Яков Кротов. Путешественник по времени. Вспомогательные материалы: Россия, 1970-е; диссидентство.
Семен Глузман
«Я НЕ ГЕРОЙ — МНЕ НЕ ПРИЩЕМЛЯЛИ ПАЛЬЦЫ...»
Интервью Татьяне Чебровой.
«Бульвар Гордона» 33 (328), 16 августа 2011
Готовится к выходу в свет новая автобиографическая книга Семена Глузмана «Рисунки по памяти, или Воспоминания отсидента»
Я не спрашивала известного правозащитника и психиатра, исполнительного секретаря Ассоциации психиатров Украины Семена Глузмана, чем он занимался во французском городе Сен-Дени, где его именем назван психиатрический госпиталь. Мы говорили о том, что он делал и чего не делал в уральских лагерях, где находился с 1972-го по 1979 год, и в сибирской ссылке, где провел еще три года. Кстати, Глузман туда попал из-за человека, которого не видел ни разу в жизни.
«Преступление» Глузмана состояло в том, что он провел «заочную экспертизу по делу генерала П. Г. Григоренко». В ней он, тогда свежеиспеченный выпускник Киевского мединститута, убедительно доказал, что советский генерал, создавший «Союз за возрождение чистого ленинизма», вопреки официальной точке зрения о его психической болезни был совершенно здоров.
Карательная психиатрия, о которой Семен Глузман заговорил в полный голос, прошлась асфальтоукладчиком по жизни многих диссидентов. В отличие от Владимира Буковского, Леонида Плюща, Валерии Новодворской, которых пытались «лечить» от инакомыслия, Глузману, арестованному «за антисоветскую агитацию и пропаганду» и осужденному за распространение «ложной информации о нарушениях прав человека в СССР», не кололи галоперидол. Его не изводили исулиновыми шоками, не привязывали, бьющегося в искусственно спровоцированных судорогах, к кровати, даже не били. Его ломали иначе, но «огромная, слепая, жестокая система оказалась бессильной. Мы победили, — утверждает мой собеседник. — Мы остались людьми».
— Семен Фишелевич, в своей новой книге, которая вот-вот увидит свет, вы пишете, что никто из журналистов, бравших у вас многочисленные интервью, так и не задал самый важный вопрос: сожалеете ли о своем специфическом жизненном опыте?
— Когда я вернулся из ссылки и лагерей, друзья начали говорить: мол, ты — герой. Не герой — мне не прищемляли пальцы...
— В интервью «Бульвару Гордона» литератор Евген Сверстюк, осужденный за изготовление и распространение «самиздата» на семь лет лагерей и пять лет ссылки, вспоминал: «Василь Симоненко как-то сказал мне: «Не знаю, смогу ли вынести пытки»...
— Там не было героев. К счастью, почти не было и фанатиков. Нам всем, жившим в Пермской политической зоне, не повезло со страной. Человек не должен знать, способен ли он на предательство, на стойкость к холоду и голоду, на сопротивление злу, угрожающему ему и его близким...
— Вы попали в эту мясорубку совсем мальчиком. Мальчиком из хорошей еврейской семьи — ваш отец был профессором, занимался патофизиологией...
— ...а мама работала врачом-терапевтом. Я окончил педиатрический факультет, хотя мечтал быть психиатром (конечно, родители были категорически против моего выбора). Один из стариков-доцентов, держа меня за пуговицу, сказал мне, шестикурснику: «Зачем вам это надо? У вашего папы хорошая работа — крысы, мыши, кролики»...
— Правда, что стать психиатром вам помогла холера?
— Да, в 1970 году в Одессе случилась эпидемия, все руководство Минздрава торчало там, делало кордоны, на хозяйстве оставалась ныне покойная замминистра, детский психоневролог, которую тронуло мое желание, — она написала резолюцию на моем заявлении, хотя не имела права. И я уехал в Житомир — работать в отделении детской психиатрии.
