения, шедшие снизу: змей, превосходный психолог, победил. Впрочем, человек и сам стремился стать смертным; желая сравняться с Творцом в познаниях, но не в бессмертии, он не испытывал никакого желания приближаться к древу жизни, не проявлял к нему никакого интереса, о чем Иегова, кажется, догадался, поскольку он даже не запретил человеку приближаться к этому древу: что толку опасаться за бессмертие неведающего? Но все сразу изменилось, когда неведающий бросился к этим двум деревьям и приобщился и к вечности, и к знанию. Как только Адам вкусил запретный плод, Бог, поняв наконец с кем имеет дело, разгневался. Поместив древо познания посреди сада, расхвалив его достоинства и указав на исходящую от него опасность, он поступил опрометчиво — словно внял самому потаенному желанию своего творения. Между тем запретить ему вкушать плоды не этого, а совсем другого древа было бы гораздо хитроумнее. Если он этого не сделал, то лишь потому, что точно знал: скрытно пораженный недугом тщеславия человек не поддастся соблазну перспективы бессмертия как такового, слишком доступного и банального: разве не было оно законом и нормой этого места? Зато по-своему живописная смерть, обладающая притягательной новизной, не могла не привлечь любителя приключений, готового рискнуть ради нее своими покоем и безопасностью. Правда, довольно относительными, ибо рассказ о грехопадении позволяет увидеть, что даже в самом центре Эдема первый представитель рода человеческого, должно быть, уже чувствовал себя неприкаянным, иначе трудно объяснить ту легкость, с которой он поддался соблазну. Но поддался ли? Скорее — хотел быть соблазненным. В нем уже проявилась неспособность быть безмятежно счастливым, и эту неспособность предаваться счастью мы все унаследовали от него. Счастье было в его распоряжении, он мог наслаждаться им вечно, он же отверг его, и с тех пор мы стремимся к нему и не можем его обрести, а когда обретаем, не в состоянии с ним ужиться. Но можно ли было ожидать другого, если все началось с отказа от мудрости, с неверности по отношению к дару неведения, которым одарил нас Творец? Устремившись через знание в сферу времени, мы тотчас оказались наделенными судьбой. Ибо судьба — то, что существует лишь за вратами рая.
Если бы мы лишились полной, целокупной невинности, невинности подлинной, мы бы сожалели о ней с необычайным пылом, и ничто не могло бы заглушить в нас желание вновь ее обрести; но яд был в нас с самого начала; еще почти неразличимый, он выделился затем из нашей сущности, овладел нами, пометив нас и навсегда придав каждому неповторимые черты. Эти мгновения, когда негативное начало определяет наши поступки, когда наше будущее обречено еще до своего появления на свет, когда пролившаяся кровь вселяет в нас уверенность, что мир полон отнюдь не возвышенных тайн, что он обезумел от анемии, обессилел от собственной тяжести и в нем все решается через еле слышный печальный вздох — эхо бесполезных тысячелетних испытаний, — разве не являются все эти мгновения по сути дела результатом длящейся и углубляющейся изначальной неудовлетворенности, без которой вся история была бы невозможной и даже немыслимой, потому что все в ней происходит из нетерпимости к любому проявлению спокойного блаженства? Эта нетерпимость, а точнее, ужас, мешая обрести смысл существования в самих себе, вынуждает нас выскакивать за пределы нашей
341
особости и как бы даже — за пределы нашей природы. Отторженным от самих себя, нам оставалось лишь отторгнуться от Бога: да и как не лелеять нам в себе такого желания, возникшего у нас еще в пору невинности, как не лелеять его теперь, когда у нас уже не осталось по отношению к Богу никаких обязательств? В самом деле, все наши усилия и наше познание нацелены лишь на то, чтобы поставить под вопрос его могущество, замахнувшись на его безраздельность. Чем больше овладевает нами желание знать, отмеченное порочностью и развращенностью, тем менее мы оказываемся способными пребывать внутри какой бы то ни было реальности. Тот, кто одержим этим желанием, становится осквернителем, предателем, виновником распада. Человек держится всегда в стороне и вне предметов, когда ему случается все же проникнуть в их сердцевину, он похож на червя, изнутри подтачивающего плод. Если бы у человека был хоть малейший позыв к вечности взамен стремления к непознанному, к новому, к разрушениям, которые становятся следствием неутоляемой жажды анализа, он удовольствовался бы Богом, в близости с которым благоденствовал. Но он возжелал вырваться, освободиться от Бога и преуспел в этом свыше всяческих ожиданий. Разрушив целостность рая, он принялся за землю, принялся раздирать ее на части, что и повлекло за собой нарушение установленного порядка и анонимности. Он и прежде, конечно, умирал, но тогда смерть уносила его из первобытной неразличимости и не имела того значения, которое обрела потом; к тому же она не сопровождалась ощущением непоправимости происходящего. Едва отдалившись от Творца и обособившись от его творения, человек стал индивидом, то есть трещиной и изломом в бытии; готовясь к тому, чтобы с вызовом нести бремя своей судьбы, он узнал, что отныне смертен, и от этого возвеличилась его гордыня, хотя в не меньшей мере усилилось и его смятение. Наконец он умирал, и умирал по-особому, гордясь этим, но умирал окончательно, и это унижало его. Не желая более той развязки, к которой так жадно стремился, преисполненный сожаления, человек в конце концов обратился к животным, товарищам былых времен; и самые подлые, и самые благородные из них — все приняли свою судьбу, сжились с ней и смирились: никто не последовал его примеру, не вдохновился его бунтом. Растения еще более, чем животные, ликуют оттого, что их создал Бог: какая-нибудь крапива с наслаждением дышит Богом; только человек, только он один, задыхается от этого, и разве не ощущение удушья побудило его выделиться из тварей и изобразить из себя добровольного изгнанника и изгоя? Остальные живые существа от самого факта, что они полностью вросли в условия своего бытия, имеют над человеком определенное преимущество. И только тогда, когда он завидует им, тоскует при виде их безличного величия, он сознает последствия своего поступка. Тщетно будет он пытаться вернуть ту жизнь, от которой убежал из любопытства к смерти, он никогда уже не сможет в нее войти и всегда будет оказываться где-то вне ее. Чем больше она ускользает от него, тем сильнее его стремление ухватить ее и овладеть ею; не достигая этого, он мобилизует все возможности своей беспокойной и измученной воли — единственной своей опоры: неприкаянный человек, измотанный и в то же время неутомимый, лишенный корней и побеждающий именно потому, что ни с чем не связан, бродяга, одновременно и сломленный и непокоренный, жаждущий исцелиться от недостатков и, перед тем
342
как проиграть, крушащий все вокруг себя, разрушитель, последовательно дающий выход своей ярости при виде, как какое-нибудь насекомое без труда добивается того, на что он тщетно тратит столько усилий. Лишившись тайны жизни и предприняв слишком сложный окольный маневр, чтобы вновь обрести и познать ее, он с каждым днем все больше отдаляется от своей былой невинности, безостановочно дрейфуя от вечности. Может быть, он мог бы еще спастись, если бы изволил соперничать с Богом лишь в проницательности, разумности, в оттенках смыслов. Так нет, он претендовал на Его всемогущество. Такое самовозвеличение могло зародиться лишь в мозгу выродка, наделенного ограниченным сроком существования, вынужденного в силу своих изъянов искусственно увеличивать свои возможности к действию и усиливать свои порочные инстинкты с помощью средств, которые делают его страшным. И если он и в самом деле стал страшным, то именно благодаря тому, что его способность к вырождению беспредельна. Ему бы довольствоваться кремнем, а в качестве технического усовершенствования — тачкой, он же с дьявольской ловкостью изобретает и орудует такими приспособлениями, которые свидетельствуют о странном превосходстве этого неудачника, биологически несостоятельного вида, от которого никто и не ожидал, что он способен на такую изобретательную зловредность. Вовсе не он, а лев или тигр должны были бы занять то место, которое он занимает в иерархии божьих тварей. Но как раз не сильные, а именно слабые рвутся к власти и добиваются ее с помощью хитрости и бредовых идей. Не испытывая никакой потребности добавлять что-либо к своей вполне реальной и ощутимой силе, хищник не опускается до поиска средств. Поскольку человек по сути был как бы аномальным животным, малопригодным к выживанию и самоутверждению, жестоким от своей слабости, но не от силы, неуступчивым по отношению к еще большей слабости, агрессивным из-за собственной неприспособленности, ему приходилось изыскивать такие средства достижения успеха, какими он не смог бы воспользоваться, ни даже вообразить себе, если бы его сложение отвечало требованиям борьбы за существование. Если он все преувеличивает и если гипербола является для него жизненной необходимостью, это происходит оттого, что, выбитый из колеи и с самого начала не знающий удержу, он никак не может сосредоточиться на том, что есть, ни трезво оценить и принять реальность без того, чтобы попытаться изменить ее либо вступить с ней в борьбу. Лишенный такта, этой врожденной науки жить, к тому же не умеющий различать абсолютное в преходящем, человек выглядит на общем плане природы случайным эпизодом, отклонением от нормы, ересью, незваным гостем, уродцем, путаником, который все усложняет, даже собственный страх, который, все усугубляясь, превратился в страх перед самим собой, в ужас перед своей судьбой неудачника, замахнувшегося на необъятное, столкнувшегося с такой фатальностью, которая смутила бы любого бога. Поскольку трагическое стало его исключительным правом, он не может не чувствовать, что обладает судьбой в большей мере, чем Творец; вот откуда его гордыня, и этот страх, и эта потребность бежать от самого себя, потребность творить, дабы ловко скрыть панику и избежать встречи с самим собой. Он предпочитает быть поглощенным деятельностью, но, отдаваясь ей, он фактически всего лишь отвечает на импульсы страха, который возбуждает и подхлесты-
343
вает его; этот страх мог бы его парализовать, если бы он попытался поразмыслить над ним и ясно его осознать. Когда, умиротворенный, он начинает клониться к бездеятельности, страх вновь поднимается в нем и нарушает его покой. Даже та неудовлетворенность, которую он испытывал, находясь в раю, была уже подобием страха, началом, основой того, что наполнило «душу». Невозможно жить одновременно в невинности и страхе, особенно когда этот страх есть не что иное, как жажда муки, готовность к гибели, тяга к неизведанному. Мы холим в себе эту дрожь, мы полагаемся на то, что нам вредит, на опасность в чистом виде, в отличие от животных, которые имеют обыкновение дрожать только перед лицом конкретной опасности, — единственный, впрочем, момент, когда, соскальзывая к человечности, выпадая в нее, они похожи на нас; ведь страх — своего рода психический ток, который внезапно пронизывает материю, чтобы оживить ее и в той же мере дезорганизовать; он возникает как предвосхищение, как возможность сознания у существ, которые им не наделены... Страх до такой степени определяет нас, что мы уже не замечаем его присутствия, разве только когда он ослабевает или вовсе покидает нас в спокойные, безмятежные мгновения, которые, впрочем, также несут его неизгладимый отпечаток, придавая счастью легкую, приятную грусть. Как непременный атрибут будущего, страх стимулирует нас, мешая жить в ладу с самими собой, вынуждает самоутверждаться через бегство. Таков страх, и никто не сможет его избежать, желая действовать. Лишь свободный человек может от него избавиться и отпраздновать двойную победу: над ним и над собой; это будет означать, что он отрекся от своего человеческого звания и своих задач и не участвует больше в однообразном нагнетании насыщенных ужасом жизненных мгновений, в этом галопе сквозь века, который навязал нам тот самый страх, причиной и следствием которого мы в конечном счете являемся.
Если Бог утверждал, что он «тот, кто есть», человек, напротив, мог бы сказать о себе, что он «тот, кого нет». И именно эта недостача, этот дефицит существования, вызвавший к жизни его высокомерие, побуждает его к противостоянию и жестокости. Предав свои истоки, променяв вечность на становление, дурно обойдясь с жизнью, наполнив ее своим наивным безумием, он возник из безвестности путем ряда отрицаний, которые сделали из него великого перебежчика бытия. Пример отрицания природы, он пребывает в одиночестве, соразмерном лишь его неприкаянности. Неорганическая природа самодостаточна, органическая же зависима, нестабильна, находится под угрозой; а сознательное — это вообще квинтэссенция недействительного. Прежде мы располагали всем, кроме сознания, теперь, когда мы им обладаем, оно не дает нам покоя и выступает в наших глазах как точный антипод прежней невинности, и нам не удается ни воспользоваться им в полной мере, ни отречься от него. Находить везде и всюду больше реальности, чем в себе самом, — значит признать, что идешь по ложному пути и что ты заслужил свое поражение.
Будучи в раю дилетантом и перестав им быть, как только оказался изгнанным из рая, не потому ли человек тотчас же приступил к освоению земли с той тщательностью и старанием, которых в нем невозможно было заподозрить? И все же он несет в себе и на себе нечто ирреальное, неземное, что проявляется в те мгновения, когда замирает его лихорадочная деятель-
344
ность. Из-за этой двойственности и возникает неясность, к какому миру он принадлежит. Если понаблюдать за ним, когда он забывается, в те моменты, когда гонка сбавляет темп или вовсе прекращается, разве не сквозит тогда в его взгляде отчаяние или раскаяние в том, что он испортил не только начало своего существования, но и само изгнание, которого так жаждал? Тень, борющаяся с призраками, сомнамбула, он видит себя куда-то бредущим, созерцает свои движения, не отдавая себе отчета, куда и зачем движется. Избранный им способ познания — злодейство, грех, если хотите, преступная нескромность по отношению к творению, сведенному им к груде разрозненных предметов, перед которыми он замер в позе разрушителя, стараясь держаться с достоинством, скорее из бравады, чем от смелости, чему доказательство — растерянный вид, который был у него уже в деле с яблоком; тогда он вдруг почувствовал себя одиноким в Эдеме, а вскоре должен был ощутить еще большее одиночество на земле, где, пораженный проклятием, он и основал свое «царство в царстве». Проницательный и бездумный, он не имеет себе равных: он являет собой настоящее отклонение от законов природы, в которой ничто не предвещало его появления. Был ли так уж необходим он, который в моральном отношении уродливее, чем динозавры — в физическом? Посмотрев на него внимательно и без снисхождения, понимаешь, почему нельзя безнаказанно предаваться размышлениям о нем. Воздействие одного чудовища на другое вдвое усиливает их чудовищность: необходимость забыть человека вплоть до идеи, которую он воплощает, — преамбула всякой попытки исцеления. Спасение приходит от бытия, не от сущих. Никто не сможет излечиться, погружаясь в свои беды.
Если человечество так давно привержено идее Абсолюта, то это оттого, что не смогло найти здорового начала в себе самом. Трансцендентность обладает целительной силой: в какие бы одежды она ни рядилась, присутствие любого бога — уже шаг к исцелению. Даже дьявол является для нас средством более действенным, чем нам подобные. Мы были более здоровыми, когда, умоляя или понося довлеющую над нами силу, могли безо всякой иронии молиться и проклинать. Как только мы оказались предоставленными самим себе, наше равновесие поколебалось. Нет более важной задачи, чем освободиться от одержимости собой. Но разве может больной абстрагироваться от своей болезни, а порочный — от своего порока? Возведенные в ранг неизлечимых, мы — сгусток боли, воюющая плоть, кость, изглоданная криком, и даже наше молчание — это задушенный стон. Мы одни страдаем намного больше всех остальных тварей, вместе взятых, и наша мука заполняет собой реальность, подменяет и вытесняет ее; таким образом, те, кто страдает всецело, являются всецело ответственными, а следовательно, и безусловно виновными по отношению к непосредственному и реальному — оба эти термина коррелятивны в той же мере, как страдание и сознание.
И оттого, что наши беды превосходят по числу и остроте беды всех прочих живых существ, вместе взятых, мудрецы усердно стремятся научить нас нечувствительности к страданиям, которой сами они, как и мы, достигнуть не могут. Никто не может похвастаться, что встречал хотя бы одного совершенного человека, в то время как мы постоянно сталкиваемся со всякого рода крайностями и в хорошем, и в дурном: фанатики, оглашенные, пророки, редко — святые... Появившись на свет в результате акта неподчинения и
345
отвержения, мы были плохо подготовлены к бесчувствию. Затем появилось знание, чтобы окончательно погубить нас. Главное зло, исходящее от него, состоит в том, что оно не помогло нам жить. Но в этом ли его призвание? Не обратились ли мы к нему лишь для того, чтобы оно послужило нам поддержкой в наших пагубных устремлениях, в мечтах о могуществе и отрицании? Даже самое гнусное животное живет в каком-то смысле лучше, чем мы. Отнюдь не пытаясь искать в сточных канавах рецептов мудрости, как не признать преимуществ, которые имеет по сравнению с нами какая-нибудь крыса, именно оттого, что она всего лишь крыса, а не что-либо иное? Всегда разные, мы являемся теми, кто мы есть, только в той мере, в какой отходим от определения человека, который, по словам Ницше, das noch nicht festgestellte Tier — является животным, вид которого еще точно не определен и не обозначен. Одурманенные метаморфозой, открывшимися возможностями, неизбежным лицемерием в отношении самих себя, мы накапливаем в себе нереальное и взращиваем обманное, ибо, как только мы осознаем и чувствуем себя людьми, в нас проявляется стремление к чрезмерностям, и мы хотим обнаружить в себе величие большее, чем то, которое свойственно самой природе. Животное разумное оказывается единственным заблудшим животным, которое, вместо того чтобы пребывать в своем обычном состоянии, усиленно пытается перейти в другое, вопреки своим интересам, словно кощунствуя по отношению к собственному образу. Скорее недовольное, чем обеспокоенное, ибо беспокойство предполагает поиск какого-то выхода или приводит к покорности, оно находит удовольствие в своей неудовлетворенности, и голова его идет кругом. Никогда целиком не уподобляясь ни самому себе, ни миру, именно в этой части своего «я» человек не желает отождествлять себя ни с тем, что испытывает, ни с тем, что творит, и именно в этой зоне отсутствия, в этом разрыве между собой и самим собой и между самим собой и миром проявляется его особость и осуществляется его способность к не-совпадению с чем бы то ни было, которая питает его неискренность не только по отношению к живым существам, что вполне закономерно, но также, и даже в особенности, по отношению к вещам и явлениям, что уже не так закономерно. Он двойственный в самой своей основе, двойственный, напряженный и зажатый — причем двойственность, напряженность и зажатость проистекают из ощущения недостаточности собственного существования и глубинного несовершенства, что и ввергает его в пучину неосуществимых желаний. Чем в большей степени ты есть, тем меньше ты хочешь. Нас толкают к действию заложенное в нас небытие, а также наша несостоятельность и неприспособленность. И человек, слабый и неприспособленный по определению, обладает преимуществом, которое одновременно является и его несчастьем: он ставит перед собой не соизмеримые с его силами задачи, становясь заложником собственной воли — клейма его несовершенства, верного средства, утверждаясь, терпеть неудачу...
Вместо того чтобы стремиться обрести себя, встретиться с собой, со своей вневременной глубиной, он обратил свои способности на внешний мир, на историю. Если бы он обратил их внутрь себя, изменил бы направление и характер их использования, может быть, ему удалось бы обеспечить свое спасение. О, если бы он сделал усилие, противоположное тому, которое потребовало от него вхождения во время! Но он тратит столько же энер-
346
гии на то, чтобы спасти себя, сколько и на то, чтобы себя погубить. Губя себя, он доказывает, что, будучи предрасположенным к неудаче, он все же имел достаточно сил, чтобы ее избежать, при условии если бы он отказался от притязаний на свое становление. Но стоило ему впасть в этот соблазн, как он предался ему до головокружения: состояние же благодати, вызванное опьянением, само по себе предполагает принятие нереального. Все, что он с тех пор предпринял, способствует привыканию к несущественному построению иллюзий, признанию существующим того, что не существует. Ограничиваясь внешней видимостью, занимаясь пустяками (в чем другом мог бы он удовлетворить свою жажду господства?), человек набирается знаний, которые являются всего лишь бликами, подлинных же знаний у него нет: ложное знание — точный слепок с ложной невинности, отвращающий от Абсолюта; все, что он узнает, не стоит того, чтобы быть узнанным. Между мышлением и медитацией, между манерой перескакивать с одной проблемы на другую и углубленным изучением одного вопроса существует безусловная антиномия. С помощью медитации он смотрит на кипение текущих и случайных дел, на прошлое и будущее только для того, чтобы глубже окунуться в застывшее мгновение. Тысячу раз предпочтительнее желать безумия или саморазрушения в Боге, чем процветания на основе ложной видимости. Невнятная молитва, исступленно повторяемая про себя до отупения или оргазма, значит больше, чем какая-то идея, чем все идеи, вместе взятые. Исследовать какой-то иной мир, не этот, захлебнуться беззвучным гимном пустоте, готовить себя к потустороннему...
По-настоящему познавать что-либо — значит познавать главное, погружаться, проникать в него взглядом, а не с помощью анализа или слова. Нужно, чтобы болтливое животное, этот громогласный крикун, ликующий в грохоте (шум — прямое следствие первородного греха), вынужден был молчать, ибо он никогда не приблизится к чистым истокам жизни, если будет и впредь прибегать к словам. И до тех пор, пока он не освободится от поверхностного в метафизическом смысле знания, он пребудет в этой видимости существования, где нет прочной основы, обстоятельности, где все, чем он обладает, несет в себе ложь. По мере того как он растрачивает свою сущность, он упорствует в желании того, что выше его возможностей; его желания отчаянны, неистовы, когда же он исчерпает всю видимость реального, которой обладал, он будет желать с еще большей страстью, до смешного, до погибели. Непригодный к жизни, он делает вид, что живет; вот откуда проистекает культ предстоящего, почти экстатический, он теряется перед тем, чего не знает, ищет и страшится мгновения, которого ждет, в котором надеется быть и где его бытие будет столь же ограниченным, как и в предыдущем мгновении. Полностью лишен будущего тот, кто поклоняется грядущему дню. Он лишил настоящее присущей ему вечности, и ему остается лишь воля — главное его прибежище и наказание.
Человек подчиняется противоречивым, взаимно исключающим приказам, и наш вид — в том, что есть в нем особенного, — существует как бы вне правил. И хотя во внешнем облике у нас все от животного и ничего от божественного начала, теология все же определяет наше состояние лучше, чем зоология. Бог — это аномалия; животное — нет; значит, подобные Богу, мы выходим за пределы нашего вида, мы существуем благодаря нашей обрати-
347
мости. Чем основательнее мы находимся за пределами вещей, тем лучше понимаем того, кто находится за пределами всего; может быть, только его мы и понимаем... Его случай нас привлекает и волнует, и его аномалия, полнейшая из аномалий, представляется нам как венец, как идеальное выражение нашей аномалии. Тем не менее наши отношения с ним неопределенны: не умея любить его без обиняков и задних мыслей, мы мучительно выспрашиваем его, буквально накидываемся с расспросами. Знание, возникшее на развалинах созерцания, отдалило нас от великого союза, от трансцендирующего взгляда, который упраздняет способность удивляться и задаваться вопросами.
Вне Бога, вне мира и вне себя, и никогда иначе! Ты тем острее чувствуешь себя человеком, чем лучше понимаешь этот парадокс, чем больше, размышляя о нем, замечаешь эту характерную неочевидность нашей судьбы; ибо кажется невероятным, что можно быть человеком... то есть безликим существом, имеющим тысячу личин, до неузнаваемости изменяющимся в каждое следующее мгновение, не отказываясь от собственных неудач. Будучи в разладе с реальностью и самими собой, как могли бы мы постигать сущность свою или других? Если чистые и наивные на нас совсем не похожи, как будто и не принадлежат к нашему виду, то это именно потому, что, вместо того чтобы свободно развиваться, двигаться навстречу самим себе, они останавливаются на полпути между раем и историей.
Творение истинного гения поражений, человек, без сомнения, оказался творческой неудачей, но зато какой великолепной неудачей. Он необычаен даже в своей посредственности, обаятелен, даже когда вызывает отвращение. По мере того как размышляешь о нем, приходишь к выводу, что Творец «был глубоко опечален», создав его. Разделим его разочарование; не пытаясь перещеголять его в этом, не опускаясь до отвращения, чувства, которое нам поможет понять лишь внешнюю сторону творения, а не его суть, сверхисторичную, определенно ирреальную и неземную — невосприимчивую к фикциям, связанным с древом познания добра и зла. Именно фикциям, ибо, как только мы начинаем рассматривать поступок, как хороший, так и дурной, он перестает быть частью нашей субстанции, а как бы становится частью того запредельного существа, которое пожаловало нам знание и из-за которого мы ныне и всегда соскальзываем за пределы непосредственного опыта, за пределы жизни. Определять, называть поступки — значит уступить мании выражать мнения, а, как сказал один мудрец, мнения — это «опухоли», которые разрушают целостность нашей природы, да и саму природу. Если бы мы смогли воздержаться от их высказывания, мы обрели бы подлинную невинность и, стремительно мчась назад, в силу спасительной регрессии вновь возродились бы под древом жизни. Запутавшись в своих подсчетах, готовые обойтись скорее без воды и хлеба, чем без добра и зла, как можем мы вновь обратиться к истокам, восстановить прямую связь с бытием? Мы грешили против него и истории, что было результатом нашего заблуждения, мы поймем его смысл только тогда, когда будем рассматривать его как длительное искупление, как горькое раскаяние, как бег, который мы совершили, не веря, что умеем ходить. Более торопливые, чем само время, мы обгоняем его, подражая при этом его обману и его приемам. И, вступая в соперничество с Богом, мы подражаем его сомнительным достоинствам, его дару демиурга, той стороне его натуры, которая и побудила его замыслить и
348
выполнить работу, которая в результате обеднила и принизила его, стала причиной его падения, предвосхитившего наше падение. Он бросил все на полпути, предоставив нам доделывать начатое, потом опять впал в свою вечную апатию, из которой лучше бы никогда и не выходил. Поскольку он рассудил иначе, чего уж ожидать от нас? Невозможность воздержаться, навязчивое стремление что-то предпринимать указывает на присутствие на всех уровнях демонического принципа. Когда мы склонны к преувеличению, к чрезмерностям, к позе, мы следуем более или менее сознательно за тем, кто, накинувшись на небытие, извлек из него бытие и бросил нам как кость, став подстрекателем всех наших будущих узурпаций. Должно быть, в нем существует некий мрачный свет, который сродни нашей тьме. Отражая во времени этот проклятый свет, история выявляет и продолжает небожественное измерение божественного.