При этом в моей жизни уже были и Виктор Платонович Некрасов, и Леня Плющ (математик, публицист, член Инициативной группы по защите прав человека в СССР, который поддерживал контакты между украинскими и московскими правозащитниками. - Авт.), и КГБ — возле Лениного дома годами стояла машина — видимо, ретранслятор, который исчез, как только Плюща арестовали. Я самиздат читал пачками, но при этом никуда не влезал.
В то время, кто хотел, уже знал о злоупотреблениях в психиатрии: были известны фамилии Владимира Буковского, Петра Григоренко... Однажды я спросил Леню Плюща: неужели никто из 30 тысяч психиатров Советского Союза не пытается сказать правду? Он объяснил, что около Сахарова в Комитете защиты прав человека есть один-два специалиста, но легально никто ничего делать не хочет — можно потерять работу, а то и голову.
Тогда мне было неизвестно, например, что к карательной психиатрии причастен директор Института психиатрии АМН СССР академик Андрей Снежневский. Главным палачом я считал Даниила Романовича Лунца, полковника КГБ, начальника 4-го отделения Института имени Сербского, еврея. Поскольку отец меня воспитывал честно и говорил о засилье евреев в органах до войны, я подумал: «Ну, вот опять...».
— Значит, вы сочли своим долгом исправить ситуацию и доказать, что генерал Григоренко психически не менее здоров, чем полковник Лунц?
— Конечно, это было несерьезное решение: о судебной психиатрии я ничего всерьез знать не мог, но через Леню Плюща передал в Москву просьбу ознакомиться с материалами по делу Григоренко (об этом было много публикаций в самиздате и тамиздате).
Семья Петра Григорьевича откликнулась со второго раза — через год в Киев приехал его сын Андрей, мой ровесник, со своей молодой женой... Мы с ним дня два-три просидели на даче у Лени Плюща: Григоренко-младший рассказал биографию отца, а главное — привез медицинские материалы, которые из судебного дела переписала от руки адвокат генерала Григоренко Софья Калистратова. Софья Васильевна передала мне их через Андрея, рискуя головой и своими близкими, — я же мог ее подставить, сам того не желая. Только потребовала, чтобы я переписал или перепечатал материалы, а ее рукопись тут же сжег (что было сделано мной далеко не сразу)...
В Житомире, вместо того чтобы по вечерам ухаживать за девушками, я целый год приходил из психбольницы домой и погружался в изучение психиатрических экспертиз генерала Григоренко. Написал предисловие, потом послесловие, оставалось самое главное, но тут я остановился. Посоветоваться было не с кем. Рассчитывал на помощь моего друга Фимы Ваймана, который был аж на год меня старше, но Фима — он по всем своим инстинктам был врач, а не общественный деятель! — испугался. Зачем ему эти ужасы? Хотя он все-таки подсобил мне с главой по дифференциальной диагностике.
Наконец я попросил Виктора Платоновича Некрасова отвезти мой завершенный труд в Москву к Сахарову — в среде горькой диссидентской обреченности авторитетнейший ученый, глава Комитета по правам человека в Москве казался мне единственной надеждой. Андрей Дмитриевич прочитал и сказал: «Очень серьезный документ». Фактически из-за этого отпечатанного на пишущей машинке текста я и был потом арестован.
Кстати, закон требовал, чтобы экспертное заключение подписывали три человека, поэтому я придумал двух соавторов, работающих в разных психиатрических клиниках страны.
— Представляю, как их потом искали...
— Да, это была проблема — правду чекисты уже не воспринимали...
В ноябре 1971 года в Киев приехали Андрей Дмитриевич Сахаров и Елена Георгиевна Боннэр, остановились в квартире Некрасова в Пассаже. Они собирались попросить меня подписать анонимную экспертизу своей фамилией. Но, увидев меня, 25-летнего, Елена Боннэр всплеснула руками: «Какой молодой! Разве можно сажать этого мальчика?». Документ был опубликован уже после суда надо мной.
— Вы жили с родителями?
— Да, на улице Артема, в квартире, которая много лет была домом и научной лабораторией великого филолога Агафангела Крымского, владевшего почти 60 языками. С папой, пенсионером-профессором, и мамой, которая тогда лежала после инфаркта (старший брат, известный гематолог-онколог, уже обитал отдельно).
— Представляю, что они пережили во время обыска. Искали под ее матрасом?
— Маму хотели поднять, но не решились — отец не позволил. Видно, гэбисты побоялись скандала: все-таки родители — уважаемые люди, коммунисты, фронтовики, хоть и «жиды пархатые»... Кстати, под маминой постелью кое-что лежало (это не нужно было прятать, но родители, перепуганные всей своей жизнью, перестраховались). Хотя прицепиться было не к чему, — ничего крамольного не нашли! — меня начали выдергивать в КГБ по косвенным делам....
— Оригинал вашей заочной экспертизы генерала Григоренко в руки особистам так и не попал?
— Нет. Я передал его в два места: близкому другу Некрасова, профессору-физику, и своей знакомой Ольге Корчак-Чепурковской, в свое время познакомившей меня с Виктором Платоновичем. Ольга Николаевна сказала: «Славочка, не волнуйтесь, ничего не найдут» (Славой меня звала мама). Не нашел и я, вернувшись в Киев, спрашивать уже было не у кого...
Жаль, что вместе с теми документами пропала и моя первая серьезная проза. Впрочем, слава Богу, что рассказ не оказался в ГБ, а то у меня была бы другая статья — речь там шла о двойной жизни молодого врача: днем он помогал людям, а однажды ночью взорвал первого секретаря ЦК Компартии Украины Петра Шелеста...
— Неужели за такое могли дать вышку?
— Ну, не расстреляли бы, конечно, но судили бы за террор, измену Родине. Конечно, мне не нравилась советская власть, но я был нормальным человеком: в тюрьму не хотелось — куда приятнее сидеть в библиотеке, ухаживать за девочками, пить сухое вино...
— Если не ошибаюсь, вас арестовали по дороге на работу?
— В мае 1972-го — я как раз шел на смену на станцию «скорой помощи». Еще удивился, что на месте, где обычно поддежуривали неприметные сотрудники «наружки», стояли другие люди — высокие мэны возле двух «волг».
Меня остановили: мол, нужно подъехать с ними и кое-что уточнить. Потом очень технично, как в кино, усадили на заднее сиденье машины, привезли в областное управление КГБ на Печерске, провели в кабинет, на двери которого был только номер. Плотноватый человек лет 40-ка сказал: «Здравствуйте, я — следователь Чунихин, хочу предъявить вам ордер на арест». Помню, глядя в окно, я подумал, что последний раз в жизни вижу дерево...
— О маме с папой не вспомнили?
— Родители искали меня два дня — их не известили о моем аресте, рассчитывая, что так я быстрее расколюсь.
И вот первый обыск во внутренней тюрьме КГБ...
— Ректальный?
— Да, когда говорят: «Наклонитесь, посмотрим, что у вас там...».
— Не оскорбляли?
— Никакого рукоприкладства, изматывающих ночных допросов — все подчеркнуто по закону (есть ведь другие методы воздействия). Дальше началась жизнь в камере с «наседкой» — якобы валютчиком, которому нужно было меня разговорить...
— Сколько там было человек — 10-15?
— Что вы, только мы вдвоем. Полы паркетные, «парашка» маленькая в углу (хотя два раза в день нас выводили), кормили более-менее нормально, но разве в этом дело?! Лишали будущего, ломали друзей. Мой самый близкий друг той поры (не буду называть фамилию) дал на меня показания. Была очная ставка, он эти показания подтвердил. Мне было безумно больно на него смотреть (кстати, потом он спился, а через два дня после моего возвращения из ссылки в Киев, покончил с собой)...
В моем деле не было ни одного вещественного доказательства — имелись только показания свидетелей, под давлением сообщивших, что одному я дал почитать Солженицына «В круге первом», другому — два номера машинописного информационного бюллетеня правозащитников «Хроника текущих событий». Вещдоки они мне подложили из своих архивов...