Поскольку мы родственны Богу, для нас было бы противоестественным обращаться с ним как с чужим, не считаясь с тем, что наше одиночество, хотя и в более скромном масштабе, напоминает его одиночество. Но каким бы скромным оно ни было, наше одиночество тем не менее убивает нас, и, когда оно обрушивается как кара и требует от нас (чтобы мы могли его вынести) сверхъестественных способностей и талантов, — куда нам податься, если не к тому, кто (отвлечемся от истории сотворения мира) всегда ото всего отделен? Одинокий идет к самому одинокому, к подлинно одинокому, к тому, чьи недостатки остаются, со времен той истории с древом познания, единственным, что нас объединяет. Все сложилось бы совсем иначе, если бы мы испытывали склонность именно к Жизни. Тогда мы познали бы другой лик божества, и, возможно, осиянные чистым, не отбрасывающим тени и не имеющим в себе ничего дьявольского светом, мы были бы, как ангелы, несуетны и бессмертны.
Именно из-за того, что в самом начале мы оказались не на высоте, мы так торопимся, так несемся в будущее. Не проистекают ли наши жадность и неистовство из обиды, вызванной тем, что мы прошли мимо подлинной невинности, и воспоминание об этом не может не преследовать нас. Несмотря на нашу спешку и на состязание, в которое мы вступили со временем, мы не в силах затушевать образы, всплывающие из глубин нашей памяти, запечатлевшей истинный рай, не рай древа познания, а рай древа жизни, путь к которому после ослушания Адама стали охранять херувимы «с пламенным мечом обращающимся». Только этот путь стоит того, чтобы быть отвоеванным вновь, только о нем и можем мы сожалеть. И именно он уготован в Апокалипсисе (22, 7) «преславными» тем, чье рвение никогда не убудет. Не случайно древо жизни упоминается именно в первой и последней книгах Библии, что символизирует одновременно начало и конец времен.
И если человек еще не готов отречься от избранного пути, то только потому, что он еще не извлек главного урока из того, что принесли ему знание и власть. Убежденный, что время его придет и что ему предстоит еще догнать и перегнать Бога, он — завистник — становится приверженцем учения об эволюции, как если бы само по себе развитие непременно должно привести его на высшую ступень совершенства. Из-за желания стать лучше он в конце концов станет ничем; он и сейчас уже является ничем. Конечно, он развивается, но против самого себя, за счет самого себя, к сложности, которая его и погубит. Становление и прогресс — понятия внешне сходные,
349
но по сути несогласующиеся. Естественно, что все меняется, но редко (то есть почти никогда) эти перемены не бывают к лучшему. Вызвавшее ликование едва заметное изменение хода врожденной болезни — той ложной невинности, которая возбудила у нашего предка желание обновления, веру в эволюцию, в тождественность становления и прогресса, сойдет на нет лишь тогда, когда доведенный до крайности в своем заблуждении человек, обратившись наконец к знанию, которое несет освобождение, а не власть, окажется в состоянии сказать решительное нет своим подвигам и свершениям. Если же он будет продолжать цепляться за прежнее, он, несомненно, окажется в роли смехотворного божка или нелепого чудища — выход столь же удобный, сколь унизительный, окончательное проявление вероломства по отношению к самому себе. Каким бы ни был выбор, к которому он склонится, хоть он и не извлек еще все возможные выгоды из своего падения, он уже упал столь низко, что остается мучительной загадкой, почему он не молится без конца, до потери речи и рассудка.
Коль скоро все, что было задумано и исполнено со времен Адама, является подозрительным, опасным или бесполезным, что же остается делать? Отречься от своей человеческой породы? Это означало бы пренебречь тем фактом, что чем сильнее мы сожалеем о том, что являемся людьми, тем ярче в нас проявляются наши человеческие качества. И если это сожаление однажды овладело вами, вам уже не суждено от него избавиться: оно становится таким же непременным и весомым, как воздух... Правда, большинство из нас вдыхают и выдыхают безотчетно, не задумываясь об этом; но если в один прекрасный день у них перехватит дух, воздух внезапно превратится для них в проблему, неотступно преследующую их в каждое мгновение жизни. Беда тому, кто знает, что дышит, и еще более — тому, кто знает, что он — человек. Не в состоянии больше думать ни о чем другом, одержимые и задыхающиеся, такие люди посвятят размышлениям об этом всю оставшуюся жизнь. Но они заслужили эту муку, ибо, любители неразрешимых задач, сами выбрали для себя этот мучительно-бесконечный сюжет. Человек не даст им ни мгновения передышки, ему столько еще предстоит пройти... И поскольку он продвигается вперед только благодаря своим заблуждениям, он смог бы остановиться лишь в том случае, если бы заблуждения эти исчерпали себя и исчезли: они же несокрушимы, покуда человек остается сообщником времени.
ПОРТРЕТ ЦИВИЛИЗОВАННОГО ЧЕЛОВЕКА
Ожесточение, с которым из человеческого мира изгоняют неправильное, непредвиденное и бесформенное, граничит с непристойностью. То, что в некоторых племенах еще сохранился обычай пожирать слишком зажившихся стариков, мы, безусловно, порицаем; но с травлей этих сибаритствующих оригиналов мы никогда не согласимся, не говоря уже о том, что каннибализм является одним из примеров замкнутой экономической модели, да и, кроме того, обычай этот в один прекрасный день может еще как пригодить-
350
ся перенаселенной планете. Мои слова, однако, не означают, что я сочувствую людоедам, хотя их безжалостно преследуют, к ним применяют террор, и сегодня они в большом проигрыше. Согласимся с тем, что их судьба весьма плачевна. Впрочем, их становится все меньше: это затравленное меньшинство, лишенное веры в свои силы, неспособное выступить в свою защиту. Совсем иным представляется нам положение с неграмотными — огромной массой людей, приверженных своим традициям и своим привилегиям. Против них тоже борются, причем с яростью, которую невозможно оправдать. Разве не уметь читать и писать — это зло? Откровенно говоря, я так вовсе не считаю. Более того, я утверждаю, что в тот день, когда исчезнет последний неграмотный, нам надо будет облачиться в траур по человеку.
Интерес, который человек цивилизованный проявляет к так называемым отсталым народам, весьма подозрителен. Неспособный более выносить самого себя, он стремится распространить на них избыток несчастий, которые давят его; он как бы приглашает их разделить с ним его беды, убеждает принять ту судьбу, противостоять которой в одиночку ему не хватает мужества. По мере того как он осознавал, что другим народам здорово повезло, когда они остались в стороне от «развития», он начинал испытывать по отношению к ним досаду и злобу, присущие человеку, рискнувшему всем и проигравшему. По какому праву остаются они в стороне, вне деградации, от которой он так давно страдает и которой ему никак не удается избежать? Цивилизация, дело его рук, его навязчивая идея, предстает перед ним как наказание, которое он сам для себя изобрел и через которое хотел бы заставить пройти тех, кто до сих пор оставался в стороне. «Придите и разделите со мной мои несчастья, будьте со мной заодно в моем аду» — таков смысл его заботы о них, такова подоплека его любопытства и нетерпения. Измученный своими пороками и в еще большей степени — «просвещением», он не успокоится, пока не навяжет их тем, кто, к счастью, всего этого лишены. Он так же вел себя даже в ту эпоху, когда еще не был ни «просвещенным», ни уставшим от самого себя и находился во власти алчности, жажды приключений и бесчинств. Испанцы в апогее своего могущества, без сомнения, чувствовали себя угнетенными требованиями веры и строгостью церкви. И они отомстили за это завоеванием Америки.
Пытались ли вы когда-либо обратить ближнего в свою веру? Это никогда не делается ради спасения обращаемого, но только ради того, чтобы заставить его так же мучиться, чтобы, подвергаясь испытаниям, он томился таким же нетерпением. Вы не спите, вы молитесь, вы терзаетесь? Пусть и другой делает то же самое, пусть вздыхает, вопит, бьется в тех же судорогах, что и вы. Нетерпимость — достояние страждущих умов, вера которых сводится к своего рода пытке, более или менее добровольной, которую они хотели бы сделать общим достоянием и обязательным уделом для всех. Счастье другого человека никогда не было ни побудительной причиной, ни подоплекой поступков; на него ссылаются лишь для того, чтобы очистить свою совесть или отыскать благородный предлог: но о каком бы поступке ни шла речь, чаще всего бывает просто стыдно признать, какой импульс побуждает исполнителя к действиям и ускоряет их осуществление. Никто никого не спасает, ибо спасти можно лишь себя, и это удается тем успешнее, чем более умело убеждениями маскируют то несчастье, которое хотят принести дру-
351
гим и щедро одарить их. Какой бы привлекательной ни представлялась внешняя видимость, прозелитизм1 тем не менее проистекает из сомнительного благородства, зла по своим последствиям худшего, чем неприкрытая агрессия. Никто, однако, не расположен в одиночку выносить ни строгий порядок, установленный по собственному почину, ни вообще любое ярмо, надетое добровольно. В благодушии миссионера или апостола проглядывает мстительность. В веру обращают вовсе не для того, чтобы освободить, но для того, чтобы сковать цепями.
Едва человек оказывается в плену какого-либо учения, он начинает завидовать вашим расплывчатым убеждениям, вашей сопротивляемости догмам и лозунгам, вашей счастливой неспособности их воспринимать. Втайне краснея от того, что принадлежит к секте или партии, стыдясь своей причастности к истине и своего служения ей, он злится не на своих заклятых врагов, которые ведь тоже считают себя обладателями истины, а на вас, на Непричастного, виновного лишь в том, что не внял ничьим доводам. А если, для того чтобы избежать рабства, подобного тому, в которое попал он, вы позволите себе какие-нибудь увертки, он приложит все усилия, чтобы этому помешать, дабы принудить вас к рабству, хотя бы похожему на то, в которое попал сам. Этот феномен является настолько всеобщим, что касается не только убеждений, но и, например, славы. Литература, как и наука, содержит тому немало печальных примеров. Какой писатель, пользующийся определенной известностью, не начинает в конце концов страдать от этого, не испытывает неудобства от того, что известен и узнаваем, что у него есть, пусть небольшой, свой круг читателей? Он завидует своим друзьям, которые наслаждаются комфортом безвестности, и будет пытаться вытянуть их из нее, нарушит достоинство их покойной жизни, чтобы заставить их тоже испытать муки и терзания успеха. Чтобы добиться этого, он сочтет уместной любую уловку. И тогда их жизнь станет кошмаром. Он будет их преследовать, заставлять творить и делать это творчество достоянием публики, он победит их стремление к скрытой славе — предел желаний деликатных и безвольных людей. Пишите, публикуйте, твердит он им яростно и бесстыдно. Несчастные повинуются, не подозревая о том, что их ожидает. Он один знает это. Он подстерегает их; энергично и чрезмерно, с деланным восторгом хвалит робкие опусы, чтобы столкнуть своих друзей в горнило современной литературной жизни; находит или думает, что находит, им сторонников и последователей; устраивает так, что за ними следуют толпы читателей, этих вездесущих и неявленных убийц. Совершив это злодеяние, он успокаивается и отходит в сторону, удовлетворенный видом того, как его протеже становятся добычей тех же мук и того же стыда, мук и стыда, о которых так хорошо свидетельствует высказывание какого-то русского писателя: «Можно сойти с ума при одной лишь мысли, что тебя читают».
Подобно тому как автор, пораженный и отравленный своей известностью, стремится распространить эту болезнь на тех, кого она еще не настигла, так и цивилизованный человек, жертва извращенного сознания, старается передать муки, которые испытывает он, народам, не познавшим еще терзаний. Внутренняя раздвоенность мучит и подтачивает его, как же может он примириться с тем, что другие ее не принимают, не любопытствуют о ней и
352
даже отвергают ее? Не гнушаясь никакими средствами, чтобы заставить их покориться, стать похожими на него и пойти его крестным путем, он будет приманивать их благами цивилизации, которые в конце концов ослепят их, помешают разобраться, что же в ней хорошо и что плохо. И они станут копировать лишь ее пагубные черты, то, что превращает ее в заранее обусловленное, планомерное бедствие. Если до сего времени они были безобидными и добродушными, то отныне они захотят стать сильными и опасными, к величайшему удовольствию благодетеля, сознающего, что такими они и станут, по его примеру. Он будет интересоваться ими и «помогать» им. Как приятно видеть, что, запутавшись, они сталкиваются с теми же проблемами, что и он, скатываясь в ту же пучину! Сделать их закомплексованными, одержимыми навязчивой идеей, свихнувшимися — предел его желаний. Юношеский пыл, с которым они тянутся ко всякого рода инструментам и предметам роскоши, к этим техническим приманкам, вселяет в него уверенность и наполняет радостью: пополнились ряды обреченных, больше стало товарищей по несчастью, способных в свою очередь помочь ему, взвалив на себя часть придавившей его ноши или хотя бы влача столь же тяжкую свою. Он называет это «продвижением» — словцо, скрывающее и его коварство, и его уязвимость.
Что-то подлинно человеческое можно еще найти лишь у тех народов, которых обогнала история, и они не спешат ее догонять. Находясь в арьергарде, никак не затронутые соблазнами прогресса, они взращивают в себе вышедшие из употребления добродетели и считают своим долгом не меняться с течением времени. Они, конечно, «ретрограды» и охотно бы застыли в своей стагнации, если бы имели средства это сделать. Но им этого не позволят. Заговор, составленный против них другими, «продвинувшимися», слишком умело осуществляется, чтобы им удалось его расстроить. Раз уж процесс падения начался, в ярости, что бессильны его остановить, они с бесцеремонностью неофитов стремятся ускорить его ход, поскорее слиться с этим ужасом, приумножая его, согласно закону, по которому новое зло всегда одолевает старое добро. И они захотят быть в первых рядах, хотя бы для того, чтобы показать другим, что тоже умеют падать и даже могут в этом деле превзойти других. Стоит ли этому удивляться или жалеть об этом? Разве мы не видим, как всюду видимость берет верх над сущностью, суета над покоем? И разве можно отрицать, что мы стали свидетелями агонии нерушимого? Любой шаг вперед, любая форма динамизма содержит что-то сатанинское: «прогресс» — это современный синоним грехопадения, мирская версия проклятия. Те, кто считает себя и является носителем этого «прогресса» (то есть решительно все мы), что мы есть, как не ряды отверженных, обреченных на пребывание в мерзости, среди этих машин, в этих городах, от которых нас могло бы избавить лишь какое-то всемирное бедствие? Тогда-то и представился бы случай всем этим изобретениям продемонстрировать свою полезность и оправдать себя в наших глазах.
Если «прогресс» — такое уж огромное зло, как же получается, что мы ничего не предпринимаем, чтобы, пока не поздно, не остановить его? Но хотим ли мы этого? Должно быть, наш удел таков, что мы этого на самом деле не хотим. Следуя своей извращенной натуре, мы хотим и добиваемся «лучшего»: это стремление пагубно для нас, оно во всех своих проявлениях
353
отдаляет нас от счастья. Нельзя безнаказанно ни «совершенствоваться», ни развиваться. Движение, как нам известно, это ересь; и именно поэтому оно нас притягивает, мы кидаемся в него и, неисправимо испорченные, предпочитаем его правоверию покоя. Мы были созданы для растительной жизни, для того, чтобы медленно расцветать, а не губить себя скоростью и гигиеной, вызвавшей к жизни избыток этих почти бесплотных и асептических существ, этого муравейника, в котором все шевелится, но ничто не живет. Поскольку определенная доза грязи необходима организму (физиология и грязь термины взаимозаменяемые), перспектива абсолютной чистоты в масштабе всей планеты внушает законное опасение. Грязные и безмятежные, мы должны были бы держаться общества животных, прозябать подле них в течение еще нескольких тысячелетий, вдыхать запах хлева, а не лабораторий, умирать от болезней, а не от лекарств, вращаться вокруг пустоты и тихо в нее погружаться. Отстраненность, которая должна была бы быть нашим долгом и чаянием, мы подменили событийностью; а ведь всякое событие затрагивает и терзает нас, поскольку нарушает наше равновесие и вредит нашей длительности. Чем менее вероятным делается наше будущее, тем больше мы предаемся тому, что ведет нас к погибели. Цивилизация — наш наркотик, мы настолько отравлены им, что привязанность к ней представляет из себя феномен привыкания, являя смесь экстаза с отвращением. Такова, какова она есть, она прикончит нас, нет никаких сомнений на этот счет. Отказаться и освободиться от нее мы не сможем, и сегодня это менее вероятно, чем когда-либо прежде. Кто примчится на помощь, чтобы освободить нас от нее? Антисфен1, Эпикур2, Хрисипп3, считавшие уже слишком сложными античные нравы, — что сказали бы они о наших, и кто из них, будучи вкорененным в современную жизнь, оказался бы обладателем достаточной выдержки, чтобы сохранить в ней свою безмятежность? Во всех отношениях более здоровые и более уравновешенные, чем мы, древние могли бы обойтись без мудрости, однако они ее все же выработали. Нас полностью разоблачает как раз то, что у нас нет ни потребности, ни способности обрести собственную мудрость. Разве не знаменательно то, что первый из наших современников, обожествлявший природу и яростно разоблачавший порочность цивилизованного человека, был полной противоположностью мудреца? Диагноз нашей болезни поставил безумец, более необычный, более ненормальный, чем все мы, вместе взятые, явный маньяк, предтеча и прообраз наших химер. Не менее знаменательным представляется нам недавнее появление психоанализа — садистского метода, направленного на то, чтобы скорее усилить нашу боль, чем успокоить ее, и странным образом искушенного в искусстве заменять наши простые, бесхитростные недомогания недомоганиями изощренными.
Любая потребность, обращенная к поверхности жизни и скрывающая ее глубину, придает цену тому, что ее не имеет и не может иметь. Цивилизация со всеми своими атрибутами покоится на нашей склонности к ирреальному и бесполезному. Согласись мы сократить наши потребности, свести их лишь к самым необходимым — и она бы рухнула в одночасье. Поэтому, чтобы продлить свое существование, она стремится пробуждать у нас все новые потребности и бесконечно множить их, ибо всеобщая практика атараксии имела бы для нее более тяжкие последствия, чем самая разрушительная
354
война. Добавляя к естественным, неизбежным неудобствам еще и дополнительные, она вынуждает нас страдать вдвойне, множит наши муки и усиливает наши физические недостатки. Да перестанут нам твердить, что она исцелила нас от страха. На самом деле совершенно очевидна прямая зависимость между увеличением наших потребностей и нарастанием наших страхов. Желания, источник потребностей, порождают у нас постоянное беспокойство, невыносимое, но совсем в ином смысле, чем дрожь, сотрясающая нас в естественном состоянии, в момент возникшей опасности. Мы уже не вздрагиваем время от времени, мы дрожим постоянно. Что же мы выиграли, заменив страх тревогой? И кто стал бы колебаться, выбирая между кратковременной и постоянной, непреходящей, паникой? Безопасность, которой мы кичимся, скрывает непрекращающееся беспокойство, которое отравляет каждое настоящее и будущее мгновение, делая первые недействительными, а вторые невозможными. Желания смешиваются со страхами, и счастлив тот, кто не испытывает ни того ни другого! Но едва в нас рождается первое, как неукоснительно появляется и второе, соблюдая эту обидную и болезненную последовательность. Постараемся же выносить жизнь, рассматривать каждое впечатление, которое получаем, как впечатление, навязанное извне, которое нас не затрагивает, и переживать происходящее так, будто оно не имеет к нам никакого отношения... «Ничто из того, что со мной случается, ко мне не относится, это не мое», — говорит наше «Я», когда убеждает себя, что само оно не отсюда, что ошиблось миром и что альтернативой безучастности может быть только ложь.
Устремленное к внешней видимости, каждое желание, заставляющее нас сделать хотя бы шаг за пределы нашей сущности, приковывает нас к новому предмету и ограничивает наш горизонт. Тем не менее, по мере того как желание обостряется, оно позволяет нам распознать ту болезненную жажду, проявлением которой оно является. Когда оно утрачивает естественность из-за нашего цивилизованного образа жизни, то, становясь нечистым по своей сути, оно расстраивает и загрязняет все, вплоть до нашей субстанции. Порочно все, что примешивается к нашим глубинным императивам, все, что смущает и тревожит нас без необходимости. Даже смех и улыбки порочны. Зато добродетельно все, что побуждает жить вопреки цивилизации, все, что подстрекает сбивать и замедлять ее ход. Что же касается счастья, если у этого слова вообще есть смысл, то оно состоит в сведении потребностей к минимуму и в стремлении к бездеятельности, в потусторонности, возведенной в принцип. Наше единственное прибежище: отказаться не только от результатов деятельности, но и от самой деятельности, стремиться к непродуктивности, оставить нерастраченной значительную часть нашей энергии и наших возможностей. Виновные в том, что хотели реализовать себя за пределами своих способностей и достоинств, потерпевшие неудачу из-за излишних усилий, непригодные для создания чего-либо подлинного и завершенного, из-за напряжения ставшие ничтожными, мы кажемся великими в своем изнеможении, в полном истощении ресурсов, мы растрачиваем себя, не принимая в расчет ни свои силы, ни возможности. Отсюда усталость, возросшая от самих усилий, которые мы прилагали, чтобы приучить себя к цивилизации, ко всему тому, что вызвано ее постепенным разложением. То, что разложение заложено и в самой природе, невозможно отрицать,
355
но оно, без временного ограничения, является злом незапамятным и неизбежным, к которому мы привыкли, как к чему-то обязательному и естественному, тогда как разложение цивилизации — творение наших рук и нашего воображения — особенно тягостно от того, что представляется нам случайным, отмеченным выбором или фантазией, заранее сознаваемой или несознаваемой обреченностью. Справедливо или нет, но мы полагаем, что это зло могло и не возникнуть и что если бы все зависело только от нас, оно бы и не возникло. И это в конце концов делает его в наших глазах еще более отвратительным, чем оно есть. Мы безутешны оттого, что вынуждены его сносить и сталкиваться со всевозможными тяготами, которые из него вытекают, в то время как могли бы удовлетворяться неприятностями куда более тяжкими, но в конечном счете более сносными, из тех, что уготованы нам природой.
Если бы мы были в состоянии вырваться из власти желаний, мы освободились бы и от ударов судьбы, будучи выше других существ, вещей и самих себя, не желая больше единения с этим миром, пожертвовав своей человеческой особостью, мы обрели бы свободу, неизбежно ведущую к анонимности и самоотречению. «Я никто, я победил свое имя!» — восклицает тот, кто, не желая больше унижаться и оставлять следы, пытается вести себя в соответствии с советом Эпикура: «Скрывай свою жизнь». Мы без конца возвращаемся к мудрецам древности, как только речь заходит об умении жить, секрет которого утрачен за две тысячи лет сверхъестественного и конвульсивного милосердия. Мы возвращаемся к ним, к их уравновешенности и приветливости, едва спадает с нас исступление, которое привило нам христианство. Любопытство, которое они в нас порождают, соответствует отступлению нервной горячки и переходу к выздоровлению. И еще мы возвращаемся к ним потому, что расстояние, отделяющее их от мира, оказывается протяженнее самого мира, и они предлагают нам такую форму отрешенности, какую мы напрасно искали бы у святых.
Превращая нас в фанатиков, христианство помимо своей воли готовило нас к тому, чтобы мы разродились цивилизацией, жертвой которой оно само и стало: не благодаря ли ему у нас появилось слишком много потребностей и слишком много запросов? Эти запросы и потребности, сугубо внутренние поначалу, стали видоизменяться и обращаться к внешней среде, а рвение, порождавшее столько внезапно невостребованных молитв, не имея возможности ни исчезнуть куда-нибудь, ни остаться без употребления, оказалось вынужденным перейти на службу новым богам, творя при этом символы, согласовывающиеся с их ничтожеством. В результате мы получили подделку бесконечности, получили абсолют без метафизического измерения и за отсутствием экстаза получили скорость. Эта громыхающая железная громада, олицетворение нашей непоседливости, и призраки, которые ею управляют, это шествие машин, эта процессия одержимых! Куда их влечет, что они ищут? Какой ветер безумия гонит их? Всякий раз, когда я решаю отпустить им их грехи и у меня возникают сомнения насчет законности отвращения и ужаса, которые они мне внушают, мне достаточно бывает вспомнить сельские дороги в воскресный день, и зрелище этой моторизованной нечисти укрепляет меня в моих чувствах. Пешочком уже не походишь, пешеход среди этих паралитиков за рулем выглядит недоумком или изгоем: скоро, наверное, он будет казаться монстром. Нет больше контакта с землей, все, что с ней связа-
356
но, стало для нас чуждым и непостижимым. Утратив всякие корни, а помимо этого и способность переносить пыль и грязь, мы порвали не только с внутренней сущностью вещей, но даже и с их внешней оболочкой. Цивилизация на этой стадии развития могла бы показаться каким-то пактом с дьяволом, если бы у человека была душа, которую еще можно было бы заложить.
Неужели все эти машины на самом деле были изобретены, чтобы «выиграть время»? Более беспомощный и более обделенный природой, чем троглодит, цивилизованный человек ни на одно мгновение уже не принадлежит себе; даже его досуг лихорадочен и тягостен: каторжник в отпуске, впадающий в мрачное состояние от безделья и кошмара пляжей. Когда вспоминаешь про страны, где праздность была обязательной нормой, где все преуспевали в этом, трудно принять мир, в котором никто не умеет ни по-настоящему наслаждаться, ни даже дышать. Можно ли считать человеком существо, предавшее себя во власть часов? И имеет ли человек право называться свободным, если нам известно, что, освободившись от всех форм рабства, он сохранил главную? Находясь во власти времени, которое насыщается и жиреет за счет его субстанции, человек изнуряет и изводит себя, стремясь обеспечить процветание то ли паразита, то ли тирана. Абсолютно запрограммированный, несмотря на все свое безумие, он вообразил, что забот и хлопот будет меньше, если, под видом разных «программ», ему удастся облагодетельствовать «слаборазвитые» народы, которые он упрекает в том, что они «не идут в ногу с эпохой», то есть не участвуют в его головокружительной гонке. Чтобы побудить их к такому участию, он поделится с ними ядом тревоги и не оставит в покое, пока не заметит у них те же симптомы суетливого беспокойства. Для того чтобы осуществить свою мечту о человечестве, задыхающемся от быстрого бега, растерянном и считающем минуты, он объездит все континенты в поисках новых жертв, на которые изольет свои чрезмерные лихорадочность и невежество. Глядя на него, начинаешь лучше понимать подлинную природу ада: не место ли это, где навечно приговаривают жить во времени?