Спустя пару месяцев следователь начал меня спрашивать, не я ли написал экспертизу генерала Григоренко, и услышал от меня: «Что вы, этим занимаются опытные психиатры, а я только окончил мединститут». Так и записали, а через два дня вызвали опять: «Ну что, Семен Фишелевич...». Повторил: «Я не мог». Чекист посмотрел на меня: «Не мог, но сделал...».
Тогда я потребовал лист бумаги: «Изложу все, что считаю нужным, и других разговоров на эту тему вести не буду. Данный документ был исполнен мною лично в одиночестве и касался личности генерала Григоренко, жителя Москвы. После анализа медицинских и иных документов я действительно убедился, что он никогда не страдал психическим заболеванием. Не считаю возможным рассказывать о каких-либо подробностях получения информации и передачи готового документа в связи со статьей такой-то «Основ законодательства СССР о здравоохранении» — это врачебная тайна». Следователь решил, что я издеваюсь над ним...
Позже начальник следственного отделения Боровик (мрачный человек, который до этого пару раз меня допрашивал: он орал на меня, я — на него) вызвал меня не в допросное помещение, а на первый этаж внутренней тюрьмы и сказал: «Все достаточно серьезно. Если начнете с нами сотрудничать, получите три, иначе — 10». Я рассмеялся: «Как можно дать 10 лет лагерей, если максимум — семь?». Забыл о ссылке...
— То есть он знал ваш приговор еще до суда?
— Об этом и речь. Правосудие по-советски...
Под следствием мне сиделось легко, потому что у меня была одна, но пламенная страсть: мне нужно было никого не сдать. Я это выполнил. Все остальное считал второстепенным, даже мое будущее.
В перерыве судебного заседания адвокат повернулась ко мне, безумно волнуясь, с дрожащими губами: «Слава, сегодня с утра я имела разговор с вашими родителями. Они умоляют вас назвать людей, от которых вы получили информацию, потому что не доживут до вашего освобождения...». Я ответил: «Надежда Алексеевна, передайте, что если сделаю это, в камере буду вынужден искать веревку...». — «А вы можете это сказать судье?». — «Почему нет, но он же меня не спросит». — «Я сделаю так, что спросит». Так и произошло...
Через год родители, приехав в зону, сказали, что ни о чем адвоката не просили. На втором свидании мама посетовала: «Твои друзья такие негодяи. Они издали под твоей фамилией страшный документ: «Пособие по психиатрии для инакомыслящих». Я улыбнулся. Она посмотрела на меня: «Значит, ты? Здесь?»...
— Кажется, вместе с вами судили и 18-летнюю машинистку?
— Любу Середняк в это дело втянул я — она печатала текст и, кстати, отказалась за эту работу брать деньги из классовых соображений. Потом выяснилось, что она испортила один лист, сделав опечатку в первой строчке, и выбросила его за диван, где он пролежал полгода. Я и Некрасову порекомендовал эту машинистку, увидев его рассказы на замызганных листочках в одном экземпляре. Люба, видно, показала тексты подружкам, а одна из них сообщила куда следует...
В начале января, когда у украинских диссидентов начались обыски и аресты, явились и к Середняк. Забрали рассказы Некрасова с рукописными правками, нашли и забракованный лист — из пяти-шести отпечатанных на нем слов было понятно, что речь идет о судебно-психиатрической экспертизе. Начали проверять экспертов, которых в Киеве не так уж много. На меня хотели выйти через Любу, которая к тому времени уже сидела...
— Вчерашняя школьница, совсем ребенок!
— Она устраивала такое, что и не снилось взрослым мужчинам. Была толстовкой и требовала, чтобы в КГБ ей приносили вегетарианскую пищу. Этой девчонке готовили отдельно, потому что она отказывалась от еды.
— Физическое насилие не применяли?
— Нет, они сделали иначе — на прогулке ей подбросили записку якобы от меня. Люба вдруг дала показания о том, что действительно печатала экспертизу Григоренко. Во время суда, когда я отвечал на какой-то вопрос, она очень тихо спросила: «Почему же ты написал: «Люба, иди в сознанку. Я раскололся. Подтверждай все»?».