Напрасно мы пытаемся подчинить себе мир и присвоить его. До тех пор, пока мы не победим время, мы пребудем рабами. Но эта победа возможна лишь в случае отказа от прежних завоеваний, а к такой добродетели нас делают непригодными наши достижения, и чем больше их становится, тем сильнее становится гнет. Цивилизация учит нас, как овладевать вещами, в то время как она должна была бы учить нас искусству освобождаться от них, ибо нет ни свободы, ни «подлинной жизни» без знания, как освобождаться от того, чем владеешь. Я овладеваю каким-то предметом, считая себя его хозяином; в действительности я — раб этой вещи, я также раб и того инструмента, который создал и которым пользуюсь. Нет ни одного достижения, которое не означало бы еще одной цепи, нет ни одного фактора могущества, который не стал бы причиной слабости. Мы не обладаем ни одним даром, который не способствовал бы нашему закабалению. Ум, который возвышается над другими умами, менее свободен, чем они; скованный рамками своих возможностей и амбиций, пленник своих талантов, он взращивает их в ущерб себе и делает всеобщим достоянием ценой собственного спасения. Никто и ничто не может освободиться, претендуя стать кем-то или чем-то. Все, чем мы владеем и что производим, все, что накладывается на наше
357
естество или как-то воздействует на него, извращает и душит нас. Каким заблуждением, какой глубокой раной оказалось наше бытие, в то время как мы могли оставаться вне его, пребывая в виртуальном измерении и оставаясь неуязвимыми! Никто не может прийти в себя от несчастья быть рожденным, это зияющая рана всех живущих. И все же надежда, что она когда-нибудь затянется, позволяет нам принимать жизнь и сносить все испытания. Но годы проходят, а рана не заживает.
Чем больше выявляется особенностей у цивилизации, чем больше она усложняется, тем сильнее мы проклинаем узы, которые связывают нас с ней. По словам Соловьева, она подойдет к своему концу (что будет, по мнению русского философа, концом всего) в самый разгар «наиболее утонченного века». Известно, что цивилизация никогда не находилась до такой степени под угрозой и не вызывала столько ненависти, как в эпохи, когда она казалась особенно прочной, свидетельством тому — яростные нападки, которым она подвергалась в эпоху Просвещения, нападки на ее нравы и ценности, на те завоевания, которыми она гордилась. «В век учтивости становится чуть ли не религией восхищение тем, чем восхищались в век грубости», — отмечает Вольтер, неспособный, признаем это, понять причины возникновения подмеченной закономерности. Во всяком случае, именно в эпоху салонов становится насущным «возвращение к природе», так же как потребность в атараксии1 возникает лишь в такие времена, когда, устав от разглагольствований и поисков систем, мыслители предпочитали тихие услады в садах шумным спорам агоры. Призыв к мудрости раздается всякий раз, когда цивилизация устает от самой себя. Любопытная вещь: нам становится не по себе, когда мы представляем себе процесс, приведший к пресыщенности античный мир, который по сравнению с нашим кажется во всех своих проявлениях идеальным и об утрате которого мы сожалеем. Впрочем, в сравнении с сегодняшним временем, которое не поддается определению, любая другая эпоха покажется благословенной. Отвлекаясь от нашего подлинного предназначения, мы войдем, если уже не вошли, в век конца света, тот самый рафинированный по самой своей сути (усложненный было бы более точным словом), в котором неизбежно при любом раскладе окажемся в положении, совершенно противоположном тому, в каком нам следовало бы оказаться.
Зло в условиях нашего существования преобладает над добром; но даже если бы они сравнялись, наши проблемы не были бы решены. Мы находимся в этом мире, чтобы сражаться и с жизнью и со смертью, а не для того, чтобы от них ускользнуть, к чему нас призывает цивилизация, созданная для сокрытия и маскировки неразрешимых проблем. Из-за того что в ней вообще отсутствует принцип длительности, ее преимущества, равно как и ее тупики, не помогают нам ни жить, ни умирать. Даже если бы ей удалось с помощью своей бесполезной науки одолеть все бедствия или, чтобы прельстить нас, пожаловать нам новые планеты в порядке компенсации, она всего лишь увеличила бы наши недоверие и ожесточение. Чем больше она суетится и раздувается от гордости, тем сильнее мы завидуем временам, когда еще обладали преимуществом ничего не ведать об удобствах и чудесах, которыми она не перестает нас одаривать. «С ячменным хлебом и несколькими глотками воды можно быть счастливым не хуже Юпитера», — говаривал
358
I
мудрец, который призывал скрывать свою жизнь. Может быть, это уже мания — постоянно цитировать его? Но к кому же еще обратиться, у кого просить совета? У наших современников? У этих несдержанных, алчущих людей, повинных в том, что, боготворя признание, желание и усилие, они сделали из нас жалких кукольных персонажей, неутомимых и изможденных? Единственным извинением их неистовства может служить то, что оно проистекает не из инстинкта, не из искреннего порыва, а из боязни ограниченного пространства. Так много философов с ужасом размышляют о будущем, по сути являясь лишь толкователями человечества, которое, чувствуя, что мгновения от него ускользают, пытается не думать об этом — и думает постоянно. Системы этих философов в целом создают образ и как бы логику развития этой постоянной озабоченности. Интересно, что История вызвала у них интерес лишь тогда, когда у человека появились все основания сомневаться в том, что он еще ею владеет и продолжает оставаться ее субъектом. В действительности же все происходит так, как если бы, осознав, что история ускользает от человека, он включился бы вне ее рамок в судорожную и короткую деятельность, в результате которой незначительными показались даже бедствия, внушавшие ему с той поры сильное беспокойство. Бытийная содержательность человека уменьшается с каждым его шагом вперед. Мы существуем лишь благодаря откату назад, благодаря расстоянию, которое отделяет нас от вещей и нас самих. Суетиться, хлопотать — значит отдавать себя во власть лжи и условности, то есть проводить незаконное разграничение между возможным и погребальным. На том уровне двигательной активности, которого мы достигли, мы больше не хозяева своим поступкам и своей судьбе. Ею, без сомнения, правит некое злое провидение, намерения которого, по мере того как мы оказываемся все ближе к последним временам, становятся все более непостижимыми, но они бы раскрылись любому, кто соблаговолил бы остановиться, отказавшись от взятой на себя роли, чтобы хоть на одно мгновение обозреть эту запыхавшуюся обреченную орду, к которой каждый из нас принадлежит.
Приняв все это во внимание, можно сказать, что последние времена не будут ни самыми утонченными, ни даже самыми сложными, а будут торопливыми временами, в которых бытие растворится в движении, а цивилизацию, устремившуюся к наихудшему, разметет смерч, который она же сама и породила. С тех пор как стало ясно, что уже ничто не помешает ей исчезнуть, давайте перестанем противопоставлять ей добродетели и, напротив, научимся разбираться в ее негативных проявлениях, в которых есть нечто такое, что, электризуя нас, вместе с тем побуждает умерить свои претензии и пересмотреть свою неприязнь. При таком подходе все эти призраки, пребывающие в бреду, и автоматически действующие индивиды кажутся менее ненавистными, если поразмыслить о бессознательных побудительных мотивах, о глубоких причинах их буйства: не чувствуют ли они, что срок, отпущенный им, сокращается день ото дня и что развязка уже близка? Разве не для того, чтобы отбросить от себя эту мысль, предаются они своим скоростным гонкам? Если бы они верили в то, что возможно какое-то другое будущее, им просто незачем было бы ни бегать, ни прятаться от самих себя, они замедлили бы ритм жизни и без опаски предались бесконечному неторопливому ожиданию. Но покуда не может быть и речи о том или ином будущем,
359
у них его просто нет; а потому в общем смятении чувств рождается смутная, неформулируемая идея, которую они страшатся воспринимать, стремясь забыться, приводя себя в постоянное движение, отказываясь хоть на одно мгновение остаться наедине с собой. Но то неизбежное, чем она чревата, настигает их, даже если им кажется, что своим поведением и образом жизни они от него отдалились. Машины — лишь следствие, но не причина этой спешки и этого нетерпения. Нет, не машины толкают цивилизованного человека к погибели; он и изобрел-то их скорее потому, что был уже на пути к ней. Они оказались вспомогательными средствами, потребными для того, чтобы достичь ее быстрее и вернее. Не удовлетворившись тем, что бежал, человек захотел еще и ехать. В этом и только в этом смысле можно сказать, что машины действительно помогают ему «выиграть время». Он внедряет их в жизнь, навязывая отстающим и опоздавшим, дабы они могли следовать за ним, догнать и, возможно, перегнать его в этой гонке на пути к гибели, к тому, чтобы надо всем миром механистически царствовал амок. Именно для того, чтобы обеспечить его пришествие, человек цивилизованный стремится нивелировать, добиться единообразия человеческой жизни, стереть из нее аномалии и изгнать все неожиданное. Ведь он хотел бы, чтобы в жизни властвовала одна сплошная, монотонная, рутинная аномалия, ставшая основой поведения и императивом. А тех, кто ускользнет от нее, он обвинит в обскурантизме и всяческих чрезмерностях. Он не успокоится до тех пор, пока не наставит их на путь истинный, путь собственных ошибок. И поскольку первыми отказываются следовать за ним неграмотные, он вынудит их это сделать, обучит грамоте, чтобы, попав в ловушку знания, никто не избежал всеобщего несчастья. Настолько велико его ослепление, что он и представить себе не может, что можно выбрать путь каких-то иных заблуждений, кроме того, который выбрал он. Не имея даже передышки, необходимой для самоиронии, которую неизбежно вызвал бы взгляд, брошенный на свою судьбу, он тем самым лишается всякой возможности влиять на самого себя. И от этого делается особенно опасным для других. Агрессивный и в то же время жалкий, он не лишен определенной патетики: можно понять, почему, видя его в том безысходном положении, в которое он попал, испытываешь некоторую неловкость, пытаясь критиковать и разоблачать его, не говоря уж о том, что ругать неизлечимого больного, каким бы отвратительным он ни был, представляется дурным вкусом. Но если бояться проявить дурной вкус, можно ли пытаться судить о чем бы то ни было вообще?
СКЕПТИК И ВАРВАР
Если можно без труда представить все человечество во власти всяческих потрясений или, по крайней мере, заблуждений, было бы ничем не оправданным обольщением верить, что оно может все целиком подняться когда-либо до сомнения, доступного обычно лишь избранным отщепенцам. И все же, хотя бы в малой своей части, оно сомневается — в те редкие момен-
360
ты, когда происходит смена богов, а умы, мечущиеся между взаимоисключающими постулатами, не понимают, какое дело они должны защищать и какой истине им стоит служить. Когда христианство ворвалось в Рим, челядь приняла его без раздумий; патриции же поначалу отвергли христианство, и им понадобилось много времени, прежде чем они перешли от неприятия к любопытству, а от любопытства к истовой вере. Представьте себе читателя трех книг «Пирроновых основоположений»1 читающим Евангелие! Каким чудом примирить даже не две доктрины, а два несовместимых мира? И как может удовлетворяться простыми притчами тот, кто свободно разбирается в замысловатых интеллектуальных изысках? Трактаты, которые написал Секст Эмпирик в начале III в. нашей эры, — итоги всех античных сомнений, — это дотошная компиляция самых мрачных идей, составленных вместе столь же впечатляюще, сколь и скучно, слишком тонкие по мысли и слишком педантично изложенные, чтобы соперничать с новыми суевериями, эти трактаты отобразили уходящий мир, приговоренный и лишенный будущего. Как бы то ни было, скептицизм, систематическим изложением которого явились данные трактаты, еще какое-то время смог продержаться на своих гибельных позициях, вплоть до того дня, когда христиане и язычники объединили усилия, чтобы свести его на нет и уничтожить. Цивилизация начинается с мифа и кончается сомнением; теоретическое сомнение, оборачиваясь против самого себя, превращается в практическое сомнение. Цивилизация не в состоянии начать с того, чтобы поставить под вопрос ценности, которые еще не создала. Но, едва они появились, она устает и отстраняется от них, рассматривая и взвешивая их с губительной для них объективностью. Различным верованиям, которые она породила и которые стали приходить теперь в упадок, она противопоставляет целую систему сомнений, она организует свое метафизическое крушение, и это чудесным образом удается, особенно если какой-нибудь Секст Эмпирик в этом ей помогает. В клонящейся к закату античности скептицизм еще сохранял определенное достоинство, которое ему не удалось обрести ни в эпоху Возрождения, несмотря на Монтеня2, ни даже в XVIII в., несмотря на Юма3. Только один Паскаль, если бы захотел, смог бы его спасти и реабилитировать, но он отвернулся от него, оставив за рамками современной философии. Сегодня, когда мы вновь приблизились к моменту смены богов, будет ли у нас достаточно времени, чтобы развивать его? Выпадет ли на его долю благодатный подъем или же, напротив, решительно подвергнутый запрету, он задохнется под напором догм? Однако главное не в том, чтобы знать, угрожают ли ему извне, а в том, можем ли мы действительно развивать его, если у нас достанет сил, встретившись с ним, не дрогнуть. Ибо скептицизм, прежде чем стать проблемой цивилизации, является проблемой каждого из нас, и в этом качестве он затрагивает нас независимо от своих исторических проявлений.
Для того чтобы жить, даже для того, чтобы просто дышать, нам приходится заставлять себя бессмысленно верить, что мир и наши понятия о нем глубоко истинны. Как только по той или иной причине наших усилий становится недостаточно, мы впадаем в состояние полнейшей неопределенности, при котором любое проявление уверенности кажется ошибкой, любая попытка разума что-то провозгласить представляется бредом. Какое бы то ни
361
было утверждение кажется нам либо авантюрным, либо ретроградным, так же обстоит дело и с каким бы то ни было отрицанием. Без сомнения, столь же странно, сколь и плачевно, что дошло до такого, несмотря на то, что в течение многих лет мы старались, и не без успеха, преодолеть сомнение и излечиться от него. Но это болезнь, от которой нельзя полностью избавиться, если однажды ею переболеешь. И сейчас речь пойдет о рецидиве.
Прежде всего, мы напрасно ставили в один ряд утверждение и отрицание. Отрицать — значит, признаем это, утверждать противоположное. Однако в отрицании есть и нечто большее — неосознанная тревога, стремление обособить себя и еще что-то противоестественное. Природа, если бы она понимала сама себя и могла возвыситься до формулировок, выработала бы бесконечный ряд суждений о существовании. Только человеческий разум обладает способностью отказываться от того, что есть, и наслаждаться тем, чего нет, только он способен производить и организовывать пустоту. Я не осознаю самого себя, я есмь только когда что-то отрицаю; когда же утверждаю, я становлюсь взаимозаменяемым и веду себя как объект. Нет предопределило расчленение первоначального Единства. С любой формой отрицания как по существу, так и в деталях связано закоснелое и нездоровое удовольствие. Мы изобретательно разрушаем репутации, в первую очередь репутацию Бога; но в наше оправдание следует сказать, что еще больше усилий мы прилагаем, чтобы разрушить и свою репутацию, ставя под вопрос прежние истины и дискредитируя их, в результате чего в нашем сознании отрицание плавно переходит в сомнение.
В то время как отрицают обычно ради чего-то, что находится вне самого отрицания, сомнение не извлекает никакой пользы из того, что выходит за его пределы, оно обращено к собственным конфликтам, к той войне, которую разум объявляет самому себе, когда, утомленный собственной деятельностью, покушается на свои основы и опрокидывает их, чтобы, наконец освободившись, избежать нелепости, заставляющей его утверждать или отрицать что бы то ни было. Пока он раздваивается в борьбе с самим собой, мы строим из себя судей и полагаем, что можем подвергнуть его анализу или даже противодействовать ему во имя того самого я, над которым разум якобы не имеет власти или для которого он вообще оказался бы случайностью, если не принимать во внимание того факта, что никакая логика не позволит, чтобы мы поставили себя над ним, дабы признать или оспорить его законность, ибо нет ни инстанции, что была бы выше его, ни решения, которое не исходило бы от него самого. Тем не менее на деле все происходит так, как если бы с помощью какой-то уловки или чуда нам удалось освободиться и от его категорий, и от его уз. Возможно ли такое? В действительности все сводится к простейшей вещи: тот, кто поддается его доводам, забывает, что сам пользуется разумом, и это забвение является условием плодотворной мысли, а то и вовсе мысли как таковой. Учитывая, что мы следуем за спонтанным движением разума и, размышляя, ставим себя на место самой жизни, мы не должны думать, что думаем; а как только мы начинаем об этом размышлять, наши мысли вступают в междоусобную брань и таким образом нейтрализуют одна другую внутри пустого сознания. Состояние стерильности, в котором мы и не движемся вперед и не отступаем, это преимущественное топтание на месте и есть то состояние, к которому ведет нас
362
сомнение и которое во многих отношениях проявляется в «холодности» мистиков. Мы уж было поверили, что достигли определенности и обосновались в невыразимом; мы бросились в неопределенность и погрязли в пошлости. Все опошляется и распыляется обращенным на самого себя разумом, застывшим в яростном оцепенении. Сомнение обрушивается на нас как бедствие; мы не выбираем его, мы в него попадаем, как в ловушку. И тщетно пытаемся вырваться из него или избежать его, оно не теряет нас из виду, ибо неверно будет сказать, что оно обрушивается на нас: оно всегда было в нас и мы были на него обречены. Никто не согласится добровольно ограничить свой выбор и не станет стремиться к тому, чтобы выбора вовсе не было, принимая во внимание, что ничто из того, что глубоко трогает нас, не является желанным. Мы, конечно, можем придумывать для себя разные мучения; в основном это поза и видимость; настоящие же муки — это такие, которые возникают в нас помимо нашей воли. Имеют значение лишь те из них, которые неизбежны и зависят от наших недугов и наших испытаний, словом, от нашей несостоятельности. Подлинное сомнение никогда не является добровольным; даже в своем окончательном виде сомнение — всего лишь яркое одеяние, в которое облачается наша нетерпимость к собственному бытию. Поэтому, когда сомнение охватывает нас и мы испытываем его муки, нет ничего такого, что мы могли бы считать несуществующим.
Если попытаться понять, как именно разум пришел к тому, что стал подрывать собственные основы и уничтожать самого себя, нужно представить себе саморазрушительный концептуальный по своей сути принцип. Не удовлетворившись заявлением о том, что уверенность невозможна, разум не только отверг позитивную идею, но и пошел дальше, отбросив всякую очевидность, ибо любая очевидность проистекает из бытия, от которого он себя обособляет; такое обособление порождает, определяет и укрепляет сомнение. Нет никакого, даже отрицательного, суждения, которое не имело бы корней в настоящем или не предполагало бы добровольного ослепления, за неимением которого разум не в состоянии различить ничего заметного, за что мог бы зацепиться. Чем сильнее он сопротивляется помрачению сознания, тем упорнее считает такое суждение немотивированным и таким же никчемным, как любое другое. Согласие с чем-либо хотя бы в мелочах, принятие какого-либо мнения, из какой бы точки зрения оно ни проистекало, кажутся ему необъяснимыми, неслыханными, сверхъестественными, он будет пестовать неопределенность и расширять ее горизонты с рвением, в котором сочетаются порочные и, что любопытно, жизнеутверждающие мотивы. Скептик этому рад, ибо без этого страстного поиска невозможного, где все же просвечивает кое-какое сообщничество с жизнью, он был бы всего лишь призраком. Он, впрочем, был бы счастлив стать им, потому что ему нужно сомневаться вплоть до того момента, когда больше не будет повода для сомнений, когда все выветрится и улетучится и когда, соединив в единое целое умопомрачение с остатками очевидности, с видимой убежденностью, он заметит с убийственной остротой слабость и неодушевленного и живого, в особенности наших способностей, которые будут через него разоблачать свои претензии и свою неполноценность.
Всякий, кто стремится сохранить равновесие мысли, поостережется касаться некоторых основных суеверий. Для разума, для человеческого духа
363
это является жизненной необходимостью, которой пренебрегает только скептик, то есть человек, который не уважает ни секретов, ни запретов, необходимых для того, чтобы поддерживать убежденность. А речь идет именно об убежденности! Скептик счел своей обязанностью исследовать ее, дабы докопаться до истока и скомпрометировать, показав, что данные, на которых она основывается, при первом же рассмотрении своей приблизительностью оказываются сродни гипотезам и иллюзиям. Скептик не воспримет всерьез никакое таинство, видя в нем одни лишь препоны, которые люди из трусости или лени ставят на пути собственных поисков и волнений. Здесь, как и во всем, что преследует со свойственной ему нетерпимостью этот фанатик наоборот, происходит разрушение ненарушимого.
Поскольку отрицание — это агрессивное, нечистое сомнение, догматизм наизнанку, оно редко отрицает самое себя и никогда не освобождается от своего неистовства и не сходит на нет. Зато часто бывает так, и это даже неизбежно, что сомнение ставит под вопрос само себя и предпочитает скорее упраздниться, нежели наблюдать, как его собственные неясности превратятся в постулаты веры. Поскольку все в мире стоит одно другого, по какому праву неясности в отрицании должны ускользать из этой общей равнозначности, которая со всей неизбежностью выявит их ничтожность? Если бы скептик сделал для них исключение, он осудил бы самого себя, оспорил бы собственные тезисы. Но коль скоро он предполагает хранить им верность и делать из них выводы, в конце концов он придет к отказу от поиска истины, к дисциплине воздержания, к отмене суждения. Истины, сущность которых он изучал и безжалостно анализировал одну за другой, теряли для него смысл, поэтому он не возьмет на себя труд классифицировать их или представлять в иерархическом порядке. Как можно какой-то из них отдать предпочтение, когда главное для него заключается как раз в том, чтобы ничего не предпочитать и не допускать того, чтобы мнение превращалось в убеждение? А что касается мнений — он может и их-то позволить себе иметь лишь из каприза или потребности самоуничижения. «Почему именно так, а не эдак?» — повторяет он древний рефрен всех сомневающихся, всегда вредоносный, ничего не щадящий, даже смерти, слишком резкий, слишком односторонний, отмеченный «примаризмом», изъяном, заимствованным у жизни. Отказ от суждения представляет собой философское подобие нерешительности, такого поведения, которое характеризует волю, неспособную сделать выбор в пользу иной вещи и выбирающую отсутствие, некое зияние, исключающее всякую систему ценностей и любой оценочный критерий. Еще один шаг — и к этому зиянию добавляется еще одно: отсутствие ощущений. Если ставится под вопрос деятельность ума, то почему не поставить под вопрос жизнь чувств и циркуляцию крови? Нет больше ни объекта, ни препятствий, ни выбора, который нужно было бы избежать либо сделать, равным образом нет и восприятия и действия, а «я», освобождаясь от своих функций, сводится к точке сознания, брошенного в бесконечность, за пределы времени.
Поскольку любая форма экспансии предполагает жажду незаменимого, можно ли представить себе победителя, который засомневался бы в своих действиях? Сомнение не переходит Рубикон, оно вообще никогда ничего не переходит; его логическое завершение — абсолютное бездействие — край-
364
ность, которую можно представить себе мысленно, но невозможно практически осуществить. Из всех скептиков только один Пиррон действительно к ней приблизился; другие только пытались, с большим или меньшим успехом. Ведь против скептицизма выступают все наши рефлексы, желания и инстинкты. Бессмысленно заявлять, что само бытие — это предрассудок, ибо этот предрассудок старше нас, старше человеческого рода и жизни, и он противостоит нашим нападкам, обходится без умствований и доказательств, поскольку все, что существует, обнаруживает себя и длится, вытекает из недоказуемого и не поддающегося проверке. Китс говорил: «В конце концов, есть же что-то реальное в этом мире» — всякий, кто с этим не согласен, навсегда выводит себя за пределы всякого действия. Правда, уверенности, которая звучит в этих словах, недостает силы, а значит, и действенной энергии. Чтобы на самом деле действовать, важно еще верить в реальность добра и зла, в их раздельное и самодостаточное существование. Если же мы в разных обстоятельствах путаем одно с другим, границы, которые их разделяют, размываются, тогда не будет плохих или хороших поступков, не будет поступков вообще, и таким образом вещи и наши суждения о них нейтрализуют друг друга в одном унылом тождестве. Когда нам известно, что некая ценность относительна, она перестает быть ценностью и превращается в фикцию. Из фикций невозможно вывести мораль, еще труднее с их помощью выработать правила поведения в непосредственной деятельности, поэтому, чтобы уберечь себя от отчаяния, мы обязаны восстановить в правах добро и зло, спасти их и спасти себя даже ценою собственного дара предвидения. Именно живущее в нас сомнение мешает нам выказать себя, именно оно навязывает нам тяжкую ношу проницательности, изматывает, изводит и оставляет во власти горестей, злоупотребив нашими способностями к анализу и неприятию. В определенном смысле любое сомнение не соответствует нашим силам. Только ли нашим? Бог, который страдает, — это уже было, и это естественно; но бог, который сомневается, столь же жалок, как и мы. Поэтому, несмотря на их обоснованность и образцовую закономерность, мы никогда не можем рассматривать наши сомнения без некоторой опаски, даже испытывая определенное сладострастие в момент их зарождения. Неисправимый скептик, замкнувшийся в своей системе, кажется нам свихнувшимся из-за излишней строгости к себе. Задан-ностью своего движения он напоминает лунатика. В философском плане нет никого честнее его; но в его честности есть что-то чудовищное. В его глазах ничто не достойно пощады, все ему кажется неточным и неискренним, как наши теоремы, так и наши вопли. Его трагедия в том, что он никогда не может снизойти до лжи, как это делаем все мы, когда утверждаем или отрицаем что-либо, когда готовы отстаивать какое-то мнение. И поскольку он неисправимо честен, он обнаруживает ложь везде, где мнение набрасывается на безучастность и побеждает ее. Жизнь равнозначна невозможности воздерживаться; победить эту вовлеченность — вот непосильная задача, которую скептик перед собой ставит и которую он пытается решить в одиночку, так как всеобщее воздержание, коллективный отказ от вынесения суждений неосуществимы. Если бы это было возможно, какой удачный случай представился бы человечеству для достойного конца! Но если это едва доступно отдельным индивидам, то никоим образом не может быть доступно толпе, едва способной подняться до простого отрицания.