Люба получила год, по отсиженному, — ее выпустили прямо из тюрьмы, а за меня взялись всерьез...
Все следствие я жил с мыслью, как сделать, чтобы не посадили Вику. Не было сомнения, что это рукописи Некрасова (в одном из рассказов даже была фраза: «Я, Виктор Платонович Некрасов...»). Я взял авторство на себя. Надо мной посмеялись, но два рассказа все же вменили в вину.
Вика эмигрировал из-за меня. Рассказы были для КГБ зацепкой — они искали, к чему придраться: Некрасов им надоел...
— Лауреат Сталинской премии?
— Шелест к нему очень тепло относился, а когда пришли Щербицкий с Федорчуком (тогда председатель украинского КГБ. - Авт.), тучи над ним сгустились. К тому же он перестал пить и сделался опасен. Одно дело, когда Некрасов стоял и ждал, кто его угостит, а потом то пионеры, то иностранцы приносили домой мешок с костями, другое — почти непьющий писатель: он заговорил, и у КГБ возникли проблемы...
Между прочим, с его алкоголизмом боролись я и Фима Вайман — сначала безуспешно, потом кое-что удалось.
— Подсыпали в еду лекарства?
— Жена Некрасова Галя с нашей подачи по утрам делала Виктору Платоновичу творожок со сметаной, который он очень любил, и домешивала туда таблетку (мы, два врача, сказали ей, что можно), а когда у него серьезно хватало сердце, говорила: «Ох, доиграешься! Не бросишь пить — умрешь».
— В 1990 году вы отправили открытое письмо президенту СССР Михаилу Горбачеву с просьбой сделать все необходимое, чтобы в хранилищах КГБ не были уничтожены рукописи украинского поэта Василя Стуса, регулярно изымавшиеся у него в политлагере вплоть до его смерти в 1985-м.
— Горбачев не ответил...
— Вы ведь сидели со Стусом в одной камере?
— В «мертвом доме» прапорщики ходили по коврам тюремного коридора в военной форме и тапочках — если кто-то в камере разговаривал в полный голос, стучали в окошко: «Пожалуйста, тише». Я легко перенес месяц тишины и полного одиночества, а у Стуса, как он мне потом рассказал, уже через неделю начались слуховые галлюцинации. Он вызвал начальника тюрьмы КГБ полковника Сапожникова и сказал: «Это — мука. Вы не имеете права. Я требую, чтобы меня соединили с кем угодно». Кого к нему подселять? Не Ивана Светличного же! Выбор пал на «молодого жидка Глузмана» — я ведь не национал-патриот.
Меня вызвали из камеры с вещами и завели в другую — там сидел человек 30-ти с лишним лет с красивым нервным лицом. На его тумбочке я успел увидеть книгу со стихами, рядом на кровати — какой-то открытый словарь. Оказывается, Стус переводил моего любимого Рильке. Помню свою радость: «Господи, наконец-то я уже почти дома!».
Конечно, 20 дней, которые мы провели в разговорах о Томасе Манне и Германе Гессе, о Рильке и Кобо Абэ, он почти не работал. Рассказывал мне об украинской старине, вполголоса пел народные песни, ранее мною никогда не слышанные. Изредка Василь, слегка возбужденный поэзией или беседой о литературе, внезапно застывал и тихо шептал: «Валя, люба моя» или «Дмитрик, сине мiй». Тогда я замолкал, старался не смотреть на него, понимая: он не здесь, он со своею семьей...
Мы очень хотели попасть в одну зону, но нас разъединили. По-видимому, Василя взяли вскоре на этап, отвезли в Мордовию. Я еще месяц сидел в камере совершенно один, заполняя тоскливые дни игрой в слова, — хорошо, что были карандаш и тетрадь.