365
Поскольку сомнение обнаруживает свою несовместимость с жизнью, скептик — этот последовательный и упрямый живой труп — заканчивает свою карьеру таким поражением, которому невозможно найти аналога в других проявлениях интеллектуальной жизни. Взбешенный от того, что стремился быть оригинальным и утвердиться в этом состоянии, он станет мечтать о безликости, анонимности, и с этим, наиболее обескураживающим из всех парадоксов, он столкнется как раз тогда, когда утратит всякую близость с кем бы и чем бы то ни было. Сообразовываться с обыденным — все, чего он желает в этот момент своего падения, сводя мудрость к конформизму, а спасение к осознанной иллюзии, или, иначе говоря, к иллюзии, постулированной принятием внешних видимостей такими, какие они есть. Но он забывает, что к видимостям обращаются лишь тогда, когда зрение утрачено настолько, чтобы путать их с реальностью, когда находишься во власти наивных иллюзий, о которых неизвестно, что они — иллюзии, иллюзий общедоступных, которые ускользают только от него одного. Вместо того чтобы смириться с этим, он — враг лжи в философии — примется мошенничать в практической жизни, убежденный, что, благодаря маскировке и хитрости, сумеет не выделяться из числа других смертных, которым будет напрасно подражать, поскольку всякое действие вынуждает его сражаться против тысячи причин, по которым он не может его осуществить. Каждое, даже самое незначительное действие будет тщательно обдумываться и станет результатом внутреннего напряжения и определенной стратегии, как если бы каждое мгновение бытия ему нужно было брать штурмом в силу того, что он не способен отдать себя во власть естественного хода вещей. Разъяв бытие, он тужится и бьется в тщетной надежде вновь восстановить его целостность. Его совесть погублена, как у Макбета; он тоже убил сон, в котором мирно почивали убеждения. Пробудившись, они преследуют и тревожат его; они действительно его тревожат, но, поскольку он никогда не опускается до угрызений совести, он созерцает шествие своих жертв с болезненной неприязнью, смягченной иронией. Какое ему дело теперь до этих призраков? Отторженный от своих деяний и злодеяний, он пришел к внутреннему освобождению, но это освобождение без спасения, прелюдия к опыту полной опустошенности, к которой он приблизился вплотную, когда, засомневавшись в своих сомнениях, стал сомневаться в самом себе и своей значимости и даже ненавидеть себя, когда перестал верить в свою миссию разрушителя. Порвав последнюю нить, связывавшую его с самим собой, без которой невозможно даже саморазрушение, он будет искать прибежище в своей исконной свободе, в этом начале начал, существовавшем еще до разногласий между материей и зародышем, свойственных всем живым существам, от насекомого до самого беспокойного из млекопитающих. Поскольку ни жизнь ни смерть не возбуждают больше разум скептика, он менее реален, чем те бесплотные тени, чьему порицанию он подвергся. И нет больше такого сюжета, который мог бы увлечь его или который он стремился бы возвысить до уровня проблемы или бедствия. Отсутствие любопытства достигает у него такого размаха, что граничит с лишением всего, с небытием более пустотным, чем то, которым гордятся или на которое сетуют мистики после странствований че-
366
рез «пустыню» к святости. В разгар полного отупения его беспокоит только одна мысль, один вопрос, глупый, смешной, навязчивый: «Что делал Бог, когда ничего не делал? На что употреблял он до начала Творения свой нескончаемый досуг?» Если он говорит с ним, как равный с равным, значит, оба они находятся на одном и том же уровне стагнации и бесполезности. Когда чувства скептика увядают из-за отсутствия объекта, который мог бы их вызвать, а разум утрачивает активность из-за страха перед необходимостью выносить суждения, ему не к кому больше обращаться, кроме нетворца, на которого он похож, с которым смешивает себя и для которого Все, неотделимое от Ничего, представляет собой пространство, где, бесплодный и обессиленный, он только и может состояться и отдохнуть.
Рядом со строгим, если хотите, ортодоксальным скептиком, чей жалкий и в то же время величественный конец мы только что видели, существует также другой, капризный еретик, который впадает в сомнение лишь время от времени и потому в состоянии обдумывать его до конца и делать окончательные выводы. Ему также знакомы отказ от суждений и исчезновение чувств, но только в момент кризиса; кризис же переносится им в область неопределенного, где он видит себя с нетерпением ищущим значение, которое, кажется, никогда не было ей свойственно. Вырываясь за пределы апорий, в которых прозябал его ум, от оцепенения он переходит к ликованию, поднимается до такого неистового энтузиазма, который мог бы одушевить и камень, если бы в этом была нужда. Нигде нет ничего прочного, все преображается и исчезает; он один остается перед лицом торжествующей пустоты. Не связанный ограничениями ни внешнего мира, ни рассудка, он также сопоставляет себя с Богом, который на этот раз будет сверхактивным, склонным к крайностям, хмельным, пребывающим в творческом трансе. Наш скептик постарается прибрать к рукам привилегии Бога под воздействием внезапного всеведения, чудесного мгновения, когда возможное, покидая Будущее, явится, чтобы раствориться в настоящем, увеличить его, растянув до предела.
Дойдя до этого, наш скептик, sui generis*, ничего так не боится, как пережить еще один кризис. Правда, ему хотя бы дозволительно извне рассмотреть сомнение, которое он временно преодолел, в отличие от того скептика, который погряз в нем навсегда. От последнего его выгодно отличает также открытость для различного рода опытов, особенно опытов религиозно настроенных умов, которые с выгодой для себя используют сомнение, делают из него временный ад в качестве необходимого этапа на пути к абсолюту, где и надлежит бросить якорь. Это — предатели скептицизма, примеру которых он хотел бы следовать: в той мере, в какой ему это удавалось, он замечал, что уничтожение чувств не обязательно заводит в тупик. Когда Сарипутта, ученик Будды1, воскликнул: «Нирвана — это счастье!» — и когда ему возразили, что не может быть счастья там, где нет чувств, Сарипутта ответил: «Счастье как раз в том, чтобы ничего не чувствовать». Этот парадокс не является больше парадоксом для того, кто, несмотря на свои злоключения и горький опыт, имеет еще в запасе достаточно сил, чтобы подключиться к
*своеобразный (лат.).
367
бытию на грани пустоты и хоть на краткое мгновение победить эту тягу к ирреальности, из которой исходит неоспоримая ясность сомнения, противопоставить которой можно лишь сверхрациональные очевидности, порожденные другой тягой, тягой к реальности. Тем не менее при проявлении малейшей слабости повторяется все тот же мотив: «Почему так, а не эдак?» — и настойчивость, с которой он повторяется и мусолится, бросает сознание в проклятую вневременность, в застывшее становление, тогда как любое «да» и даже «нет» делают его частью субстанции Времени, из которой они исходят и о которой возвещают.
Любое утверждение и тем более любое верование проистекает из варварской основы, которую большинство, даже подавляющее большинство людей, к счастью, сохранили и которую только скептик — имеется в виду подлинный, последовательный скептик — утратил или уничтожил, сохранив от нее лишь жалкие остатки, слишком слабые, чтобы влиять на его поведение и ход его мыслей. Вот почему, несмотря на то что отдельные скептики появляются в каждую эпоху, скептицизм как исторический феномен встречается лишь в такие времена, когда цивилизация теряет свою «душу», в том смысле, который дал этому слову Платон: «То, что поступает добровольно». В отсутствие принципа движения встает вопрос: «Имеет ли эта цивилизация настоящее и особенно будущее?» Подобно тому как скептик, утомленный своей подрывной работой, терпел такое же поражение, какое перед тем сам нанес убеждениям, так и цивилизация, разрушив свои ценности, рушится вместе с ними и приходит в полный упадок, и варварство тогда является единственным спасением, как об этом свидетельствует обращение, направленное Сальвиеном римлянам в начале V в.: «Нет у вас ни одного чистого города, кроме тех, где живут варвары». В данном случае речь шла, должно быть, не столько о распутстве, сколько о смятении умов. Нечистые нравы, распущенность вполне сочетаются с цивилизацией или во всяком случае цивилизация мирится с ними. Но смятенное состояние духа, распространяясь, угрожает существованию цивилизации, и она обращается к тем, кто оказался не подвержен ему и уцелел. И вот тогда-то варварство начинает казаться соблазнительным, привлекать и тонкие умы, и умы, сбитые с толку, — все они завидуют варварам и восхищаются ими, порой откровенно, но чаще тайком, и желают, не признаваясь в этом самим себе, стать их рабами. То, что они боятся варварства, бесспорно; но этот страх, далеко не спасительный, напротив, готовит их к будущему подчинению, ослабляет, парализует волю и заводит все глубже в тупик. В этом случае полное отречение, которое является для них единственным выходом, влечет за собой отказ не столько от суждений, сколько от волевых усилий и являет собой не столько несостоятельность разума, сколько болезненное поражение организма. На этом этапе скептицизм неотделим от физиологической неполноценности. Крепкий организм не принимает его, а немощный поддается и подчиняется. Пожелает ли он отделаться от него потом? Поскольку слабому организму собственными силами это сделать не удается, он попросит помощи у варвара, ибо его назначение — не решать, но упразднять проблемы, а вместе с ними обостренное сознание, которое неотделимо от них и которое изнуряет слабый ум, даже если он отказался от всякого умозрения. Дело в том, что в этом сознании продолжает жить болезненная и неистребимая потребность, которая предшествует любым теоретическим исканиям,
368
потребность слабака, спешащего испытывать сразу тоску, страдание и фрустрацию, потребность быть жестоким, но не по отношению к другому, а по отношению к самому себе. Разум же, вместо того чтобы утихомирить его, становится орудием пытки: он подсказывает ему аргументы против самого себя, оправдывает его желание саморазрушаться, льстя ему, делает все, чтобы превратить его жизнь в ад. И слабый человек торопит своего врага, чтобы тот пришел и освободил его от этой последней муки.
Феномен варварства, который неизбежно появляется на некоторых поворотах истории, может быть и зло, но зло необходимое; к тому же методы, которые используются, чтобы бороться с ним, ускоряют его приход, поскольку, чтобы быть действенными, они должны быть жестокими. Это то, на что цивилизация идти не хочет, но, даже если бы и хотела, ей не удалось бы этого достигнуть из-за отсутствия силы. Самое лучшее, что ей остается, коль скоро она находится в упадке, это пресмыкаться перед варваром; у нее это, впрочем, и не вызывает отвращения, ибо она слишком хорошо знает, что варвар представляет, воплощает будущее. Когда была захвачена Империя1, просвещенные люди (достаточно вспомнить Сидония Аполлинария Эннодиуса2, Кассия Диона3) самым естественным образом восславили готских королей. Остальные, большая масса побежденных, стали управленцами или занялись сельским хозяйством, ибо они так упали духом, что не могли сделать военную карьеру. В бессилии обратившись к христианству, они оказались неспособными одни обеспечить его успех: в этом им помогли завоеватели. Сама по себе религия ничего не значит; ее судьба зависит от тех, кто ее исповедует. Новые боги требуют новых людей, способных при любых обстоятельствах высказать свое мнение, сделать выбор, без обиняков сказать да или нет, не путаясь во вздорной болтовне и не изматывая себя чрезмерной осторожностью. Поскольку добродетели варваров и состоят именно в их готовности занимать определенную позицию, утверждать или отрицать, эти добродетели всегда будут востребованы в переломные эпохи. Ностальгия по варварству — последнее слово цивилизации; она же — и последнее слово скептицизма.
По завершении эпохи о чем еще может мечтать разум, освобожденный от всех иллюзий, кроме как о том счастье, которым обладают невежи, делающие ставку только на возможное и погрязшие в нем? Неспособный теперь ни защищать сомнения, которых он больше не высказывает, ни поддерживать нарождающиеся догмы, которые презирает, он приветствует как высшую форму замены интеллектуальной жизни проявления неопровержимой силы инстинкта: Грек склоняется перед Римлянином, тот в свою очередь склонится перед Германцем, подчиняясь безжалостному закону, который сегодня история иллюстрирует более старательно, чем в начале нашей эры. Неравен бой между теми народами, которые рассуждают, и теми, которые безмолвствуют, тем более что первые, истратив жизненную силу на словесные выкрутасы, не могут устоять перед суровостью и безмолвием вторых. Если это верно по отношению к народу, то что сказать об отдельном индивиде, в особенности о скептике? Поэтому не стоит удивляться при виде того, как он, сама утонченность, доведенная до крайности одиночеством, глубины которого ему довелось познать, начинает выдавать себя за друга, а то и сообщника диких орд.
369
МОЖНО ЛИ СЧИТАТЬ ДЕМОНА СКЕПТИКОМ?
Самые ужасные деяния, в которых обвиняют демона, кажутся менее вредными по своим результатам, чем скептицизм, когда он перестает быть игрой и становится навязчивой идеей. Разрушать — значит действовать, то есть это творчество со знаком минус, особый способ проявлять свою причастность к тому, что существует. В качестве агента небытия Зло вполне вписывается в практику бытия, следовательно, оно необходимо и выполняет не просто важную, но жизненно важную функцию.
А чему служит сомнение? Какой необходимости оно отвечает? Кто нуждается в нем, кроме самого сомневающегося? Будучи беспричинным недугом, унынием в чистом виде, сомнение не отвечает никакой из насущных потребностей живого существа. Нет никакого смысла в том, чтобы все ставить под вопрос, сомневаться даже во сне.
Чтобы добиться своих целей, демон — дух догматический — использует иногда уловки и приемы скептицизма, желая заставить поверить, что ни к чему не причастен, он симулирует сомнение и при случае использует его как вспомогательное средство. Хотя демон отлично знает, что такое сомнение, тем не менее оно ему не нравится, он сам опасается его до такой степени, что совсем не убежден, что хочет внушать или навязывать его своим жертвам.
Трагедия сомневающегося глубже трагедии отрицающего по той причине, что жить без цели хуже, чем жить ради дурной цели. В самом деле, скептику неведома никакая цель: для него все цели одинаково хрупки и ничтожны, как же тут выбрать? Зато отрицание представляет собой целую программу. Оно может занять и даже наполнить существование самого требовательного человека, не говоря уж о том, что отрицать — красиво, особенно в пику Господу Богу: отрицание небессодержательно, оно полно беспокоящего и агрессивного смысла. И если спасение можно обрести через действие, то отрицание уже само есть спасение, преследование некой цели, исполнение определенной роли. Можно понять, почему скептик, сожалея, что встал на тернистый путь, завидует демону; дело в том, что отрицанию, несмотря на ограничения, которые оно подразумевает, ничто не помешает быть источником деятельности или убежденности: когда отрицают, знают, чего хотят; когда сомневаются, в конце концов теряют это знание.
Печаль — главное препятствие нашему покою — невыраженное скольжение, пассивный разрыв с бытием, отрицание, неясное самому себе, а потому неспособное превратиться в утверждение или сомнение. Печаль прекрасно соответствует нашим болезненным слабостям, а еще больше пристала демону, который, измученный отрицанием, внезапно бы понял, что не может найти себе применения. Не веря более в зло и ни в коей мере не склонный вступать в сделку с добром, он, самый пылкий из всех падших, оказался бы лишенным и дела жизни, и веры, неспособным вредить, измученным хаосом, отщепенцем, лишенным утешений сарказма. Если печаль ассоции-
370
руется с упраздненным адом, это потому, что в ней есть что-то от злости, готовой отступить, смягченной и резонирующей, отказывающейся действовать против кого бы то ни было, кроме самой себя. Она лишает будущее страсти, вынуждает его сдерживать свою ярость, обратить ее на себя и успокоиться через саморазрушение.
Утверждение и отрицание не имеют качественных различий, переход от одного к другому естествен и легок. Но едва человек встает на путь сомнения, он уже не может легко и естественно возвратиться к уверенности, связанной с тем или с другим. Он оказывается лишен возможности действовать, бороться за что бы то ни было; более того, он будет отказываться от любого действия и при необходимости прекратит их, даже не начав действовать. Скептик, к великому сожалению демона, — это человек, ни к чему не пригодный по определению. Он не клюет ни на какие приманки и ни на чем не сосредоточивается; разрыв между ним и миром углубляется с каждым событием и с каждой проблемой, которую ему предстоит решить. Его объявили дилетантом, потому что ему нравится все умалять; в действительности он ничего не умаляет, он просто все расставляет на свои места. Удовольствия и горести мы испытываем благодаря тому, что преувеличиваем значение нашего опыта. Скептик будет лезть из кожи вон, чтобы навести порядок не только в своих суждениях, что нетрудно сделать, но и в своих чувствах, что сделать гораздо сложнее. Этим самым он обнаруживает пределы возможного и свою неполноценность, если не сказать фривольность, ибо только сладострастие страдания обращает существование в судьбу. Куда поместить скептика, если его нельзя причислить ни к серьезным, ни к легковесным умам? Бесспорно, он находится между теми и другими, в том промежуточном положении, которое не дает ему на чем-либо остановиться, так как в его глазах ничто — ни объект, ни бытие — не имеет признаков реальности. Все, чего ему не хватает и о чем он не ведает, — это благоговение — единственное чувство, которое может спасти и видимость и абсолют. Поскольку этому чувству чужд анализ, оно ничего не может умалить. Для благоговения все имеет значение, оно прилипает и прочно пристает к вещам. Было ли когда-то это чувство знакомо скептику? Он никогда уже его не испытает, даже если будет молить об этом день и ночь. Он сможет, став по-своему верующим, отречься от прежних насмешек и богохульств, но что до благоговения — он не научится ему никакой ценой: там, где есть место сомнению, нет места благоговению. Ведь для благоговения необходимо некое пространство, как же скептик может ему его предоставить, если он все порушил в себе и вокруг? Пожалеем же этого сумрачного всезнайку, оплачем этого проклятого дилетанта.
Если бы достоверность воцарилась на земле и стерла всякий след любопытства и тревоги, ничего не изменилось бы в судьбе скептицизма. Даже если бы один за другим разрушили бы его аргументы, он все равно остался бы на своих позициях. Чтобы выбить его из них, потрясти до основания, пришлось бы обрушиться на его тягу к колебаниям, на его жажду все усложнять: то, на что он нацелен, — не истина, а неуверенность и бесконечное вопрошание. Колебание, которое является его страстью, его приключением,
371
его крестом, будет преобладать во всех его мыслях и делах. И хотя он колеблется между методом и необходимостью, он тем не менее будет реагировать на все как фанатик; он не сможет выйти за пределы своих навязчивых идей, ни тем более за пределы самого себя. Бесконечное сомнение парадоксальным образом сделает его пленником замкнутого мира. Как бы не понимая этого, он будет упорно верить, что его поведение не наталкивается ни на какие препятствия и не меняется в связи с проявлением малейшей слабости. Отчаянная потребность в неопределенности станет своеобразным недугом, лекарства от которого он не будет искать, поскольку также никакая очевидность, даже совершенно неоспоримая и окончательная, не вынудит его перестать сомневаться. Даже если почва уходит у него из-под ног, его это ничуть не тревожит, и он продолжает сомневаться, отчаявшийся и спокойный. Даже если бы стала известна конечная истина, разгаданы все загадки, разрешены все трудности и все тайное стало явным — ничего бы не поколебало его, ничто не заставило бы сойти со своего пути. Все, что усиливает его жажду нерешительности, все, что помогает и одновременно мешает ему жить, для него свято. И если его переполняет Безучастность, если он делает из нее реальность, обширную, как вселенная, это означает, что она является практическим эквивалентом сомнения, а разве в его глазах оно не обладает авторитетом Безусловного?
Подчиниться чему-либо, раствориться в чем-либо — этим всерьез озабочены все. Но это именно то, от чего отказывается скептик. И при этом он знает, что тот, кто служит, спасен, потому что он сделал выбор, а всякий выбор является вызовом неопределенности, проклятию, бесконечности. Люди нуждаются в точках опоры, они хотят иметь твердую убежденность в чем-либо любой ценой, даже в ущерб истине. И поскольку эта убежденность придает им силы, они не могут без нее обойтись, и, даже если они знают, что она ложная, никакие угрызения совести не остановят их в усилиях, направленных на то, чтобы обладать ею.
Зато погоня за сомнением лишает сил и здоровья; никакая жизненная необходимость, никакой интерес не руководят им. И если мы встаем на путь сомнений, то, по всей вероятности, толкает нас на него разрушительная сила. А может, это демон, который ничего не забывает, мстит нам за наш отказ сотрудничать с ним? Он приходит в ярость, видя, что мы прекрасно справляемся без его помощи, и пытается сбить нас с толку, чтобы мы занялись поиском Неразрешимого с тщанием, которое делает нас невосприимчивыми ни к иллюзии, ни к реальности. Вот почему поиск, на который он нас обрекает, ведет к неминуемому падению в пропасть.
До Люцифера, который первым покусился на врожденную бессознательность, все покоилось на воле Бога. Это не значит, что не было конфликтов, но они не вызывали ни разрыва, ни бунта, развертывались пока еще внутри изначального единства, которое позже разорвала новая и устрашающая сила. Это покушение, неотделимое от падения ангелов, останется главным событием, случившимся до другого падения, падения человека. Когда же он взбунтовался и пал, в истории сознания это стало вторым этапом, а точнее, вторым ударом, нанесенным порядку, учрежденному Богом, и его деянию, по-
372
рядку и миру, которые в свою очередь позднее принялся подрывать скептик — продукт усталости и разложения, конец пути духа, — поздняя, а может и конечная, версия человека. В отличие от двух предшествующих мятежников, скептик пренебрегает бунтом и не собирается опускаться до него; истощив свое возмущение, равно как и амбиции, он выбрался из цикла восстаний, порожденных двойным падением. И отдалился от человека, которого счел устаревшим феноменом, совсем так же, как человек отдалился от дьявола, своего учителя, которого упрекал в том, что тот сохранил остатки наивности и иллюзий. В опыте одиночества и последствиях отрыва от изначального единства есть своя градация.
Поступок Люцифера, как и поступок Адама, — один имел место до начала Истории, другой открывал ее — представляет основные моменты борьбы, направленной на то, чтобы изолировать Бога и скомпрометировать его вселенную. Эта вселенная была еще миром неосознанного счастья в неделимом целом. И мы устремляемся к нему всякий раз, когда ощущаем усталость от бремени двойственности, которое обречены нести.
Великое значение убеждений не должно скрывать от нас их теоретическую уязвимость. Они блекнут, стареют, тогда как сомнения сохраняют неувядаемую свежесть... Способность верить связана с эпохой; аргументы, которые мы ей противопоставляем и которые вооружают нас против возможности к ней присоединиться, бросают вызов времени, так что верование продолжает существовать в веках лишь благодаря возражениям, которые когда-то подтачивали его. Нам трудно даже представить, как появлялись греческие боги, весь этот процесс зарождения страха и поклонения. Зато мы прекрасно понимаем, как стал утрачиваться к ним интерес, а затем возник вопрос об их целесообразности и о самом факте их существования. Критика присуща всем временам; религиозное вдохновение — привилегия лишь некоторых эпох, необычайных и редких. Если требуется немало недомыслия и пьяного угара, чтобы породить бога, то, чтобы убить его, нужно только немного внимания. Это небольшое усилие, на какое стала так щедра Европа, начиная с эпохи Возрождения. Что же удивительного в том, что мы завидуем тем грандиозным моментам истории, когда происходило зарождение абсолюта?
После длительного близкого общения с сомнением вам становится свойственна особая форма гордыни: вы не считаете, что являетесь более одаренным, чем другие, а лишь полагаете, что вы менее наивны, чем они. Пусть даже вам известно, что тот или иной человек наделен способностями или знаниями, рядом с которыми ваши способности и знания мало чего стоят, вы все равно будете считать его неспособным постичь главное, увязшим в мелочах. Даже если он пережил многочисленные и невероятные испытания, вам все равно будет казаться, что ему не удалось приобрести то единственно важное знание о людях и вещах, которым обладаете вы. Он дитя, и все остальные — тоже дети, неспособные видеть то, что увидели вы, самый проницательный из смертных, без каких-либо иллюзий относящийся к другим и себе. И все же одну иллюзию вы невольно сохраните: упорную, неискоренимую иллюзию того, что у вас нет никаких иллюзий. Никто не сможет ли-
373
шить вас ее, ибо никто в ваших глазах не обладает способностью быть столь же свободным от всего, как вы. И перед лицом одураченного мира вы будете ощущать себя одиноким, сознавая, что в результате вы ничего ни для кого не сможете сделать, как никто ничего не сможет сделать для вас.
Чем сильнее мы чувствуем свою незначительность, тем больше презираем других, — они вовсе перестают существовать для нас, когда мы понимаем свою ничтожность. Мы приписываем реальность другому только в той мере, в какой открываем ее в себе. Когда мы уже не можем заблуждаться относительно самих себя, мы делаемся неспособными даже к малой доле слепоты и великодушия, которая только и могла бы спасти существование нам подобных. Достигнув такого уровня проницательности, не испытывая более угрызений совести по отношению к другим, мы отождествляем их с марионетками, неспособными подняться над собой, чтобы лицезреть свою ничтожность. Стоит ли в таком случае обращать внимание на то, что говорят и делают другие?
Через людей достается здесь и богам: они существуют лишь в той мере, в которой мы обретаем принцип существования в самих себе. Как только этот принцип поколеблется, контакт с ними будет уже невозможен; им нечего нам дать, нам нечего им предложить. По многу раз и подолгу обращаясь к ним, мы теперь отталкиваем их, забываем и навечно остаемся перед ними с пустыми руками. Они тоже марионетки, как и нам подобные, как мы сами.
Презрение, которое предполагает сговор с убежденностью, или по крайней мере наличие позиции, скептик должен был бы себе запретить. К сожалению, он не делает этого и даже смотрит свысока на того, кто не хочет презирать. Претендуя на победу над всем, он не смог одолеть свою гордыню и ее неприятные последствия. Стоило ли множить сомнения и отказы, чтобы прийти в конце концов в это зависимое и болезненное состояние? Проницательность, которой он так гордится, — его истинный враг: она не пробуждает его к небытию, а лишь дает ему возможность осознать небытие, чтобы крепче его к нему приковать. И он не сможет больше от этого избавиться, он будет служить ему, будет пленником на пороге освобождения, навсегда несвободным от ирреальности.
ЖЕЛАНИЕ И УЖАС СЛАВЫ
Если бы любой из нас захотел признаться, какое у него самое заветное желание, то, которое вдохновляет все его помыслы и свершения, он сказал бы: «Я хочу, чтобы меня похвалили». Но никто не признается в этом открыто, ибо менее постыдно совершить мерзкий поступок, чем объявить открыто о столь жалкой и унизительной слабости, порожденной чувством одиночества и неуверенности, от которых страдают в равной мере и неудачники и счастливцы. Никто неуверен ни в том, что собой представляет, ни в том, что делает. Хоть мы и гордимся сверх меры нашими заслугами, нас гложет беспокойство, и, чтобы преодолеть его, мы готовы принять на веру любой об-
374
ман и стремимся получить одобрение откуда угодно и от кого угодно. Внимательный человек не может не заметить мольбу во взгляде у того, кто закончил какое-то дело или произведение или просто поглощен каким-то занятием. Эта слабость универсальна; и если Бог, кажется, свободен от нее, то потому лишь, что, закончив творение, не мог из-за отсутствия свидетелей ждать похвал. Правда, он сам их себе расточал, причем в конце каждого дня творения!
Точно так же, как каждый, чтобы сделать себе имя, стремится обогнать других, человек в самом начале своего бытия, должно быть, уже смутно ощущал желание затмить животных, самоутвердиться, блистать во что бы то ни стало. Нарушив равновесие, что стало истоком амбиций, а то и жизненной энергии, человек стал состязаться со всеми живыми существами, а в итоге и с самим собой из-за безумного стремления к превышению своих возможностей, которое, усилившись, позднее стало определять его сущность. Он, единственный в своем естественном состоянии, захотел быть значительным; именно он, единственный из всех живых существ, возненавидел анонимность и постарался из нее выйти. Показать, сколь многого он стоит, было и остается его мечтой. Трудно поверить, что он пожертвовал раем ради простого желания познать добро и зло; зато легко представить себе, что он рискнул всем, чтобы стать хоть кем-то. Внесем поправку в Книгу Бытия: если человек погубил свое изначальное счастье, то не столько из-за тяги к знанию, сколько из стремления к славе. Как только он ощутил ее соблазн, он перешел на сторону дьявола. Действительно, в славе есть что-то сатанинское как по существу, так и во внешних ее проявлениях. Из-за нее самый одаренный из ангелов кончил тем, что стал авантюристом, и не один святой превратился в паяца. Те, кто познал ее или просто приблизился к ней, не могут от нее отказаться и, ради того чтобы остаться в ее тенетах, не отступят ни перед какой низостью и подлостью. Если человек не может спасти душу, он надеется по крайней мере спасти свое имя. Узурпатор, стремящийся обеспечить себе совершенно особое положение в мире, не смог бы этого добиться, если бы не испытывал навязчивого желания заставить говорить о себе, если бы не был подвержен мании медных труб. Если бы такая мания овладела каким-нибудь животным, на какой бы стадии развития оно ни находилось, животное это стремительно эволюционировало бы в сторону очеловечивания.
Что, если желание славы покинет вас? С ним уйдут те муки, которые подстрекают, заставляют что-то создавать, реализовывать себя, выходить за свои рамки; как только они исчезнут, вы будете довольствоваться тем, что вы есть, вернетесь в собственные границы, и стремление к превосходству и величию будет побеждено и уничтожено. Ускользнув от власти змия, вы не сохраните и следа былого соблазна, того стигмата, который отличал вас от других созданий. Но будете ли вы тогда человеком? Скорее, мыслящим растением.
Теологи, отождествляя Бога с чистым духом, показали тем самым, что не имели никакого представления о процессе творения, о делании в целом. Дух как таковой не способен производить; он предполагает, но, дабы осуще-
375
ствить его планы, нужно, чтобы возникла нечистая энергия, которая бы привела все в движение. Слаб именно дух, не плоть, и он становится сильным, только когда бывает охвачен странной жаждой, влечением, заслуживающим осуждения. Чем более сомнительна страсть, тем лучше она защищает того, кто ей подвластен, от опасности создавать фальшивые или нежизненные творения. А если над ним довлеют корыстолюбие, зависть, тщеславие? Вместо того чтобы порицать, нужно похвалить его за это; чем бы он был без этих страстей? Почти ничем, то есть чистым духом, точнее говоря, ангелом; а ангел в принципе бесплоден и бездеятелен, как свет, в котором он существует и который ничего не порождает, будучи лишенным той темной и тайной основы, которая присутствует в любом проявлении жизни. Бог выглядит более оснащенным, ибо он преисполнен тьмы: без ее динамического несовершенства он остался бы бездеятельным и отсутствующим, неспособным сыграть свою роль. Тьме он обязан всем, включая свое бытие. Ничто из того, что плодотворно и подлинно, не является целиком светлым и безусловно почтенным. Сказать о каком-нибудь поэте, по поводу той или иной его слабости, что это — «пятно на его гении» — значит вовсе не понимать скрытой пружины и тайны, если не таланта, то уж во всяком случае его «творческой продуктивности». Любое творчество, каким бы высоким ни был его уровень, возникает из непосредственной реальности и отмечено ею: никто не создает в абсолюте или пустоте. Мы заперты в человеческом мире, если мы вырвемся из него, то для чего и для кого мы будем творить? Чем больше нас интересует человек, тем больше перестают интересовать люди, однако мы действуем именно ради них и ради мнения, которое у них о нас складывается, а доказательством этому может служить та невероятная власть, которую имеет лесть над умами, и грубыми и утонченными. Было бы ошибкой считать, что лесть не действует на одинокого человека; на деле он к ней более чувствителен, чем думают, поскольку, редко испытывая на себе воздействие этого сладкого яда, он не знает, как от него защититься. Каким бы пресыщенным он ни был, комплименты он игнорировать не может. Поскольку он не так часто их выслушивает, у него нет к ним привычки; и если представляется возможность из заслужить, он принимает их с отвратительной мальчишеской жадностью. Опытный во многом, здесь он новичок. Нужно, однако, сказать в его оправдание, что всякий комплимент оказывает физическое воздействие, он вызывает сладостную дрожь, которую никто не смог бы приглушить или даже подавить, не обладая внутренней дисциплиной, самоконтролем, достигаемым только практикой жизни в обществе, длительным общением с ловкими и коварными людьми. По правде говоря, ничто — ни осторожность, ни презрение — не дает иммунитета от лести: даже если мы подозреваем или не любим кого-нибудь, мы со вниманием отнесемся к лестным суждениям, которые он захочет высказать о нас, и даже изменим мнение о нем, если эти суждения достаточно тонки и чрезмерны, чтобы казаться спонтанными, непроизвольными. Кажется, что все довольны собой; в действительности — никто. Не лучше ли, из духа милосердия, превозносить и друзей и врагов, всех смертных без исключения, и простить каждому его недостатки? Сомнение в себе до такой степени точит людей, что они, дабы исцелиться от него, измыслили любовь, молчаливый пакт, заключаемый двумя несчастными, дабы переоценивать и без стыда хвалить друг дру-
376
га. Если не считать безумцев, никто не остается равнодушным к хвале или хуле; пока мы остаемся хоть сколько-нибудь нормальными, мы чувствительны и к тому и к другому; если же станем ко всему этому невосприимчивы, то что мы забыли среди себе подобных? Бесспорно, унизительно реагировать, как они; с другой стороны, нелегко возвыситься над всеми убожествами, которые доставляют человеку и печали, и радости. Быть человеком — не выход из положения, попытка прекратить им быть тоже вопроса не решает.
Малейшее поползновение выбраться за пределы этого мира мешает нам в нашем стремлении самореализоваться, превзойти и подавить других. Беда ангела в том, что ему не надо бороться, чтобы добиться славы; он родился в ней, в ней пребывает, она одной с ним субстанции. Чего в таком случае остается желать? У него даже нет возможности придумывать себе желания. Нет положения более ирреального и горестного, чем когда слова «творить» и «существовать» сливаются в одно целое.
Играть в самоотречение, когда к этому не предназначен, опасно: при этом можно потерять немало недостатков, обогащающих характер, необходимых для творческой деятельности. Отбросить старые дурные привычки означает лишиться собственного богатства, погрузиться на самое дно чистоты. Без вклада нашего прошлого, нашего распутства, испорченности, как недавней, так и первоначальной, дух бездействует. Горе тому, кто не жертвует своим спасением!
Поскольку все, что делается значительного, великого, необычного, проистекает из желания славы, что же происходит, когда оно ослабевает или гаснет и мы начинаем стыдиться того, что хотели что-то значить в глазах других? Чтобы понять, как можно до этого дойти, обратимся к тем моментам, когда происходит преодоление наших инстинктов. Мы еще живы, но для нас это уже неважно: это всего лишь холодная констатация. Истина, ложь — слова, не обладающие смыслом, который они имели прежде, теперь они ничего не значат. Что есть и чего нет — как это узнать, если мы перешли ту грань, за которой уже не даем себе труда располагать все видимое в иерархическом порядке? Наши потребности, наши желания принадлежат нам, что до грез, то грезим уже не мы, но кто-то посторонний внутри нас. Даже страх нам больше не принадлежит. И дело не в том, что его становится меньше, он скорее растет, но перестает затрагивать нас. Раскованный и высокомерный, черпая силу в самом себе, он и существует сам по себе; мы для него — опора, место пребывания, адрес, мы всего лишь размещаем его в себе, и все. Он живет в сторонке, развивается, расцветает, растет, не принимая нас в расчет. Ни в коей мере не гневаясь, мы позволяем ему иметь свои причуды, тревожим его так же мало, как и он нас, холодно и равнодушно взираем на то зрелище, которое он для нас уготовил.
Коль скоро нам дозволено проделать в воображении путь, обратный прошедшей жизни, и вновь пересечь прошлые этапы развития человека, мы можем также, следуя обратному ходу истории, добраться до ее начала и даже пойти дальше. Этот путь вспять становится необходимостью для тех, кто, вырвавшись из тирании общественного мнения, не принадлежит больше ни к какой эпохе. Если человек стремится к уважению, это более или менее
377
можно оправдать; но когда нет никого, перед кем стоило бы быть на высоте, зачем тратить силы, чтобы быть кем-то, зачем вообще тратить силы на то, чтобы существовать?
Вначале мы желали, чтобы наше имя сияло в солнечных лучах, теперь впадаем в другую крайность и молим Бога, чтобы оно было вычеркнуто отовсюду и навсегда исчезло. Наша жажда самоутвердиться не знала границ и жажда самоуничижения по силе ей не уступает. Геройски от всего отрекаясь, мы всеми силами стремимся обеспечить себе безвестность, стереть любые следы, свидетельствующие о нашем существовании, вплоть до малейшего воспоминания о нашем дыхании. Мы ненавидим того, кто цепляется за нас, рассчитывает на нас или чего-то от нас ждет. Единственное, что мы еще могли бы сделать для других, — разочаровать их. Во всяком случае, они не смогут понять нашего желания не перегружать свое «я», остановиться на пороге сознания и никогда не переходить его, забиться в самую глубину первородной тишины, в неясное блаженство, в сладкое оцепенение, где тихо покоилось творение до рождения слова. Потребность спрятаться, ускользнуть от света, быть последним во всем, скромное поведение, в котором мы соперничаем с кротами, обвиняя их в том, что они живут напоказ, эта ностальгия по нераскрывшемуся и неназванному — сколько возможностей для устранения достижения эволюции с целью обрести, отскочив назад, то мгновение, которое предшествовало потрясению бытия.
Когда самоустранение высоко ценят и не иначе как с презрением цитируют слова наименее самоустранившегося из людей новейшей эпохи: «Всю мою жизнь я жертвовал всем — спокойствием, выгодой, счастьем ради моей судьбы», — тогда легко себе представить пыл человека, выведенного из заблуждения, который, дабы не оставлять следов, направляет все усилия к одной цели: упразднить свою идентичность, развеять по ветру собственное «я». Его желание остаться незамеченным настолько велико, что Незначительность он возводит в систему, преклоняется перед ней как перед божеством. Не существовать больше ни для кого, жить так, будто прежде ничего не было, отринув события, не придавать значения ни времени, ни обстоятельствам, навсегда раскрепоститься! Быть свободным означает не искать своей судьбы, никогда не оказываться ни среди избранных, ни среди отверженных; быть свободным означает делать все, чтобы быть ничем.
Тот, кто отдал все, что мог, представляет собой зрелище более печальное, чем тот, кто не смог или не захотел проявить себя и уносит с собой в могилу свои явные и предполагаемые таланты, нереализованные способности и непризнанные заслуги: карьера, которую он мог бы сделать, выбрав один из множества доступных путей, льстит игре воображения, а это значит, что он еще живет, в то время как первый, закосневший в жизненном успехе, отвратительный в своем совершенстве, напоминает труп. Во всех сферах жизни нас привлекают только не реализовавшие себя, те, кто из-за слабости или излишней совестливости бесконечно отдалили момент, когда могли проявить себя. Их преимущество перед другими состоит в том, что они поняли, что самоосуществление не проходит безнаказанно, что нужно платить за каждое движение, добавленное к чистому факту существования. Природа не переносит талантов, полученных за ее счет, даже тех, которые предостав-
378
ляла нам сама и которыми мы незаконно воспользовались, она наказывает за всякое рвение, ибо рвение — это путь к погибели, и предупреждает, что мы стремимся прославиться всегда себе во вред. Есть ли что-либо более пагубное, чем избыток добродетелей, перегруженность заслугами? Будем беречь наши недостатки, не забывая, что проще погибнуть из-за излишка добродетели, чем порока.
Считать себя известным Богу, искать его участия и хвалы, пренебрегать всеми мнениями, кроме его мнения, — какое высокомерие и какая сила! Только религия может полностью удовлетворить наши хорошие и дурные наклонности.
Человек, известный во всех «королевствах», и человек, обделенный судьбой, у которого нет ничего, кроме веры, — кто из них просияет в вечности? Нельзя же считать равнозначными мнение, которое составил о нас Господь Бог, и то, которое сложилось о нас у простых смертных. Без желания быть оцененным наверху, без уверенности снискать там хоть какую-то известность не было бы молитвы. Смертный, который хотя бы раз в жизни искренне помолился, причастен к славе Божией. Стоит ли ему отныне уповать на что-то еще? Ведь он добрался до вершины жизненной карьеры, его миссия в этом мире выполнена, и всю оставшуюся жизнь он может больше ни о чем не заботиться.
Привилегия быть известным Богу кое-кому может показаться недостаточной. Во всяком случае, так полагал наш прародитель, который, устав от пассивной известности, замыслил навязать ее и тварям, и самому творцу, к которому испытывал зависть, причем не столько из-за его всеведения, сколько из-за помпы, блеска, мишуры. Безутешный оттого, что ему отводится роль второго плана, он с досады стал ломать комедию, ввязался в череду утомительных мероприятий, в историю, и не столько для того, чтобы поставить себя на место Бога, сколько для того, чтобы пустить ему пыль в глаза.
Если мы захотим лучше познать самих себя, никто не сможет заменить в этом хвастуна: он ведет себя так, как вели бы себя и мы сами, если бы нас не сдерживал остаток робости и стыдливости. Он во весь голос провозглашает, что думает о себе; он возвещает о своих заслугах, в то время как мы из недостатка смелости шепчем о своих, а то и вовсе молчим. Послушав его излияния о своих деяниях и поступках, мы вздрагиваем при мысли, что достаточно пустяка, чтобы каждый принялся вести себя так же.
Поскольку он предпочитает себя всей вселенной открыто, а не тайно, как все мы, у него нет никаких причин изображать из себя непонятого или отверженного. Раз уж никто не желает узнать, что он собой представляет и чего стоит, он позаботится об этом сам. В суждениях, которые он выносит о самом себе, нет никаких ограничений, намеков или оттенков. Он доволен, горд, он нашел то, что ищут все, но мало кто находит.
Зато как жалок тот, кто не осмелился прославлять свои преимущества и таланты! Ему противен всякий, кто не придает им значения, и он сам себе противен из-за того, что не умеет их подчеркнуть или хотя бы выставить напоказ. Если бы не стало барьера предрассудков, шумные хвалы оказались бы не только сносными, но и необходимыми, и какое наступило бы облегче-
379
ние для умов! Для психиатрии не нашлось бы дела, если бы нам было позволено высказывать вслух наше высокое мнение о себе или если бы в нашем распоряжении в любое время суток оказывался льстец. Каким бы счастливцем ни был хвастун, его счастье не бывает без изъяна: он не всегда находит слушателя, расположенного выслушать его. О том, что он испытывает, когда обречен молчать, лучше не думать.
Несмотря на все наше самодовольство, мы постоянно ощущаем горечь, которая была бы нам неведома только в том случае, если бы, исполнившись сострадания, нас стали превозносить даже камни. А поскольку они упорствуют в своем молчании, нам не остается ничего другого, как, захлебываясь желчью, барахтаться в наших переживаниях.
Если стремление к славе становится все более лихорадочным, это происходит потому, что оно заменяет веру в бессмертие. Исчезновение подобной привычной и вполне объяснимой химеры должно было оставить в умах полное замешательство и в то же время надежду, смешанную с яростью. Никто не может обойтись без чего-то прочного, непреходящего, а тем более запретить себе искать нечто такое всюду, в любой области, в том числе в литературе. С тех пор как смерть стала представляться всякому человеку понятием абсолютным, все принялись писать. Отсюда преклонение перед успехом, и, как следствие, зависимость от публики, этой пагубной и слепой силы, бича века, этой отвратительной разновидности фатума.
Когда на заднем плане маячила вечность, слава еще могла иметь какой-то смысл; у нее нет больше смысла в мире, где господствует время и где оно к тому же в опасности. Всеобщую хрупкость, так волновавшую древних, мы принимаем как очевидную данность, которая не поражает и не печалит, а потому с радостным сердцем мы цепляемся за кажущуюся определенность ненадежной и никчемной известности. Добавим, что если во времена, когда людей было мало, человеку выгодно было прославиться, то теперь, когда он совсем обесценился, дело обстоит совсем иначе. Чьего уважения стоит добиваться на нашей загроможденной телами планете, где мысль о ближнем лишилась всякого содержания? Любить человечество уже невозможно ни оптом, ни в розницу, а желание всего лишь выделиться из него — это уже симптом духовной смерти. Ужас славы происходит от ужаса перед людьми: став взаимозаменяемыми, они оправдывают своим числом отвращение, которое вызывают. Недалек тот момент, когда нужно будет оказаться в очень хорошем расположении духа, чтобы если не любить, ибо это невозможно, то хотя бы переносить их. Во времена, когда ниспосланные провидением эпидемии чумы опустошали города, каждый выживший справедливо внушал некоторое уважение: это был еще живой человек. Сейчас таких больше нет, а есть лишь кишение агонизирующих, пораженных долголетием существ, особенно отвратительных тем, что они так прекрасно обставляют свою агонию. Им стоит предпочесть любое животное, хотя бы потому, что они преследуют его, губя и профанируя природу, которую в былые времена так облагораживало присутствие зверей. Рай — это отсутствие человека. Чем больше мы это осознаем, тем меньше склонны прощать поступок Адама: он жил в окружении животных, чего другого он мог желать? И как не распознал он счастье не сталкиваться ежеминутно с этим гнусным проклятием, написан-
380
ным на наших лицах? Безмятежность возможна лишь в случае исчезновения нашего вида, а пока, в ожидании, прекратим пугать себя из-за пустяков и обратим наши взоры туда, к той части нашего естества, которая ничему не подвластна. Мы смотрим на вещи иначе, когда, познав глубину своего одиночества, обнаруживаем, что подлинная реальность находится лишь в нас самих, а все остальное — обман. Что могут дать другие, чего нет у того, кто проникся этой истиной, и чего они могут его лишить, чтобы опечалить или унизить его? Не может быть освобождения без победы над стыдом и страхом стыда. Победивший видимость, навсегда ушедший от ее соблазнов, должен ощущать свое превосходство не только в отношении почестей, но и в отношении самой чести. Не обращая никакого внимания на презрение себе подобных, он станет разгуливать среди них с достоинством отвергнутого бога.
Какое облегчение испытывают люди, когда осознают себя недоступными ни хвале, ни хуле и когда не считают больше необходимым заботиться о том, как они выглядят в глазах окружающих! Это — странное облегчение, отмеченное мгновениями подавленности, освобождение, смешанное с болью.
Как бы далеко ни зашли мы в обучении самоотрешенности, мы не можем пока сказать, как обстоит дело с нашим желанием славы: испытываем ли мы его или уже безразличны к нему. Наиболее вероятно, что мы ловко спрятали его, и оно продолжает нас терзать без нашего ведома. Мы побеждаем его только в мгновения глубочайшей подавленности, когда в нас не смогли бы узнать самих себя ни живые, ни мертвые... В остальное время все обстоит не так просто, поскольку, пока сохраняются желания, желаем мы именно славы. Даже разочаровавшись во всем, мы все еще ее желаем, потому что это желание самое стойкое. А тот, кто вкусил славы сполна, кто купался в ней, уже не сможет обойтись без нее и, если ее лишится, станет сварлив, раздражителен или просто оцепенеет. Чем сильнее проявляются наши недостатки, тем отчетливее становится жажда славы, она притягивает нас; наша пустотность влечет ее; когда же мы не встречаем взаимности, мы довольствуемся ее эрзацем — известностью. По мере того как мы к ней стремимся, мы сталкиваемся с неразрешимой задачей: мы хотим победить время с помощью самого времени, хотим длиться в недолговечном, хотим добиться прочности в истории и, верх легкомыслия, хотим услышать овации тех, кого сами не переносим. Наше несчастье состоит в том, что мы не нашли нового средства, которое возместило бы потерю вечности, кроме этого обмана, этой жалкой навязчивой идеи, от которой мог бы избавиться лишь тот, кто освоился в бытии. Но кто способен по-хозяйски разместиться в нем, если он и называется человеком, именно потому, что не может в том преуспеть?
Верить в историю означает страстно желать возможного, постулировать качественное превосходство предстоящего над настоящим, воображать, что будущее столь богато, что делает вечность излишней. Но едва перестают в это верить, любое событие теряет всякий смысл. Тогда начинают интересоваться лишь началом и концом Времени, причем началом в меньшей степени, чем тем, что наступит после всего, когда иссякнет жажда славы, когда свободный от всего, что толкало его вперед, сбросивший груз своих похождений человек войдет в эпоху отсутствия желаний.
381
Если уж нам не дано вернуть изначальную невинность, мы хотя бы можем вообразить себе просто невинность и попытаться достичь ее благодаря знанию, лишенному порока, очищенному от его изъянов, в корне изменившемуся, знанию «раскаяния». Подобная метаморфоза была бы равнозначна вновь обретенной невинности, которая, пробившись сквозь тысячелетия сомнений и озарений, имела бы то преимущество, что уже не поддалась бы соблазнам змия, утратившим теперь свежесть новизны. Когда знание отделится от грехопадения, акт познания не будет льстить ничьему тщеславию и никакое демоническое удовольствие не будет сопровождать агрессивное воплощение духа. Мы будем вести себя так, словно не нарушали никакой тайны, и будем оценивать все свои поступки с некоторой отстраненностью, а то и с презрением. Речь пойдет не много не мало о том, чтобы вновь начать Познание, то есть создать совсем иную историю, очищенную от прежнего проклятия, в которой нам будет дано вновь обрести ту божью печать, которой мы были отмечены до разрыва с остальным тварным миром. Мы не можем жить с чувством непоправимой ошибки, с этим грузом проклятия, придавливающим всякую нашу инициативу. Поскольку именно наша развращенность выводит нас за пределы самих себя и делает деятельными и плодовитыми, готовность производить и разоблачает, и обвиняет нас. Если наши дела свидетельствуют против нас, то не потому ли, что они проистекают из потребности скрыть наше вырождение, обмануть других, более того — обмануть самих себя? Делание запятнано первородным грехом, от которого, как кажется, избавлено бытие. И поскольку все, что мы совершаем, проистекает из потери невинности, только отказом от собственных деяний и отвращением к самим себе мы сможем возместить эту потерю.
Каковы бы ни были его заслуги, здоровый человек всегда разочаровывает. Невозможно испытывать хоть малейшее доверие к тому, что он говорит, и находить в его речах что-то, кроме уловок и словесных выкрутасов. Только опыт ужасного придает некую весомость нашим доводам, здоровяк же им не обладает, как не в состоянии он вообразить себе несчастье, без которого никто может общаться с теми обособленными существами, какими являются больные; хотя, если бы ему на это хватило воображения, он уже не был бы вполне здоровым человеком. Не будучи заряжен негативным опытом, нейтральный до самоотречения, он барахтается в здоровье, в состоянии безличного совершенства, в нечувствительности к смерти и ко всему прочему, в невнимании к себе и миру. Пока он пребывает в этом состоянии, он подобен предметам; как только он из него выпадает, он становится для всего открытым и сразу познает всеведение страха.
Болезнь — это плоть, желающая освободиться, бунтующая и не склонная больше служить, это предательство органов. Каждый из них пытается действовать поодиночке, каждый, внезапно или постепенно, выходит из игры,
382
перестает взаимодействовать с другими и ищет приключений. Для того чтобы достичь просветления сознания, необходимо, чтобы организм претерпевал мучения и даже начал разрушаться: изначально сознание есть осознание органов. Когда мы хорошо себя чувствуем, мы не ощущаем своих органов, только болезнь обнаруживает их, дает понять их значение и хрупкость, а также то, насколько мы от них зависим. Настойчивость, с которой болезнь напоминает нам об их существовании, порой безжалостна; тщетно пытаемся мы забыть о них, она нам не позволяет. Эта невозможность забыться, эта драма обладания плотью заполняет все пространство нашего бодрствования. Во сне мы становимся частью всеобщей анонимности, во сне мы оказываемся всеми живыми существами; но стоит боли разбудить нас, встряхнуть нас, как мы оказываемся один на один с нашей бедой, осаждаемые мыслями, пробужденными болью. «Горе той плоти, которая зависит от души, и горе той душе, которая зависит от плоти!» — в такие ночи мы понимаем все значение этих слов из Евангелия от Фомы1. Плоть бойкотирует душу; душа бойкотирует плоть; пагубные друг для друга, они не способны сосуществовать, совместно вырабатывать спасительную ложь, всеобщую иллюзию.
Чем ярче мы осознаем благотворность воздействия болезней, тем более свободными должны были бы чувствовать себя. Но получается как раз наоборот. По мере того как болезни накапливаются, мы оказываемся во власти собственного тела, у которого столько причуд и которое может подвести нас в любую минуту. Именно оно руководит и правит нами; от него зависят наши настроения; оно следит за нами, подстерегает и опекает нас; и когда мы покоряемся его прихотям, смирившись со столь унизительным рабством, мы понимаем, почему, когда здоровы, не думаем о собственной обреченности: потому что тогда мы почти не ощущаем своего тела, практически не замечая, что оно существует. Если в здоровом состоянии органы незаметны, в болезни они нетерпеливо напоминают о себе, соперничают друг с другом в том, который из них удостоится большего внимания. Тот, что одерживает верх, может сохранить свое особое положение лишь ценой значительных усилий, но силы оставляют его, и тогда другой, более предприимчивый и крепкий, занимает его место. Самое неприятное в этом соперничестве то, что человек вынужден быть всего лишь его объектом и свидетелем.
Как и любой другой фактор нарушения равновесия, болезнь выводит из оцепенения, подхлестывает и вносит в жизнь элемент напряженности и конфликта. Жизнь — это восстание внутри неорганики, трагический рывок из инертности, жизнь — это материя одухотворения и, что необходимо отметить особо, разрушаемая страданием. Такого оживления, такой суеты можно избежать, лишь стремясь к покою неорганики, покою внутри ее стихий. Желание вновь превратиться в неодушевленную материю лежит в основе желания смерти. И, напротив, страх смерти — это боязнь такого превращения, попытка избежать безмолвия и равновесия инерции, особенно равновесия. Нет ничего более естественного: речь идет о реакции жизни, все, что имеет отношение к жизни, буквально и фигурально лишено равновесия.
Каждый из нас — продукт своих прошлых невзгод, а если мы тревожимся — то невзгод предстоящих. К неопределенной, смутной болезни —
383
быть человеком, добавляются другие, многочисленные и определенные, которые возникают, чтобы уверить нас, что жизнь — это состояние полной уязвимости, что она по сути своей временна и представляет разновидность случайного существования. Но если жизнь — это случайность, то жизнь индивида — это случайность случайности.
Излечиться от болезней нельзя, или, точнее, все болезни, от которых мы «излечились», мы носим в себе, и они никогда нас не оставляют. Излечимые или нет, они остаются, чтобы помешать боли превратиться в неясное, расплывчатое ощущение: они усиливают ее, организуют и определяют ее границы. Болезни называют «идеями фикс» органов. И действительно, можно подумать, что органы одержимы навязчивой идеей, от которой они не в состоянии избавиться, подвластны определенным, предугадываемым неприятностям и подчинены методическому кошмару, столь же монотонному, как и навязчивая идея.
Механизм действия болезни таков, что она ничего не порождает вне самой себя. Прогрессирующая в первых проявлениях, после она лишь повторяется, не становясь от этого, как тоска, символом неизменяемости и бесплодности. Следует добавить, что начиная с определенного момента она ничего не приносит в жизнь больного, кроме повседневного подтверждения невозможности не страдать.
Пока человек совершенно здоров, он и не существует. Точнее сказать, он не знает, что существует. А больной, благодаря своей болезни, знает, но воспринимает ее как непричастность к бытию: он отчаивается, осознавая, что перед ним весь мир, в то время как он не в состоянии стать его частью и затеряться в нем. Ему бы хотелось все забыть и, сбросив груз прошлого, в один прекрасный день проснуться нагим и свободным перед будущим. «Я не могу больше ничего предпринять, исходя из самого себя. Лучше лопнуть или раствориться, чем продолжать в том же духе», — говорит он себе. Он завидует всем смертным, презирает или ненавидит их, особенно тех, кто совершенно здоров. Постоянное страдание, вовсе не очистительное, выводит на свет все то, что есть в нем дурного в физическом и духовном плане. Золотое правило: не следует доверять страдающим и нужно опасаться того, кто долго был прикован к постели. Тайное желание больного состоит в том, чтобы все оказались больными, а умирающего — чтобы весь мир бился в агонии. Переживая трудности, мы желаем, чтобы другие претерпели те же несчастья, что и мы: не больше, ровно столько же. Ибо не следует заблуждаться: единственное равенство, которое имеет для нас значение, единственное, которое нам доступно, — это равенство в аду.
Можно лишить человека всего, чем он обладает, забрать у него все, так или иначе он выкрутится. Но одного нельзя трогать, ибо, если лишить его этого, он безвозвратно погибнет: способности, точнее, страсти жаловаться на свою судьбу. Если вы это у него отнимете, страдания перестанут интересовать его и доставлять удовольствие. Он привыкает к страданию настолько, что не только постоянно говорит о нем, но даже им кичится, особенно повествуя о нем своим близким в наказание за то, что те не страдают, во всяком случае в данный момент. Жалуясь, он словно говорит: «Вот погодите, придет и ваш черед, вам от этого не уйти». Все больные — садисты; но садизм этот приобретенный; и это их единственное оправдание.
384
Посреди всех этих телесных страданий уступить искушению, поверив, что они не имеют смысла, что без них мы были бы много лучше, — значит забыть, что у болезни есть два аспекта: уничтожение и откровение. Болезнь убирает все внешнее и рассеивает его лишь для того, чтобы открыть для нас предельную реальность, а порой и невидимое. С другой стороны, не стоит отрицать, что всякий больной по-своему плутует. Коли он прислушивается к своим недомоганиям и с таким тщанием занимается ими, то лишь для того, чтобы не думать о смерти; он заслоняется от нее заботами о себе. Прямо в глаза ей смотрят лишь те, по правде сказать, редкие люди, которые, поняв «отрицательные стороны здоровья», гнушаются принимать меры, чтобы его сохранить или восстановить. Они тихо умирают, в отличие от остальных, которые лихорадочно суетятся и верят, что смогут избежать смерти, потому что у них нет времени, чтобы отдать себя в ее власть.
Когда мы вполне здоровы, мы не можем распознавать другие миры. При первом же недомогании мы воспаряем и начинаем чувствовать их. Это как если бы в обыденной жизни образовалась щель, через которую мы увидели иную форму существования, противоположную нашей. Это открытие, каким бы невероятным оно ни было, мы все же не решаемся сводить к элементарной игре разума. Все, что мы воспринимаем, становится реальным с того момента, как предмет, увиденный пусть даже в воображении, органично входит в нашу жизнь. Ангелы — для того, кто не может о них не думать, — существуют как таковые. Но когда он их видит или только представляет себе, что они его навещают, какая революция происходит в этот момент во всем его существе, какое потрясение! Никогда вполне здоровый человек не смог бы почувствовать их присутствие, ни даже четко помыслить о них. Вообразить их — значит поспешить к собственной погибели, а видеть и трогать их — значит быть уже погибшим. В некоторых племенах о человеке, бьющемся в падучей, говорят: «С ним боги». «С ним ангелы», — следовало бы говорить о том, кого снедают тайные страхи.
Быть одержимым ангелами или богами — куда ни шло; гораздо хуже долгое время считать себя самым нормальным человеком, который когда-либо существовал, лишенным присущих другим изъянов, избавленным от последствий грехопадения, не подпадающим под проклятье, человеком здоровым во всех отношениях, ощущающим себя заблудившимся в толпе маньяков и зачумленных. Как можно исцелиться от навязчивой идеи абсолютного соответствия «норме», как поступить, чтобы превратиться просто в какого-нибудь спасенного или погибшего? Ничтожность, убожество, все, что угодно, но только не это зловещее совершенство!
Если человек смог покинуть общество животных, то, конечно, только потому, что он был более предрасположен и более восприимчив к болезням, чем они. И если ему удается удерживаться в своем нынешнем состоянии, то именно потому, что они не перестают ему в этом помогать; они все теснее окружают его, умножаются с тем, чтобы он не чувствовал себя одиноким и покинутым; они следят за его благополучием, то есть за тем, чтобы у него ни на минуту не возникало ощущения, что напасти оставили его.
Без боли, как хорошо заметил автор «Записок из подполья», не было бы сознания. И боль, которая знакома всем живым существам, является един-
385
ственным индикатором, позволяющим предположить, что сознание — достояние не только человека. Причинив боль животному, вы заметите, что его взгляд излучает свет, который на мгновение приподнимает его над ним самим. Каким бы ни было животное, едва оно начинает страдать, оно делает шаг нам навстречу, пытаясь к нам присоединиться. И невозможно, пока длятся его мучения, не признать присутствия у него некоего, хотя бы элементарного, сознания.
Сознание — это еще не ясность ума. Ясность ума — монополия человека — представляет собой апофеоз разрыва между духом и реальностью. Ум — это осознание сознания, и если мы отличаемся от животных, то в этом именно его заслуга — или вина.
Не бывает ирреальной боли: боль существовала бы, даже если бы мир не существовал. Даже если бы было доказано, что от боли нет никакой пользы, мы все же смогли бы ее найти: боль придает определенную содержательность фикциям, которые нас окружают. Без нее мы все были бы всего лишь марионетками, без нее ни в чем не было бы никакого содержания; одним своим присутствием она все преображает, даже понятия. Все, до чего она дотрагивается, возводится в ранг воспоминаний; она оставляет в памяти следы, в то время как удовольствие памяти едва касается: человек, который страдал, — человек меченый (так говорят о развратнике, и это верно, ибо разврат есть страдание). Она соединяет наши ощущения и придает единство нашему «я» и при крахе всех «непоколебимых истин» остается единственной нашей надеждой избежать метафизической погибели. Следует ли в связи с этим пойти дальше и, придавая ей внеличностный статус, вслед за буддистами утверждать, что существует лишь страдание, а не страдающий? Коли оно обладает привилегией самостоятельного существования, «я» сводится лишь к иллюзии, невольно возникает вопрос, кто же в таком случае страдает и какой смысл заключает в себе то механическое действие, к которому оно сведено. Можно подумать, что буддизм обнаруживает страдание повсюду только для того, чтобы обесценить его. А вот мы, даже если и допускаем, что оно существует независимо от нас, не можем вообразить себя без него, не отделить его от нас, от нашего бытия, субстанцией которого, а то и причиной оно является. Разве можно представить себе ощущение как таковое, без опоры на «я», и разве можно представить себе страдание, которое не является «нашим»? Страдать означает быть от начала и до конца собой, находиться в состоянии неслиянности с миром, ибо страдание — генератор дистанций; и когда оно терзает нас, мы ни с чем не идентифицируем себя, даже с ним самим; а это значит, что, сознавая собственное сознание, мы неусыпно наблюдаем за собственным бодрствованием.
Помимо боли, которую мы испытываем, которая обрушивается на нас и к которой мы более или менее приспосабливаемся, есть еще и разные другие страдания, которых мы желаем себе инстинктивно и рассудочно: мы жадно их призываем, как если бы опасались, что, перестань мы страдать, нам не за что будет зацепиться. Мы нуждаемся в убедительных доказательствах, ожидая, что нам дадут свидетельства того, что мы соприкасаемся с чем-то прочным, а не блуждаем в пустоте. Любая боль выполняет эту роль,
386
и, когда она охватывает нас, мы твердо знаем, что кое-что существует. Демонстративной ирреальности мира ничего нельзя противопоставить, кроме ощущений; этим и объясняется, почему, убедившись в том, что ни в чем нет основы, люди цепляются за все, что имеет положительное содержание, за все, что заставляет страдать. Тот, кто пришел через Пустоту, в любом болезненном ощущении увидит помощь, ниспосланную провидением, и более всего он будет опасаться слишком быстро ее исчерпать, выпить всю до дна и вновь впасть в состояние никчемности и отсутствия, из которого она его извлекла. Поскольку он живет в состоянии бесплодной тоски, ему слишком знакомо несчастье мучиться без мук и страдать без страданий; и поэтому он мечтает о последовательных и определенных, точно обозначенных испытаниях, которые освободят его от этой нестерпимой неопределенности, от тягостного ничегонеделания, когда все бесполезно и когда совершается бессмысленное движение в ритме долгой и невыразимой пытки. Пустота, бесконечный тупик, стремится обозначить свои пределы и с жаждой найти границу кидается на всякую боль, на любое ощущение, способное вырвать ее из транса неопределенности. Дело в том, что четко обозначенная боль — враг обтекаемого — всегда имеет определенный, пусть даже отрицательный смысл, в то время как Пустота слишком обширна и не может содержать никакого смысла.
Физические страдания, которым мы подвергаемся, страдания невольные, более распространены и реальны, чем остальные; именно перед ними мы более всего безоружны. Что делать: принять их или попытаться избежать? Мы не знаем, как реагировать, а ответ на этот вопрос для нас важнее всего. Паскаль бьш прав, когда говорил не о самих болезнях, а о том, как следует ими пользоваться. Однако принять его советы невозможно, ведь он убеждает нас в том, что «болезни тела есть не что иное, как наказание и образ болезней души». Утверждение это настолько безосновательно, что для его опровержения достаточно лишь оглянуться вокруг: совершенно очевидно, что болезнь поражает без разбора и правого и виноватого, она даже выказывает явное предпочтение невинному; хотя в конце концов это в порядке вещей, ибо невинность, целомудрие души предполагает обычно слабость телосложения. Провидение со слабыми явно не церемонится. Являясь скорее причиной, чем отражением духовных болезней, физические болезни определяют наше видение вещей и направление мыслей. Формулировка Паскаля верна, но с точностью до наоборот.
Нет и следа ни моральной необходимости, ни справедливости в распределении добра и зла. Следует ли при том раздражаться и впадать в крайности, как это было с Иовом? Бесполезно восставать против боли. С другой стороны, покорность тоже неуместна: разве не является она отказом восхвалять и приукрашать наши горести? Нельзя безнаказанно депоэтизировать ад. Такая покорность не только неуместна, но вообще достойна осуждения: эта добродетель не соотносится ни с одной из наших слабостей.
Когда человек предается страсти, благородной ли, мерзкой ли, не столь важно, можно с уверенностью сказать, что он пройдет через все муки ада. Сама способность испытывать хоть какую-то страсть уже означает предрасположенность к страданиям. Человек любит только потому, что бессозна-
387
тельно отказывается быть счастливым. Неопровержимая поговорка брахманов гласит: «Всякий раз, когда завязываешь новые узы, вбиваешь в свое сердце, словно клин, еще одну боль». Все, что зажигает нам кровь, все, что привязывает нас к жизни и дает ощущение ее полноценности, неизбежно оборачивается страданием. Страсть уже сама по себе является наказанием. Тот, кто ей предается, даже если и считает себя счастливейшим человеком, расплачивается за свое реальное или вымышленное счастье неизбывной тревогой. Страсть придает значимость тому, кто ее не имеет, превращает тень в кумира или монстра, она — грех по отношению к подлинной ценности людей и предметов. Она еще и жестокость по отношению к другим и самому себе, поскольку ее невозможно испытывать, не мучая себя и других. Кроме бесчувственности, в крайнем случае презрения, все остальное — мука, даже удовольствие, оно в особенности, ибо его назначение состоит не в том, чтобы предотвратить страдание, а в том, чтобы его подготовить. Даже если допустить, что оно не метит так высоко и ведет всего лишь к разочарованию, разве это не превосходное доказательство его несостоятельности, доказательство нехватки в нем силы и существования! В самом деле, ведь удовольствие окутано некой аурой лжи, которая никогда не обретается возле страдания; оно обещает все и не дает ничего, оно сделано из той же материи, что и желание. А неудовлетворенное желание — то же страдание; желание становится удовольствием только в момент его удовлетворения и превращается в разочарование — после него.
Поскольку боль проникает в мир через ощущение, лучше всего было бы лишиться чувств и впасть в состояние священной абулии. Зато какой простор, какую наполненность мы обнаружим в отсутствие каких бы то ни было желаний! Покой, бесконечно осознающий сам себя, не приемлет ничего такого, что было бы враждебно этому неспешному существованию; ничего такого, что могло бы лишить его удовольствия ничего не чувствовать. Когда мы равно восстаем и против удовольствия и против страданий, пресытившись ими до отвращения, мы мечтаем не о счастье, не о новых ощущениях, а о неспешной жизни, сотканной из впечатлений почти неуловимых, так что даже кажется, будто их вовсе и не было. Малейшее волнение становится тогда симптомом болезненности, и едва мы ощутим его, как начинаем бить тревогу и готовы звать на помощь.
Поскольку все, что в той или иной степени затрагивает наши чувства, вполне может вылиться в страдание, не значит ли это, что нам следует сделать из этого вывод о превосходстве жизни неорганической? В таком случае спасения следовало бы искать в стремлении поскорее вновь вернуться к невозмутимому спокойствию простейших элементов. Но как этого достичь? Не стоит забывать, что для живого существа, которое всегда страдало, несравненно легче страдать, чем не страдать. И если положение святого более приятно, чем положение мудреца, то причина здесь одна: проще погрузиться в страдание, чем одержать победу с помощью рефлексии или гордыни.
Поскольку мы неспособны победить наши недуги, нам приходится культивировать их и находить в них удовольствие. Такое удовольствие вызвало бы отвращение у философов античности, которые не знали большего наслаждения, чем отсутствие страданий. У нас мудрости меньше, а потому мы
388
судим иначе, основываясь на опыте двадцати веков, в течение которых судороги воспринимались как признак духовного совершенства. Свыкшиеся с искаженным обликом Спасителя, истерзанного, с гримасой боли на лице, мы оказываемся неспособными оценить по достоинству непринужденность античных богов или неизгладимую улыбку Будды, погруженного в блаженство растительного мира. Ведь если вдуматься, нирвана может показаться слепком с великой тайны растений. Мы добиваемся свободы, лишь приняв за основу модель, противоположную модели нашего существования.
Любить страдание — значит любить себя ненадлежащим образом, не желая терять ничего из того, что есть, смакуя свои болезни. Чем больше мы сосредоточиваемся на наших болезнях, тем больше нам нравится повторять один и тот же вопрос: «Как вообще мог появиться человек?» Перечень факторов, способствовавших его появлению, возглавляют болезни. Но чтобы он смог действительно явиться, к его собственным страданиям должны были добавиться страдания, привнесенные извне, поскольку сознание явилось венцом множества головокружительных импульсов, запоздалых и заторможенных, помех и испытаний, пережитых человеком, и не только им. И, извлекая пользу из бесконечного ряда испытаний, человек делает все возможное, чтобы их оправдать, чтобы придать им смысл. «Они не могут быть напрасными, они подготовили и очистили путь для моих личных испытаний, более разнообразных и более невыносимых, чем ваши испытания», — заявляет он всем другим живым существам, дабы утешить их в том, что они не удостоены столь исключительных мук.
САМЫЙ ДРЕВНИЙ ИЗ ВСЕХ СТРАХОВ
(По поводу Толстого)
Природа проявила великодушие только к тем, кого избавила от мыслей о смерти. Остальных же она отдала во власть самому древнему и самому губительному из страхов, не оставив никаких средств избавиться от него. Если умирать — естественно, то вовсе не естественно сосредоточиваться на мыслях о смерти и думать о ней непрестанно. Тот, чей разум никогда не отвращается от смерти, исполнен эгоизма и тщеславия; поскольку жизнь его зависит от того, что думают о нем другие, он не может примириться с мыслью, что в один прекрасный день его не станет; забвение превратилось для него в неотвратимый кошмар, а потому он агрессивен и раздражителен и пользуется любым случаем, чтобы выказать свою злобу и дурные манеры. Разве не очевидно, что в страхе смерти есть что-то неуклюжее? Этот страх, который гложет честолюбцев, оставляет в покое чистые души; он лишь слегка касается их, но не ранит. Другие же, испытывая его, раздражаются и сердятся на тех, кто его не ощущает. Никогда какой-нибудь Толстой не простит им их счастья не ведать этого страха и накажет их, навязывая его, описывая с тщательностью, одновременно отвратительной и завораживающей. Его ис-
389
кусство состоит в том, чтобы любую агонию превратить именно в агонию и заставить читателя с волнением и испугом повторять: «Так вот, значит, как умирают».
В переменчивую обстановку обыденности, в которой живет Иван Ильич, ворвалась болезнь. Поначалу он решил, что это лишь легкое недомогание, обычное заболевание без последствий; потом, под воздействием мучений, все более определенных и вскоре ставших невыносимыми, он в конце концов понял серьезность своего положения и утратил мужество: «Ивану Ильичу в иные минуты, после долгих страданий, больше всего хотелось, как ему ни совестно было бы признаться в этом, — хотелось того, чтобы его, как дитя больное, пожалел бы кто-нибудь. Ему хотелось, чтобы его приласкали, поцеловали, поплакали бы над ним, как ласкают и утешают детей. Он знал, что он важный член, что у него седеющая голова и что потому это невозможно, но ему все-таки хотелось этого»1. Жестокость, по крайней мере в литературе, — признак избранности. Чем одареннее писатель, тем более явно он стремится поставить своих героев в безвыходное положение; он их преследует, терзает, вынуждает переживать в мельчайших подробностях безысходность или агонию. Точнее говоря, даже не жестокость, а свирепость проявляет писатель, показывая появление неизлечимой болезни, нарушившей течение ничем не примечательного существования, выделяя мельчайшие оттенки ужаса, внезапно обрушившегося на совершенно заурядного индивида. «Вдруг он почувствовал знакомую старую, глухую, ноющую боль, упорную, тихую, серьезную»2. Толстой, столь скупой на эпитеты, находит сразу несколько, чтобы охарактеризовать очень болезненное ощущение. Плоть у него предстает как хрупкая и вместе с тем пугающая реальность, как великий источник ужасов, и он совершенно справедливо отправляется именно от плоти, чтобы рассмотреть феномен смерти. Нет никакого исхода в абсолюте, независимо от наших органов и болезней. Что значит угаснуть внутри системы? И гнить? Метафизика вовсе не заботится о трупах. Как, впрочем, и о живом человеке. Чем более говорят об абстрактном и безличном, будь то из-за понятий или предрассудков (философы и обычные люди одинаково блуждают в ирреальном), тем более смерть, близкая, неминуемая, кажется немыслимой. Не будь болезни, Иван Ильич — личность ничем не примечательная, не имел бы никакого облика, никакой сущности. Именно болезнь, уничтожая, приводит его личность в соответствие с бытием. Вскоре он станет ничем, но и до болезни он был ничем; он действительно существует лишь в этом промежутке между пустотой здоровья и пустотой смерти. Он существует ровно столько, сколько умирает. Кем он был прежде? Марионеткой, влюбленной в иллюзию, судейским, верившим в свою профессию и свою семью. Отойдя от фальши и иллюзий, он понимает теперь, что до болезни тратил время на пустяки. Из стольких лет жизни будут иметь значение лишь эти несколько недель, когда он так страдал и когда болезнь раскрыла ему реальность, о которой он прежде даже не подозревал. Подлинная жизнь начинается и заканчивается вместе с агонией — такой вывод вытекает из опыта Ивана Ильича, так же как и Брехунова («Хозяин и работник»). Поскольку нас спасает лишь наша гибель, попробуем сохранить в себе живое восприятие последних мгновений жизни: только они, по мысли Толстого, освободят нас от прежнего страха и лишь через них мы сможем
390
его победить. Этот страх отравляет нас, он — словно незаживающая рана; и коли мы желаем ее залечить, наберемся терпения, подождем. Такой вывод вряд ли одобрят многие мудрецы, ибо полагаться на мудрость означает стремиться победить этот страх незамедлительно.
Хотя Толстой и был всегда погружен в мысли о смерти, она стала для него мучительной проблемой, лишь начиная с кризиса, который он пережил лет в пятьдесят, когда, словно безумец, сосредоточился на вопросе о «смысле» жизни. Но едва у человека возникают навязчивые мысли о том, какой же смысл она в себе заключает, как она начинает распадаться и рассыпаться на глазах, что проливает свет на то, какая она, чего она стоит и насколько немыслимо тщедушна и эфемерна ее субстанция. Может быть, уместно вслед за Гёте сказать, что смысл жизни — в самой жизни? Тот, кого мучает эта проблема, с трудом с этим согласится, по той простой причине, что эта навязчивая идея появилась у него именно тогда, когда он обнаружил полное отсутствие смысла в жизни.
Кризис и «обращение» Толстого пытались объяснить его творческим кризисом. Такое объяснение никуда не годится. Поздние произведения, такие, как «Смерть Ивана Ильича», «Хозяин и работник», «Отец Сергий», «Дьявол», обладают такой насыщенностью и глубиной, которые были бы не под силу выдохшемуся гению. То, что с ним произошло, — результат не истощения творческих сил, а смещения фокуса духовных интересов. Ему опротивело говорить об обыденном существовании и захотелось изучать людей лишь в тот момент, когда, переживая кризис, они порывают с фикциями, среди которых жили до тех пор. А это означает, что он более не мог писать объемистых романов. Пакт, который он заключил с внешним миром как романист, он денонсирует и рвет в клочья, чтобы повернуться к другой стороне жизни. Кризис, в котором он оказался, тем не менее не был ни столь неожиданным, ни столь радикальным, как он полагал, когда заявил: «Моя жизнь остановилась». Кризис этот не был непредвиденным, в действительности он представлял собой высшее проявление той тревоги, которую он испытывал всегда. (Если повесть «Смерть Ивана Ильича» датирована 1886 г., то ее основные мотивы встречаются уже в «Трех смертях», относящихся к 1859 г.) Правда, тревога прежних лет, естественная, то есть приглушенная, была вполне терпимой, тогда как та, которую он испытал позже, стала почти невыносимой. Мысль о смерти, которая занимала его с детских лет, сама по себе не представляет ничего противоестественного; другое дело, когда она становится навязчивой, то есть необоснованно углубленной; тогда она действительно становится пагубной для естественного течения жизни. Правда, это верно лишь в том случае, если мы принимаем точку зрения жизни... Но разве нельзя представить себе потребность истины, которая, наблюдая повсеместное присутствие смерти, отказывается от каких бы то ни было уступок и одновременно отказывается различать болезненное и нормальное? Если имеет значение только смерть, нужно сделать из этого выводы, не обременяя себя другими соображениями. Такую позицию, однако, никогда не примут те, кто непрестанно жалуются на «кризис», на состояние, которое, напротив, мобилизует усилия по-настоящему одинокого человека, который никогда не опустится до того, чтобы заявить: «Моя жизнь остановилась», потому что именно этого он ищет и добивается. Но Толстой, богатый и
391
знаменитый, обладающий, по общему мнению, всеми благами, потерянно следит за тем, как разбиваются вдребезги его прежние убеждения и тщетно пытается изгнать из своего сознания недавно обнаруженную бессмыслицу жизни, которая наполняет и подавляет его. Его удивляет и обескураживает именно то, что, располагая такой огромной жизненной энергией (он работал, по его словам, не менее восьми часов в день без устали и косил, как заправский крестьянин), он вынужден прибегать ко всяческим уловкам, чтобы не покончить с собой. Жизненная энергия практически не может служить препятствием для самоубийства: все зависит от направления, в котором она проявляется или которое ей навязывают. Впрочем, Толстой сам отмечает, что сила, толкавшая его к самоуничтожению, была подобна той, которая прежде привязывала его к жизни, с той лишь разницей, добавляет он, что она действовала теперь в обратном направлении.
Анемичным людям не под силу вникать в тайны бытия, стремиться к своей гибели из-за избытка ума, они не в состоянии сами себя разрушить и погубить; сильные же натуры, когда они входят в конфликт с самими собой, вполне на это способны; они берутся за это со всем пылом своей души, со всем своим неистовством; и именно они подвержены кризисам, которые следует понимать как наказание, поскольку то, что они расходуют столько энергии на самоуничтожение, совершенно неестественно. Достигнув вершины своего творчества, они вдруг начинают задыхаться под бременем неразрешимых вопросов или становятся жертвами такого коловращения ума, внешне нелепого, но вполне понятного и даже закономерного, вроде того, что овладело Толстым, когда в полном отчаянии он до отупения повторял: К чему? Или: А что потом?
Тот, кто испытал нечто подобное тому, что испытал Екклесиаст1, всегда будет помнить об этом; истины, которые откроются ему, столь же неопровержимы, сколь и неприменимы в жизни: банальное, очевидное, лишающее равновесия, общие места, которые сводят с ума. Это ощущение тщетности всего, которое так интересно противоречит ожиданиям, собранным в Ветхом Завете, никто в современном мире не услышал в себе столь отчетливо, как Толстой. Даже позже, когда он выступил в качестве реформатора, он не смог ответить Соломону, человеку, с которым у него было так много общего: разве не были они оба великими чувственниками, чья чувственность столкнулась с их же отвращением ко всему и вся? Именно в этом суть неразрешимого конфликта, суть противоречия, рожденного темпераментом, откуда, должно быть, произрастает Тщеславие. Чем более мы склонны наслаждаться, тем сильнее отвращение пытается нам в этом помешать, и чем неутолимее жажда удовольствий, тем энергичнее оно вторгается в нашу жизнь. «Ты не должен ничем наслаждаться» — такова установка, которую мы получаем от него при каждой попытке забыться. Жизнь прелестна, только если поддерживать себя в состоянии беспричинного упоения, в состоянии опьянения, без которого в существовании нет ничего положительного. Когда Толстой уверяет нас, что до постигшего его кризиса он был «пьян от жизни», это надо понимать в том смысле, что он просто жил, то есть что он был пьян, как всякое живое существо пьяно тем, что оно живое. Но вот наступает похмелье, и у него обличье рока. Что делать? Есть еще чем опьяняться, но это уже невозможно; в расцвете сил вдруг ощущаешь себя вне жизни, пере-
392
стаешь быть ее частью; ты видишь ее насквозь, различаешь ее ирреальность, ибо похмелье означает ясность и пробуждение. А для чего пробуждается человек, как не для смерти?
Иван Ильич хотел, чтобы его пожалели, чтобы его стали утешать. Толстой, еще более несчастный, чем его герой, сравнивает себя с птенцом, выпавшим из гнезда! Его драма вызывает сочувствие, хотя вряд ли можно принять все доводы, которые он приводит, чтобы ее объяснить. «Негативная» сторона жизни у него гораздо интереснее позитивной. И если вопросы, которые он ставит, исходят из глубины его души, то совсем иначе обстоит дело с ответами на них. Испытания, через которые он прошел во время своего кризиса, были почти невыносимы, это факт; вместо того чтобы пытаться избавиться от них именно по этой причине, он считает нужным заявить, что, будучи уделом только богатых и праздных, но не мужиков, они не имеют никакого значения. Он явно недооценивает преимущества сытости, которая предполагает открытия, не дающиеся беднякам. Сытым, пресыщенным раскрываются некоторые истины, которые напрасно называют ложными или безрассудными и ценность которых не следует умалять, даже осуждая образ жизни, их породивший. Разве можно отринуть истины, изреченные Екклесиастом? Если иметь в виду конкретные действия, то, безусловно, трудно целиком принять его пессимизм. Но Екклесиаст вовсе не считает, что действие может служить критерием. Поэтому он остается на своих позициях, как другие — на своих.
Чтобы обосновать культ мужиков, который он исповедует, Толстой говорит об их отрешенности и о легкости, с которой мужики расстаются с жизнью, не мучая себя бессмысленными вопросами. Но ценит ли и любит ли он их на самом деле? Скорее, он им завидует, ибо считает их значительно более простыми, чем они есть. Он представляет себе, как спокойно они переходят в небытие, полагает, что смерть для них — облегчение, что во время снежной бури они доверяются стихии, как Никита, в то время как Брехунов судорожно суетится. «Как проще всего умереть?» — вот вопрос, который довлел над ним в зрелые годы и мучил в старости. Простоты, которую он постоянно искал, он не нашел или смог обрести ее лишь в манере письма. Сам же он был слишком надломлен, чтобы ее достичь. Как всякий ум, измученный, утомленный и находящийся во власти собственных терзаний, он мог любить лишь деревья, животных и тех из людей, кто в каких-то чертах повторял естественную простоту природы. Общаясь с ними, он надеялся, и это несомненно, вырваться из власти своих привычных страхов, чтобы научиться агонии, не только терпимой, но даже безмятежной. Успокоить себя, обрести покой во что бы то ни стало — вот что имело для него первостепенное значение. Отсюда видно, почему он не мог предоставить Ивану Ильичу испускать дух в состоянии отвращения или ужаса. «Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было. Вместо смерти был свет. «Так вот что! — вдруг вслух проговорил он. — Какая радость!»1.
Эта радость и этот свет не убеждают, они привнесены извне, они искусственны. Нам трудно допустить, что им удается рассеять мрак, в который погружается умирающий: ничего, впрочем, не предрасполагало его к этому ликованию, которое никак не гармонирует ни с бесцветностью героя, ни с
393
одиночеством, которое подстерегло его. С другой стороны, описание его агонии производит такое гнетущее впечатление в силу точности деталей, что его было бы невозможно закончить, не изменив тональности и масштаба повествования. «Кончена смерть, — сказал он себе. Ее больше нет». Князь Андрей тоже хотел убедить себя в этом. «Любовь есть Бог, и умереть — значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику»1. Настроенный более скептически к предсмертным рассуждениям князя Андрея, чем позже — к рассуждениям Ивана Ильича, Толстой добавляет: «Мысли эти показались ему утешительны. Но это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне личное, умственное — не было очевидности». К сожалению, мыслям бедного Ивана Ильича тоже чего-то недостает. Но после «Войны и мира» Толстой проделал значительный путь: он достиг в своей жизни такого этапа, когда ему необходимо было любой ценой выработать формулу спасения и уцепиться за нее. Можно ли не почувствовать, что этот свет и эта радость, привнесенные в текст, — это то, о чем он мечтал для себя, и что они оказались для него столь не недоступными, как и простота. Не иначе как грезой можно считать и последние слова, которые он заставил произнести своего героя о назначении смерти. Достаточно сравнить с этим назначением, которое отнюдь таковым не смотрится, с этим нарочитым и выспренним триумфом ту столь реальную и подлинную ненависть, которую этот же герой испытывает по отношению к своей семье: «Когда он увидал утром лакея, потом жену, потом дочь, потом доктора, каждое их движение, каждое их слово подтверждало для него ужасную истину, открывшуюся ему ночью. Он в них видел себя, все то, чем он жил, и ясно видел, что все это было не то, все это был ужасный огромный обман, закрывающий и жизнь и смерть. Это сознание увеличило, удесятерило его физические страдания. Он стонал и метался, обдергивая на себе одежду. Ему казалось, что она душила и давила его. И за это он ненавидел их»2.
Ненависть не дает освобождения, и совсем не ясно, как от этого ужаса, испытываемого по отношению к самому себе и ко всему на свете, можно сделать скачок в пространство безгрешности, где смерть преодолена, «снята». Ненавидеть мир и ненавидеть себя — значит придавать слишком большое значение и миру и себе, значит оказаться неспособным освободиться и от того и от другого. Ненависть к себе в особенности свидетельствует о громадном заблуждении. Именно потому, что Толстой ненавидел себя, он вообразил, что прекратил жить во лжи. Между тем, не добившись от себя полного самоотречения (на что он бьш не способен), жить можно, лишь если лжешь и себе и другим. А ведь как раз это он и делает: разве он не лжет, когда, дрожа, утверждает, что победил смерть и страх смерти? Этот чувственный человек, который считал чувства грехом, который всегда восставал против самого себя, который любил обуздывать свои наклонности, пытался с противоестественным пылом следовать образу жизни, полностью не соответствовавшему тому, что он из себя представлял. Сладострастная потребность мучить себя побуждала его ставить перед собой неразрешимые задачи. Он был писателем, лучшим писателем своего времени; вместо того чтобы получать от этого какое-то удовлетворение, он выдумал себе призвание человека, делающего добро, призвание, во всех отношениях чуждое его собственным вкусам. Он начал интересоваться жизнью бедняков, помогал им, сетовал на условия их существова-
394
ния, но его жалость, то сумрачная, то неудержимо шумная, была не чем иным, как формой проявления ужаса перед миром. Угрюмость, доминирующая черта его характера, встречается обычно у тех, кто, решив, что они идут по ложному пути и не следуют своему истинному призванию, безутешны оттого, что оказались ниже самих себя. Несмотря на значительное наследие, которое он оставил, Толстому это чувство было знакомо. Не стоит забывать, что к концу жизни он относился к своему творчеству как легковесному, а то и вредному; он многое осуществил, но себя не реализовал. Его угрюмость объяснялась существованием пропасти, которая разделяла его литературный успех и его духовную неудовлетворенность.
Шакья-Муни1, Соломон, Шопенгауэр2 — из трех этих угрюмцев, на которых он часто ссылается, первый пошел дальше других, и именно на него, несомненно, больше всего хотел бы походить Толстой: это бы удалось, если бы отвращения к миру и себе было достаточно, чтобы достичь нирваны. К тому же Будда покинул семью совсем юным (трудно представить его запутавшимся в супружеской драме и задержавшимся среди родных, нерешительным, мрачным и проклинающим их за то, что они мешают ему осуществить его великий замысел), а Толстой лишь в глубокой старости смог осуществить свой знаменитый и тяжкий побег. Хотя расхождение между его учением и его жизнью удручало его, у него не было сил исправить положение. И разве мог он что-либо изменить при таком несоответствии его рациональных чаяний и глубинных инстинктов? Чтобы оценить меру его мучений (таких, какие он описывает, в частности, в «Отце Сергии»), важно отметить, что он силился тайком подражать святым и что из всех его амбиций эта была самой опрометчивой. Взяв для себя в качестве примера для подражания именно то, что явно не соответствовало его возможностям, он обрекал себя на новые разочарования. Жаль, что ему не доводилось размышлять над стихом Бхагавадгиты3, в котором говорится, что лучше погибнуть, подчиняясь собственному закону, чем следовать чужому! И именно оттого, что он искал спасения за пределами собственного пути, в период так называемого «возрождения» он был еще более несчастлив, чем прежде. С его гордыней нельзя было так упорствовать в желании заниматься милосердием: чем далее он следовал по этому пути, тем мрачнее становился. Его радикальная неспособность любить, умноженная на холодную ясность рассудка, объясняет, почему он бросал на всякую вещь, а тем более на своих героев такой беспощадный взгляд. «Читая его произведения, никогда не испытываешь желания ни засмеяться, ни улыбнуться», — отмечал один русский критик в конце прошлого столетия. Зато абсолютно невозможно понять Достоевского, если не почувствовать, что юмор — его отличительная черта. Он увлекается, забывается и, так как никогда не бывает хладнокровным, достигает такой степени лихорадочного волнения, что реальный мир преображается и страх смерти не имеет более смысла, потому что ты уже вознесся над ним. Достоевский преодолел и победил страх смерти, как и подобает визионеру, и он был бы совершенно неспособен описать предсмертную агонию с такой клинической точностью, с какой это блестяще делает Толстой. Следует также добавить, что Толстой — клиницист sui generis: он изучает лишь собственные болезни и, когда их лечит, привносит в это занятие всю остроту и неотступность пережитых ужасов.
395
Часто отмечают, что Достоевский, больной и неимущий, завершил свой жизненный путь в апофеозе славы (речь о Пушкине!), тогда как Толстому, давешнему баловню судьбы, пришлось окончить свои дни в полной безнадежности. Если подумать, контраст, который представляет собой конец их жизни, совершенно закономерен. Достоевский после бунтарства и тяжких испытаний молодости думал лишь о служении: он примирился если не с миром, то по крайней мере со своей страной, злоупотребления которой принял и даже оправдал; он верил, что России надлежит сыграть великую роль, и даже что она призвана спасти человечество. Заговорщик былых времен, укоренившийся в действительности и смирившийся, не кривя душой, защищал Церковь и Государство. Как бы то ни было, он больше не был одинок. А вот Толстой, напротив, с годами становился все более одиноким. Он погружался в отчаяние и говорил так много о «новой жизни» лишь потому, что обычная жизнь от него ускользала. Он решил обновить религию, но фактически посягнул на ее основы. Боролся ли он с несправедливостью? Он пошел дальше анархистов, и идеи, которые он выдвигал, были либо демоническими, либо смехотворными. Вот откуда в его творчестве столько чрез-мерностей и отрицания: все это — месть духа, который так и не смог примириться с унижением смертью.
ОПАСНОСТЬ МУДРОСТИ
Когда видишь, какое значение для обыденного сознания приобретает внешнее, то уже не можешь принять тезис Веданты1, согласно которому «неумение различать — естественное состояние души». То, что подразумевается здесь под естественным состоянием, — состояние бодрствования, которое ни в коей мере не является естественным. Живущий во всем видит жизнь. Едва он пробуждается, то есть перестает быть частью природы, как тут же начинает различать ложное в видимом, видимое в реальном и в конце концов ставит под сомнение само представление о реальном. Если не уметь различать, не будет ни напряжения, ни драмы. Когда смотришь с большой высоты, границы различий и пестрота многообразия сглаживаются. На определенном уровне сознания остается лишь небытие.
Люди живут только оттого, что мало знают. Когда же они обладают знанием, оказывается, что им все не так. Пока мы пребываем в неведении, видимость процветает и сохраняет некое подобие неприкосновенности, что позволяет нам любить эту видимость, ненавидеть ее или бороться с ней. Но как меряться силами с призраком? А она им становится, когда, лишившись иллюзий, мы оказываемся не в состоянии ввести ее в ранг сущности. Знание, точнее, пробуждение создают между видимостью и нами разрыв, который, к несчастью, не является конфликтом; было бы лучше, если бы это был конфликт; так нет же, этот разрыв представляет собой снятие всех конфликтов, роковое уничтожение трагического.
Вопреки утверждению Веданты, душа естественным образом склонна к множественности и разнообразию: она расцветает лишь среди множества
396
различных иллюзий и вянет, когда разоблачает их и отказывается от них. Пробудившись, она лишается сил и не может ни начать, ни продолжить какой бы то ни было творческий процесс. Поскольку освобождение противоположно вдохновению, для писателя оно равнозначно отказу от творчества, а то и от жизни. Если он хочет творить, пусть следует своим хорошим и дурным наклонностям, особенно дурным; если он избавляется от них, он отдаляется от самого себя, его беды — основа его успеха. Самое верное средство погубить дарование — поставить себя выше удач и поражений, удовольствий и печали, жизни и смерти. Желание от всего этого освободиться приведет к тому, что в один прекрасный день писатель окажется чуждым миру и самому себе, все еще способным что-либо замыслить, но теряющимся при мысли о реализации задуманного. Пример с писателем не единственный, это общее правило: всякий, кто желает действовать, должен окончательно отделить друг от друга жизнь и смерть; увеличить число пар антонимов, произвольно умножить число непреодолимых вещей, наслаждаться антиномией — словом, остаться на поверхности вещей. Творить, «создавать» — значит запретить себе ясно видеть, иметь мужество или счастье не различать лжи разнообразия, обмана множественности. Творить можно лишь в том случае, если мы закрываем глаза на видимое; как только мы прекращаем приписывать ему метафизические свойства, мы остаемся ни с чем.
Ничто так не стимулирует, как преувеличенное внимание к пустякам, сохранение ложных оппозиций и разрешение конфликтов там, где их нет. Если от всего этого отказаться, наступит всеобщее творческое бессилие. Плодотворна лишь иллюзия, именно она — начало отсчета. Именно благодаря ей происходит рождение, именно она порождает (во всех смыслах слова), и человек растворяется в мечте о разнообразии. Хотя пропасть, которая разделяет нас и абсолют, ирреальна, наше существование и есть эта ирреальность, и вышеозначенная пропасть ни в коей мере не кажется обманом горячим сторонникам активных действий. Чем более мы укореняемся в видимом, тем более мы плодовиты; творить означает принимать все несоответствия, все фиктивные оппозиции, которые сводят с ума беспокойных людей. Лучше, чем кто-либо другой, писатель должен бы знать, чем обязан этим видимостям, этим обманам, и постараться не стать к ним безразличным: если он пренебрежет ими или станет их разоблачать, он посягнет на сук, на котором сидит, он уничтожит собственную основу, ему не над чем будет больше трудиться. И если он обратится тогда к абсолюту, все, что он обретет в лучшем случае, — смакование отупения.
Только бог, жаждущий несовершенства в себе и вне себя, только бог-психопат мог придумать и осуществить процесс творения; только достаточно беспокойное существо может потщиться на операцию такого рода. Если среди факторов, обусловливающих творческое бесплодие, мудрость стоит на первом месте, то именно потому, что она стремится примирить нас с миром и с самими собой; она — самое большое несчастье, которое только может обрушиться на наши амбиции и таланты, она заставляет их остепениться или, иначе говоря, убивает их, она добирается до нашей глубинной сути, до наших тайн, преследуя те наши достоинства, которые показались ей достаточно пагубными; она подтачивает, топит нас, обнажает все наши недостатки.
397
А не покуситься ли нам на наши желания, не обуздать ли их, не задушить ли свои привязанности и страсти? Мы проклянем тех, кто нас на это толкает, в первую очередь мудреца в себе, нашего заклятого врага, виновного в том, что, излечив от всего, он не смог лишить нас сожаления об утратах. Безгранично отчаяние того, кто тоскует о своих былых увлечениях и не может утешаться после победы над ними, когда видит, как начинает действовать яд покоя. После того как доказана ничтожность всякого желания, нужно сверхчеловеческое усилие, чтобы добиться помрачения ума, нужна святость, чтобы вновь стало возможно желать и безумно предаваться желаниям. Хулитель мудрости, если он к тому же еще и верует, не переставал бы повторять: «Господи, помоги мне пасть, погрузиться во все заблуждения и грехи, вдохнови меня на слова, которые тебя опаляют, а меня губят и которые нас превращают в пепел». Невозможно понять, что такое тоска по деградации, если ты никогда не ощущал сильной до отвращения тоски по чистоте. Те, кто слишком много думали о рае и были хорошо осведомлены о потустороннем мире, в конце концов испытывают раздражение и усталость. Отвращение к миру иному порождает навязчивый восторг при мысли об аде. Без этой навязчивой идеи все, что в религии относится к преисподней, оставалось бы непонятным. Отвращение к избранным, тяга к отвергнутым — вот движение души и ума тех, кто с тоской вспоминает о прошлых безумствах и готовы совершить любой грех, лишь бы избежать «пути совершенства». Их отчаяние проистекает от того, что они видят, каких успехов достигли в деле самоотрешенности, тогда как внутренне они не были к тому расположены. В «Вопросах Милинды» король Менандр спрашивает у аскета Нагасены, что отличает бесстрастного человека от страстного: «Страстный человек, о король, когда ест, ощущает вкус и смакует этот вкус; бесстрастный человек просто ощущает вкус, но никогда его не смакует». Весь секрет жизни и искусства, весь этот свет как раз и держатся на таком «смаковании вкуса». Когда мы его не ощущаем, нам остается в утешение лишь саркастическая улыбка.
Продвигаться в сторону отстраненности — значит лишать себя всех стимулов действовать и, теряя преимущества своих недостатков и пороков, впадать в состояние, которое зовется хандра, то есть постепенно утратить все желания и достичь того состояния, когда беспокойство вырождается в полное равнодушие и абсолютную бесстрастность. Если мудрый поднимается над жизнью и смертью, то в состоянии хандры (как несостоявшейся мудрости) человек скатывается ниже их. Здесь-то и происходит обезличивание видимостей, так что разнообразие становится недействительным. Последствия этого ужасны, особенно для писателя, ибо, когда все проявления жизни равнозначны, невозможно предпочесть ни одно из них; отсюда возникает невозможность выбрать тему: что предпочесть, если все вокруг взаимозаменяемо и неразличимо? Из этой совершенной пустыни изгнано даже само бытие, ибо оно чересчур живописно. Мы оказываемся в центре неразъятого Единого, мрачного и безупречного, где место иллюзии занимает обессиленное вдохновение, в свете которого нам все открыто, но откровение это настолько чуждо нам, что мы только и мечтаем о том, чтобы забыть о нем. Со всем тем, что он знает и понимает, человек не в состоянии двигаться вперед, хандрящий человек — особенно; он живет среди тяжкой ирреальности: не-'
398
существование вещей давит на него. Для того чтобы осуществиться, даже для того чтобы просто дышать, ему необходимо освободиться от собственного знания. Потому он видит спасение в незнании. Достигнет он его лишь в борьбе с равнодушием и объективностью. «Субъективное» суждение, пристрастное, необоснованное является источником движения: на уровне действия только ложное несет в себе реальность, а если мы осуждены на точное видение самих себя и мира, к чему тогда стремиться и зачем вообще говорить?
В нас жил безумец; мудрец его прогнал. С ним вместе ушло самое ценное, чем мы обладали и что позволяло нам принимать видимое, не испытывая необходимости на каждом шагу различать реальное и иллюзорное, что бьшо так разрушительно для видимого. Пока безумец был в нас, нечего бьшо бояться ни нам, ни видимому, которое, как нескончаемое чудо, превращалось на наших глазах в вещи. Но как только его не стало, все видимое вновь обрело свой исконный убогий вид. Он придавал существованию остроту, он сам был существованием. Теперь же мы лишились всякого интереса, лишились точки опоры. Подлинное помутнение разума — это отсутствие безумия.
Реализовать себя означает поддаться опьянению множественностью. В Едином ничто не имеет значения, кроме самого Единого. Разобьем же его на части, если хотим избежать власти равнодушия, если хотим положить конец монотонности и внутри, и вне нас. Все, что переливается всеми цветами радуги в зримом мире, и все, что называют интересным, — плод опьянения и неведения. Едва протрезвев, мы повсюду натыкаемся лишь на серость и уныние.
Преодолевшее ослепление разнообразие разбивается, соприкоснувшись с хандрой, которая представляет собой ущербное знание, порочный вкус к одинаковости и страх перед новым. Когда этот страх охватывает нас и когда уже не остается ни одного события, которое не казалось бы нам одновременно и непостижимым, и незначительным, когда не происходят никакого изменения, которое не казалось бы нам связанным с какой-либо тайной или розыгрышем, то, значит, мы думаем не о Боге, а о какой-то непреложной сущности, о некоем божестве, которое не снисходит ни до творчества, ни до существования и которое в силу отсутствия у него решимости предвосхищает этот неопределенный и лишенный субстанции момент — символ нашей неосуществленности. Если, по свидетельству древних, Судьба любит наказывать всех, кто слишком высоко заносится, хандра, очевидно, стала платой, которую должен платить человек за свое возвышение. Но хандра помимо человека, несомненно, поражает и любое другое живое существо, которое тем или иным образом удаляется от своих корней. Даже саму Жизнь охватывает хандра, едва она замедляет свой бег и едва утихает исступление, которое поддерживает и воодушевляет ее. И что она собой в конечном счете представляет, как не феномен бешенства? Бешенства благого, которому надлежит предаваться. Как только оно охватывает нас, пробуждаются наши не-утоляемые влечения: чем сильнее они подавлялись, тем яростнее теперь нас атакуют. Несмотря на отдельные прискорбные проявления, в целом зрелище, которое мы тогда представляем, свидетельствует о том, что мы возвращаемся к своим привычным условиям существования, к нашей натуре, какой бы жалкой и даже отвратительной она ни была. Лучше быть гнусным, но без усилий, чем притворно или по убеждению «благородным». Врожден-
399
ный порок предпочтительнее благоприобретенной добродетели, и поэтому всегда чувствуешь себя неловко перед людьми, которые не соглашаются с тем, что они собой представляют, перед монахом, пророком, филантропом, перед понуждающим себя к тратам скупцом, перед смиряющим себя честолюбцем, перед заставляющим себя быть предупредительным спесивцем, — перед всеми, кто держит себя в руках, не исключая и мудреца — человека, который контролирует и принуждает себя, то есть никогда не бывает самим собой. Благоприобретенная добродетель — чужеродный элемент; мы не любим ее ни у других, ни у себя: эта победа над собой преследует нас, этот успех подавляет и заставляет страдать как раз тогда, когда удовлетворяет наше тщеславие. Пусть каждый довольствуется тем, что он собой представляет: разве желание стать лучше не сродни желанию мучиться и истязать самого себя?
Нет ни одной книги, ни поучительной, ни циничной, в которой не был бы показан вред гнева, этого высшего проявления бешенства. Когда кровь ударяет в голову и нас колотит дрожь, в одно мгновение сглаживается действие долгих дней, посвященных медитации. Нет ничего более смешного и более унизительного, чем подобный приступ, неизбежно несоразмерный причине, которая его вызвала; хотя, как только он проходит, мы тут же забываем о причине, ярость, загнанная внутрь, будет терзать нас до последнего нашего вздоха. Так же обстоит дело и с унижениями, которым мы подверглись и которые выдержали «с достоинством». Если, будучи оскорбленными, мы начинаем колебаться, думая о последующем наказании, между пощечиной и убийством обидчика, колебание, заставившее нас потерять ценное время, является свидетельством нашей трусости. Такая нерешительность чревата последствиями, это вина, которая тяготит, в то время как вспышка гнева, даже вылившаяся в крайние формы, принесла бы нам облегчение. Столь же тягостный, сколь и необходимый, гнев не позволяет нам оказаться во власти навязчивых идей и спасет от опасности серьезных осложнений: этот взрыв безумия хранит нас от безумия. Пока мы можем рассчитывать на него, на его регулярные вспышки, цельность рассудка нам обеспечена, равно как и чувство стыда. Пусть вспышка гнева является препятствием для духовного развития, с этим легко согласиться, но для писателя (поскольку мы ведем здесь речь в том числе и о писателе) совсем нехорошо и даже опасно обуздывать свои естественные порывы. Так пусть же он пользуется этим средством почаще, если хочет избежать своей литературной смерти.
Испытывая гнев, чувствуешь, что живешь; но так как, к сожалению, он длится недолго, приходится довольствоваться побочными вещами — от брани до клеветы, которые в любом случае более эффективны, чем презрение, слишком вялое, слишком абстрактное, лишенное жара и пыла, неспособное дать никакого удовлетворения; когда от него отказываются, обычно с восторгом обнаруживают, какое это сладострастие — очернять других. Наконец-то ты на равной ноге с ними, ты борешься, ты больше не один. Прежде ты рассматривал их только из чисто теоретического удовольствия, выискивая их слабые места; теперь же — ради того, чтобы язвить их. Возможно, лучше было бы заниматься лишь самим собой: бесчестно и неблагородно осуждать другого; однако именно этим все и занимаются; воздержаться означало бы поставить себя вне человека. Человек — животное желчное, поэтому любое
400
суждение, которое он высказывает о себе подобных, имеет целью их поношение. Это не значит, что он неспособен сказать что-либо хорошее, но он от этого испытывает значительно более слабое удовольствие, чем тогда, когда говорит о ком-то плохо. Если он принижает и резко критикует кого-то, то не столько для того, чтобы навредить, сколько для того, чтобы сохранить остатки своего гнева, остатки жизненной энергии, стремясь избежать деморализующего эффекта, который вызывает долго практикуемое презрение.
Клеветник не один извлекает выгоду из клеветы; она оказывается чуть ли не более выгодной тому, на кого клевещут, при условии, правда, что тот живо отреагирует. Клевета вызывает у него прилив сил, о которых он и не подозревал, столь же полезный для его дел, сколь живительный для тела: клевета побуждает его ненавидеть, а ненависть — это не чувство, но сила, фактор разнообразия, который способствует тому, чтобы человеческие существа процветали за счет сущности, за счет бытия. Тот, кого устраивает положение индивида, должен изыскивать всякую возможность, которая вынудит его ненавидеть; лучше всего подходит клевета, которая позволяет счесть себя жертвой, но по сути это совершенно неверно, ибо означает непонимание тех преимуществ, которые можно из нее извлечь. Гадости, которые говорят о нас, так же как и гадости, которые нам делают, ценны только в том случае, если они ранят нас, бичуя и пробуждая. А если мы, на свою беду, остаемся к ним бесчувственными, то в таком случае мы оказываемся в состоянии опасной неуязвимости, утрачивая ту неоценимую пользу, которую приносят как удары, наносимые человеком, так и удары судьбы (те, кто поднимаются над клеветой, без труда поднимутся и над смертью). Если то, что надвигается на нас, ни в коей мере нас не трогает, к чему тратить силы на решение задачи, рассчитанной на чье-либо одобрение? Стоит ли замышлять произведение, которое абсолютно ни к чему не имеет никакого отношения? Сделаться неуязвимым — значит полностью отключиться от всех ощущений, связанных с совместной жизнью. Чем больше погружаешься в одиночество, тем сильнее хочется отложить в сторону перо. О чем и о ком говорить, когда остальные люди для тебя ничего не значат, если никто даже не заслуживает чести называться твоим врагом? Когда перестают реагировать на чужое мнение, это тревожный симптом, фатальное превосходство, достигнутое в ущерб рефлексам и ставящее нас в положение некоего изможденного божества, довольного тем, что не надо двигаться, ибо оно не находит вокруг себя ничего достойного жеста. Напротив, чувствовать себя существующим — значит увлекаться всем, что смертно, поклоняться чему-то незначительному, постоянно раздражаться посреди мелочной суеты, сердиться по пустякам перед лицом небытия.
Те, кто поддаются эмоциям или капризам, те, кто частенько выходят из себя, защищены от тяжких недугов. (Психоанализ нужен только англосаксам и скандинавам, которые, к несчастью, постоянно сдерживают себя; у латинских народов он не в чести.) Для того чтобы быть в норме, для того чтобы оставаться в добром здравии, мы должны ориентироваться не на мудреца, а на ребенка, кататься по земле и плакать всякий раз, когда нам этого хочется. Что может быть более жалким, чем хотеть этого и не решаться? Разучившись плакать, мы остались без запаса прочности, стали бесполезно непробиваемыми. Во времена античности плакали; даже в средние века или
401
в великом XVII в. (Король-Солнце также был к этому склонен, по словам Сен-Симона). С тех пор, если не считать короткого периода романтизма, одно из самых эффективных средств, которым когда-либо обладал человек, оказалось дискредитировано. Случайная ли это опала или новая концепция чести? Как бы то ни было, совершенно очевидно, что значительная часть болезней, которые изводят нас, и всех смутных и коварных болей неизвестного происхождения проистекают из придуманной нами необходимости держать в себе и ярость и скорбь. Из нежелания давать волю самым древним нашим инстинктам.
А нам бы следовало иметь возможность вопить хотя бы четверть часа в сутки; неплохо было бы даже, чтобы для этих целей построили специальные вопильни. «А разве слов, — возразят нам, — недостаточно для облегчения? К чему возвращаться к столь давним обычаям?» Условное по своей природе, чуждое нашим самым насущным потребностям, слово пустотно, изношенно, оно не имеет контакта с нашим нутром: нет ни одного слова, которое бы оттуда изошло, и ни одного, которое бы туда проникло. Если поначалу, когда слово только появилось, оно могло еще служить нам, теперь дело обстоит совсем иначе: ни одно слово, даже те, что превратились в ругательства, не несет в себе положительной энергии. Слова пережили сами себя: они жалки и невостребованны. Они подчиняются принципу анемии, и мы продолжаем испытывать на себе их вредное воздействие. Зато голос крови, вопль, исходящий из самой утробы, напротив, удесятеряет наши силы, а иногда даже исцеляет. Когда мы имеем счастливую возможность покричать, мы сразу чувствуем свою связь с нашими далекими предками, которые, должно быть, выли не замолкая в своих пещерах, все, даже те, кто рисовал на стенах. В наше же менее счастливое время мы вынуждены жить в обществе, настолько плохо отлаженном, что единственным в нем местом, где можно безнаказанно выть, является сумасшедший дом. И значит, нам заказан единственный способ, с помощью которого мы можем избавиться от ужаса, связанного с восприятием нами других людей и самих себя. Если бы по крайней мере существовали протрептики!1 Но их очень мало по той причине, что нет и не может быть утешения человеку, пока он не сбросит цепи ясномыслия и приличия. Человек, который сдерживает себя, который владеет собой в любых обстоятельствах, то есть человек «воспитанный», является потенциальным помешанным. Так же обстоит и с теми, кто «страдает молча». Если мы желаем сохранить хотя бы долю уравновешенности, положимся на крик, не будем упускать случая воспользоваться им и объявим о его настоятельной необходимости. Гнев поможет нам в этом, ибо он исходит из самых глубин жизни. А потому неудивительно, что гнев был особенно распространен в эпохи, когда здоровье смешивалось с конвульсией и хаосом, то есть в эпохи религиозного обновления. Нет никакой совместимости между религией и мудростью: религия завоевательна, агрессивна, бесцеремонна, она идет напролом и ничем не брезгует. Восхитительно в ней то, что она снисходит до того, что поддерживает наши самые низменные чувства, без чего она не оказывала бы на нас такого сильного влияния. С ней, по правде говоря, можно зайти очень далеко, в любом направлении. Порочная в силу своей солидарности с нашей витальностью, она побуждает нас к любым крайностям и даже не пытается регламентировать ни нашу эйфорию, ни наше падение в Бога.
402
Именно оттого, что мудрость не располагает ни одним из вышеуказанных преимуществ, она является столь пагубной для того, кто хочет проявить себя и реализовать свои таланты. Она представляет собой постоянное самоограничение, которого достигают, лишь избавляясь от того незаменимого, что есть в добре и зле; мудрость никуда не ведет, она — тупик, возведенный в ранг закона. Что может она противопоставить экстазу, который оправдывает и искупает все на свете религии? Набор сделок: скромность, воздержание, отступление не только от этого мира, но и ото всех миров, безжизненную безмятежность, вкус к окаменению — из страха перед удовольствием и болью. Рядом с Эпиктетом1 любой христианский святой кажется бешеным. Святые обладают лихорадочным, скоморошеским характером, стремлением соблазнить и увлечь, они льстят вашим слабостям уже тем неистовством, с которым разоблачают их. Во всяком случае, создается впечатление, что с ними можно столковаться: для этого достаточно иметь минимум оригинальности или ловкости. С мудрецами же, напротив, не может быть ни компромисса, ни приключений: бешенство они находят отвратительным, не принимают его ни в каком виде и считают источником заблуждений. Скорее, это источник энергии, думает человек, находящийся в состоянии хандры, который цепляется за бешенство, поскольку полагает, что оно — явление положительное и динамичное, даже если обращено против самого беснующегося.
Убивают себя не по инерции, а в приступе ярости против самого себя (Аякс2 остается самым типичным самоубийцей), ведь только в сильнейшем ожесточении чувств можно сказать о себе: «Я не могу больше выносить разочарования в самом себе». Даже решив раз и навсегда не убивать себя, человек, хотя бы мельком ощутивший эту яркую вспышку глубочайшего разочарования, предметом которого являемся мы сами, навсегда сохранит о ней навязчивое воспоминание. Если в течение стольких лет некий «голос» уверяет нас, что мы не поднимем на себя руку, то с возрастом этот голос становится все менее и менее явственным. Таким образом, чем дальше мы продвигаемся во времени, тем больше оказываемся во власти какого-нибудь головокружительного молчания.
Тот, кто убивает себя, доказывает, что вообще способен на убийство, что он ощутил в себе этот позыв, но направил его против самого себя. И если он действует скрытно, исподтишка, то именно потому, что, следуя извилинам ненависти к себе, он с вероломной жестокостью готовит этот удар, который нанесет, непременно прежде вспомнив о своем рождении и решительно прокляв его. Именно рождение на самом деле является первопричиной, злом, которое нужно истреблять в корне. Питать отвращение к нему естественно, хотя и трудно, и непривычно. Обычно восстают против смерти, то есть против того, что должно случиться, а факт рождения — событие непреложное, его в расчет не берут, им почти не интересуются, оно представляется каждому весьма отдаленным во времени, как первое мгновение мира. Единственный, кто обращается к нему, — это тот, кто желает с собой покончить; можно подумать, что ему не удается забыть отвратительный механизм зачатия и он, задним числом придя в ужас, пытается уничтожить зародыш, из которого произрос.
Жажда саморазрушения изобретательна и деятельна, она не ограничивается тем, что выводит из оцепенения отдельного индивида; она охватыва-
403
ет целые нации и позволяет им обновляться, заставляя совершать деяния, находящиеся в вопиющем противоречии с их традициями. Бывают нации, которые на первый взгляд тихо направляются к склерозу и которые на самом деле движутся к катастрофе, помогая себе разговорами об особой, добровольно себе определенной миссии. Сомневаться в необходимости краха — значит поддаться растерянности, значит оказаться не в состоянии здраво оценить и с пониманием встретить волну неизбежности в определенный момент истории. Ключом ко всему, что можно назвать в истории необъяснимым, возможно, является бешенство, направленное против себя, вызванное ужасом пресыщенности и монотонности существования, тем, что человек всегда предпочтет рутине небывалое. Этот феномен также относится к различным видам живых существ. Как допустить, что они вдруг исчезают по одному лишь капризу природы? Не является ли более правдоподобным, что после миллионов лет огромным млекопитающим опостылело таскаться по земной поверхности и они достигли такого уровня взрывной усталости, когда инстинкт в споре с сознанием предает самое себя? Все, что живет, утверждается и самоотрицается в неистовстве. Позволить себе покориться смерти — признак слабости; уничтожить себя — признак силы. Чего следует опасаться, так это столь значительного упадка сил, когда невозможно себе даже представить, что можно желать саморазрушения.
Парадоксально и, может быть, нечестно порицать Безразличие после того, как мы долгое время добивались от него, чтобы оно создало для нас атмосферу покоя и мертвенного отсутствия интереса к жизни. Почему же мы отступаем, когда оно наступает, ведь оно по-прежнему остается все таким же желанным? Разве нельзя назвать предательством это остервенение по отношению к идолу, которому мы больше всего поклонялись?
Элемент счастья всегда присутствует при любой резкой перемене; в нем даже черпают силу: отступничество омолаживает. Поскольку сила измеряется суммой верований, которые мы отвергли, каждому из нас следовало бы завершать свою карьеру ренегатством по отношению ко всему, чем он занимался. Если несмотря на своеобразный фанатизм, который оно нам внушало, Безразличие в конце концов стало пугать нас, стало казаться нетерпимым, то происходит это потому, что, прерывая цепочку наших предательств, оно подрывает сам принцип нашего бытия и останавливает его развитие. Может быть, оно содержит отрицательный смысл, который мы вовремя не заметили? Безоговорочно его принимая, мы не смогли избежать ужаса отсутствия интереса к чему бы то ни было, пережив который человек меняется до неузнаваемости. Тот, кто хоть раз пережил его, не захочет больше быть похожим на мертвеца, не будет обращать свой взор куда-то в потусторонний мир, на что-то иное, на что бы то ни было, кроме того, что сам видит. Он захочет вернуться к живым, чтобы вместе с ними вновь окунуться в те невзгоды, которые он было презрел в своем стремлении к полной свободе.
Когда человек пытается идти за мудрецом, сам таковым не являясь, это значит, что он сбился с пути. Рано или поздно это утомляет, и мудреца оставляют, рвут с ним хотя бы из любви к разрывам, ему объявляют войну, как обычно объявляют войну вообще всему, начиная с идеала, оказавшегося
404
недостижимым. Если в течение долгих лет человек постоянно ссылался на Пиррона или Лао-цзы, разве допустимо предать их в какой-то момент, более чем когда-либо проникнувшись их учением? Но их предают всерьез, и даже кто-то считает себя их жертвой, будучи не в состоянии в чем-либо их упрекнуть, кроме как в их правоте. Очень неудобно положение того, кто потребовал поначалу от мудрости освободить его от самого себя и от мира, а затем стал проклинать ее, видя в ней всего лишь дополнительную обузу.
Я тщетно пытаюсь зацепиться за мгновения, они ускользают от меня, нет ни одного, которое не было бы мне враждебно, не отторгало бы меня, не уведомляло бы меня о своем отказе иметь со мной дело. Все они мне недоступны и одно за другим провозглашают мое одиночество и мое поражение.
Мы можем действовать только тогда, когда ощущаем их поддержку и защиту. Когда они отворачиваются от нас, мы лишаемся энергии, необходимой для совершения действия, каким бы оно ни было: значительным или не очень. Обезоруженные, без всякой опоры, мы сталкиваемся тогда с необычным несчастьем: несчастьем не иметь права на время.
Я собираю прошлое, не переставая делаю из него настоящее, приспосабливая их друг к другу, не оставляя настоящему возможности исчерпать себя. Жить — значит быть во власти магии возможного; но если в возможном различают прошедшее, которое должно наступить, все становится потенциально прошлым, и нет больше ни настоящего, ни будущего. И в каждом мгновении я различаю усталое дыхание и хрип прошлого, а не переход к другому мгновению. Я создаю мертвое время, погрязая в удушье надвигающегося будущего.
Другие ниспадают во время; я же выпал из времени. Ту вечность, которая возвышалась над временем, сменяет другая, которая размещается внизу, в бесплодной зоне, попав в которую испытываешь лишь одно желание — снова вернуться во время, подняться в него любой ценой, овладеть хотя бы малой его частицей, чтобы расположиться в ней и поверить в иллюзию, будто ты у себя дома. Но время заперто, но время — вне досягаемости; и именно из невозможности в него проникнуть и соткана эта негативная вечность, эта дурная вечность.
Время ушло из моей крови; они поддерживали друг друга и текли вместе; теперь, когда они застыли, стоит ли удивляться, что становления больше нет? Если они вновь обретут движение, они одни смогут восстановить меня среди живых, разобрав завалы этой «дурной вечности», в которой я прозябаю. Но они не хотят и не могут этого сделать. Их судьба, должно быть, уже
405
свершилась: они больше не будут двигаться, они превратились в лед. Ни одно живое мгновение не в состоянии просочиться в мои жилы. Моя кровь застыла на века.
Все, что дышит, все, что сияет красками бытия, — все исчезает в незапамятном. Неужели когда-то я отведал сок вещей? Каким он был на вкус? Теперь он мне недоступен и кажется безвкусным. Пресыщение через отсутствие.
Хоть я и не чувствую времени, хоть я и удален от него более, чем кто бы то ни было, зато я хорошо его знаю, я непрестанно наблюдаю за ним: оно находится в центре моего сознания. С трудом верится, что о нем столько, сколько я, думал и размышлял даже тот, кто его создал. Бог, если это именно он сотворил время, не мог знать его глубин, потому что в его привычки не входит делать из этого предмет долгих размышлений. А вот что касается меня, то я глубоко убежден, что выпал из времени с одной лишь целью — сделать из него основную тему моих навязчивых мыслей. Однако, по правде говоря, я растворяюсь в тоске, которую оно мне внушает.
Если предположить, что я некогда жил в нем, каким же оно было и как мне представить его природу? Эпоха, когда я был с ним на «ты», теперь мне чужда, она ушла из моей памяти, перестала быть частью моей жизни. Я даже думаю, что мне было бы проще утвердиться в подлинной вечности, чем вновь вписаться во время. Жалость вызывает тот, кто был во Времени и никогда больше не сможет в него вернуться!
(Утрата, которой нет названия: как я мог наслаждаться временем, если всегда видел мое спасение вне его, поскольку всегда жил с убеждением, что оно уже исчерпало свои последние ресурсы и что, разъедаемое изнутри, в самой сути своей оно лишено протяженности?)
Сидя на краю мгновений, дабы созерцать их ход, мы различаем только их последовательность, не вникая в суть; это время, потерявшее свою субстанцию, время абстрактное — разновидность пустоты. От абстракции к абстракции, оно по нашей же вине сжимается и превращается во временность, в собственную тень. Нам теперь надлежит придать ему новую жизнь и занять по отношению к нему четкую, недвусмысленную позицию. Но как этого достичь, если оно внушает непримиримые чувства, вызывая пароксизм отвращения и вместе с тем влечения?
Эта двойственность времени ощущается всеми, для кого оно — главная забота и кто, повернувшись спиной к тому, что есть в нем положительного, интересуется лишь его сомнительными сторонами, неразберихой, образовавшейся в нем между бытием и небытием, бесцеремонностью и переменчивостью времени, его подозрительными очевидностями, его двойной игрой, его глубочайшей неискренностью. Пустой номер в масштабе метафизики. Чем больше изучаешь время, тем сильнее оно напоминает некое лицо, которое постоянно находится под подозрением и которое хотелось бы разоблачить. И в конце концов начинаешь испытывать к нему неодолимую тягу и уважение. А отсюда всего один шаг до обожествления и раболепства.
Я слишком желал время, чтобы не исказить его природы, я изолировал его от мира и сделал из него реальность, не зависимую ни от какой иной
406
реальности, одинокую вселенную, суррогат абсолюта; это была оригинальная операция, которая отделила время от всего, что оно предполагает и влечет за собой, это было превращением простого статиста в главного героя, произвольное и неизбежное. Я не могу отрицать, что ему удалось затуманить мое сознание. Но, как бы то ни было, оно не могло предугадать, что в один прекрасный день я перейду от покорности к ясному пониманию его сути, со всеми вытекающими отсюда и не лишенными для него опасности последствиями.
Так уж сложилось, что время не выдерживает настойчивости, с которой ум пытает его. Тогда плотность его прореживается, структура расшатывается и для анализа остаются лишь жалкие лохмотья. Дело в том, что оно создано не для того, чтобы его познавали, а для того, чтобы в нем жили; разглядывать его, копаться в нем — значит принижать его, превращать в объект. Кто усердствует в этом, приходит к тому, что начинает так же препарировать и собственное «я». Поскольку любая форма анализа является не чем иным, как профанацией, заниматься им неприлично. По мере того как мы погружаемся в свои тайны, чтобы расшевелить их, мы переходим от смущения к беспокойству, от беспокойства к ужасу. Познание самого себя всегда обходится слишком дорого. Как, впрочем, и познание вообще. Когда человек доберется до глубин, ему не захочется жить. В объясненном мире ничто не может иметь смысла, кроме безумия. Предмет, который досконально осмотрели, лишается своей ценности. Разве не так же бывает, когда мы проникаем в суть человека? После этого ему лучше исчезнуть. Не столько ради того, чтобы защитить себя, сколько из целомудрия, из желания скрыть свою ирреальность все люди носят маски. Срывать эти маски — значит губить и людей, и себя. Решительно, слишком долгое пребывание под Древом Познания ни к чему хорошему не приводит.
Есть нечто святое в каждом живом существе, которое не знает, что живет; в любой форме жизни, не затронутой сознанием. Тот, кто никогда не завидовал растительной жизни, не в состоянии понять трагедию человеческого существования.
Если чересчур настойчиво проклинать время, оно не замедлит отомстить: оно заставляет меня принять позу просителя и вынуждает сожалеть об этом. Как я мог помыслить о нем, как об аде? Ад — это настоящее, остающееся недвижным, это напряжение монотонности, опрокинутая вечность, которая никуда не ведет, даже к смерти, в отличие от времени, которое течет, развертывается, одаривает хотя бы утешением ожидания, пусть даже печального. Но чего ждать здесь, в самой нижней точке падения, откуда дальше некуда падать и где нет даже надежды, что внизу разверзлась еще одна пропасть. И чего еще ждать от страданий, которые подстерегают нас, не дают о себе забыть и внушают ощущение, будто лишь они одни и существуют, что в принципе так и есть? Если еще можно все начать сначала, прямо с ярости, этого рывка к жизни, этой возможности явления света, то все обстоит иначе, если начинать с этой вневременной опустошенности, с этого постепенного самоуничтожения, этого погружения в бесконечные, деморализующие и безысходные самоповторы, из которых выбраться можно было бы как раз лишь с помощью все той же ярости.
407
Когда бесконечное настоящее перестает быть временем Бога, чтобы стать временем Дьявола, все портится, становится бесконечным повторением непереносимого, все устремляется в эту пропасть, в которой тщетно ждешь развязку и в которой гниешь в бессмертии. Тот, кто падает туда, вертится как только может, бессмысленно дергается и ничего не создает. Именно так любая форма бесплодия и бессилия превращается в частицу ада.
Нельзя считать себя свободным, когда постоянно оказываешься вместе с самим собой, перед собой, перед одним и тем же. Эта тождественность — одновременно рок и наваждение — приковывает нас к нашим изъянам, тянет назад и выбрасывает за пределы нового, за пределы времени. А когда оказываешься за его пределами, начинаешь вспоминать о будущем и обнаруживаешь, что спешить тебе больше некуда.
Хотя мы совершенно точно знаем, что несвободны, есть некоторые истины, которые бывает трудно принять. Как действовать, зная, что все твои движения предопределены, как испытывать желания, будучи машиной? К счастью, в наших поступках есть зона неопределенности, но только в поступках: я могу медлить с выполнением того или иного действия, но я не могу быть не таким, каков я есть. Если на поверхности у меня есть пространство для маневра, то там, в глубине, все решено навсегда. В свободе реален лишь мираж; без него жизнь была бы неосуществима, даже немыслима. Что побуждает нас считать себя свободными, так это осознание необходимости в целом и пут, которые сковывают нас, в частности. Сознание предполагает отстраненность, а любая отстраненность порождает чувство автономии и превосходства, которое, само собой разумеется, имеет лишь субъективную ценность. Каким образом осознание смерти смягчает представление о ней и как отдаляет ее приход? Знать, что ты смертен, означает умереть как минимум дважды, нет, означает умирать всякий раз при мысли, что ты должен умереть.
Самое прекрасное в свободе то, что к ней привязываешься тем сильнее, чем больше она кажется невозможной. Но еще прекраснее то, что ее можно просто отрицать и что именно это отрицание легло в основание не одной религии и не одной цивилизации. Мы не устаем восхищаться античностью за то, что в ту эпоху люди считали, что судьба человека предопределена звездами и что в счастье и несчастье нет не только ничего произвольного, но даже игры случая. Не сумев противопоставить столь благородному «заблуждению» ничего, кроме «законов наследственности», наша наука навсегда дисквалифицировала себя. У каждого из нас была бы своя «звезда»; теперь же оказалось, что мы — рабы постылой химии. А это — полная деградация идеи судьбы.
Нельзя исключить того, что в один прекрасный день какой-нибудь индивидуальный кризис станет всеобщим и будет иметь в таком случае не психологическое, а скорее историческое значение. Речь идет не о простой гипотезе; существуют знаки, которые следует уметь читать.
Неузнаваемо исковеркав настоящую вечность, человек выпал во время, в котором ему удается если не процветать, то по крайней мере жить; и со-
408
вершенно очевидно, что он свыкся с этим. Этот процесс выпадения и приспособления и называется Историей.
Но вот ему угрожает еще одно падение, последствия которого пока трудно себе представить. На сей раз речь идет о том, чтобы выпасть не из вечности, а из времени: а выпасть из него — значит выпасть из истории, зависнуть где-то, погрузиться в угрюмую инертность, в полную стагнацию, где даже слова вязнут и не могут подняться до проклятий или мольбы. Трудно сказать, как скоро его следует ожидать, но падение это вполне возможно, а то и неизбежно. Когда оно произойдет, человек перестанет быть историческим животным. И тогда, потеряв даже воспоминание о подлинной вечности, о своем первом счастье, он обратит свой взгляд к иному, к временной вселенной, этому второму раю, из которого он тоже окажется изгнанным.
До тех пор, пока мы остаемся внутри времени, мы окружены себе подобными, с которыми готовы соперничать; однако едва мы выпадаем из него, как все, что они делают, и все, что могут о нас подумать, уже не имеет никакого значения, потому что мы оказываемся настолько отчужденными от них и от самих себя, что творить что-либо или хотя бы помышлять об этом нам кажется делом праздным и излишним.
Бесчувственность по отношению к собственной судьбе — неотъемлемая черта того, кто выпал из времени и кто, по мере того как это состояние обостряется, становится неспособным как-либо проявлять себя и даже просто желать оставить что-то после. Следует признать, что время является нашей жизненной стихией; лишившись его, мы оказываемся без поддержки в полной ирреальности или кромешном аду. Или там и там одновременно, в неутолимой тоске по времени, с ощущением невозможности вернуться в него и вновь обустроиться в нем, с чувством неудовлетворенности при виде того, как оно протекает там, наверху, над нашими горестями и бедами. Потерять сразу и вечность, и время! Тягостно непрестанно думать об этой двойной утрате. Но это нормальное состояние, как бы официальное мироощущение человечества, выброшенного, наконец, из истории.
Человек восстает против богов и отрицает их, допуская их существование лишь в виде призраков; когда же он будет вышвырнут из недр времени, он до такой степени окажется далек от них, что не сохранит о них даже воспоминаний. И в наказание за свое забытье узнает, что такое полное поражение.
Тот, кто хочет стать чем-то большим, непременно станет меньшим. Душевную неуравновешенность, вызванную перенапряжением, сменит рано или поздно душевная неуравновешенность расслабления и нежелания и дальше напрягаться. Установив равновесие, следует идти дальше и признать, что в падении есть некая тайна. Павший не имеет ничего общего с неудачником; скорее, он напоминает человека, получившего какой-то сверхъестественный удар, как если бы некая губительная сила ожесточилась против него и лишила его его способностей.
Зрелище падения посильнее зрелища смерти; умирают все существа, но только человек призван пасть. Он — искусственный нарост на жизни (как, впрочем, сама жизнь — на материи). Чем больше человек отдаляется
409
от нее, либо возвышаясь, либо падая, тем ближе он к своему концу. И независимо от того, преображает он себя или уродует, он сбивается с пути. Нужно еще добавить, что не сбиться с пути он просто не мог, не изменив своей судьбе.
Хотеть означает постоянно держать себя в состоянии лихорадочного возбуждения. Всякое усилие утомляет, и нельзя сказать, что человек может долго выдерживать его. Полагать, что ему удастся сменить свой удел на удел сверхчеловека, — значит забыть, как трудно просто быть человеком, забыть, что это дается лишь максимальным напряжением воли и сил. Между тем воля, в которой присутствует какой-то подозрительный и пагубный принцип, оборачивается против тех, кто хочет слишком многого. Хотеть противоестественно или, точнее говоря, хотеть нужно ровно столько, сколько необходимо, чтобы жить, а когда человек хочет чего-то большего, рано или поздно у него все разлаживается и он терпит крах. Если отсутствие желаний — болезнь, то и само желание тоже болезнь, еще худшая; именно из-за нее и ее рецидивов — чаще, чем из-за отсутствия желаний, — происходят все несчастья. Но если даже в том положении, в котором человек находится, он хочет слишком многого, то что было бы с ним, стань он сверхчеловеком? Несомненно, он сломался бы и рухнул. И тогда, сделав гигантский крюк, вынужден был бы выпасть из времени, то есть пробраться в вечность снизу, прибыть на назначенную ему конечную остановку, так что в результате не имеет значения, попадет он туда от истощения сил или в результате катастрофы. |