Потом пришла и моя очередь. На этапе я пытался узнать у конвоира, куда меня везут. «Политический? — переспросил он. — Для вашего брата на Сахалине имеются подземные тюрьмы»... Потом в Пермской тюрьме кто-то из уголовников, которые нас обслуживали, на мой тихий вопрос сказал: «Тут где-то есть зона для шпионов». Оказывается, пока я сидел под следствием, Брежнев решил задружиться с Америкой и Западной Европой — началась разрядка напряженности. Поэтому я не оказался в «прозрачной» Мордовии, откуда политзаключенные уже умудрялись передавать на волю магнитофонные пленки.
Наш лагерь в лесу соорудили на месте бывшей детской зоны. Там сидели партизаны из Западной Украины (про бандеровцев я что-то слышал раньше), «лесные братья» из Латвии, Литвы и Эстонии. Их сроки ужасали — Василь Пидгородецкий, например, отсидел 37 лет, хотя по Уголовному кодексу такого просто не могло быть (15 — максимум).
Это был важный момент расставания с иллюзиями. Я говорил себе: «Да, у меня семь лет лагерей и три года ссылки, но у моего соседа — 25 лет, и он выдерживает». Простые, не очень грамотные крестьянские сыновья, состарившиеся в тюрьмах и лагерях имперской России, стали для меня очень важным примером жизни без будущего. Наш политический лагерь был в этой задушенной страхом стране единственным местом, где мы свободно говорили в лицо нашим надзирателям все об их «голом короле». Мы писали свои «антисоветские» тексты, нечеловеческими усилиями и способами передавали в самиздат и в такую далекую свободную Европу. Этим мы жили, это спасало нас от разрушения личности, но делало еще более нереальным наше советское будущее.
— В своем эссе «Голод» вы описали, как дважды голодали по четыре месяца...
— Потому что очень хотел жить. Я не знал другого способа сохранить человеческое достоинство. Голодали мы вчетвером: Иван Светличный, Владимир Балахонов, Зиновий Антонюк и я. Мы лежали на одних деревянных нарах, о чем-то говорили. На 10-й день лагерный врач начал принудительное кормление.
— Через зонд?
— Отказываешься — руки в наручниках за спиной, металлический расширитель разжимает зубы, надзиратели крепко держат твою запрокинутую голову, резиновый зонд вставляют в пищевод (добровольно его мы не глотали, но и не препятствовали процедуре: голодовка ведь — не самоубийство, а демонстрация, правда, очень страшная).
Теплая смесь на молоке и масле наполняет тебя силами, и ты веселеешь. Кто-то из нас лежа читает журнал, Володя Балахонов, бывший советский дипломат в подразделении ООН в Женеве, пытается делать хоть какую-нибудь гимнастику, завязывается разговор. Жизнь продолжается.
— Сколько раз в неделю вас принудительно кормили?
— Трижды. И трижды в день в камеру вносили миски с едой. Кто-то из нас немедленно на глазах у надзирателей выливал содержимое в «парашу». Это и демонстрация, и устранение запаха пищи. Каждый день поутру в камеру бодрой походкой входил замполит Кытманов и задавал один и тот же вопрос, почему-то радостно улыбаясь: «Голодаете?». И тут же сам себе отвечал: «Ну и голодайте себе на здоровье!».
Самое тяжелое время — понедельники. Лежим молча, без сил. Не можем согреться. Бесконечно тянется время до прихода врача с теплой смесью. Наконец, звенит ключ в двери. Привычная процедура: «Предлагаю вам принять пищу самостоятельно!». Каждый из нас отказывается. Вожделенная и одновременно изуверская процедура искусственного кормления. Тихая, тщательно скрываемая радость тепла в желудке. Надзиратели с врачом уходят. Дверь закрыта.
— Вы опять оживаете...
— Временно. Час в день — прогулка. Мы в камере в режиме наказанных. Известное каждому з/к жесткое слово ПКТ — помещение камерного типа. Формально мы не наказаны, но нас держат именно здесь, дабы усугубить для нас ситуацию. Такова инструкция МВД, согласованная с Министерством юстиции и Генеральной прокуратурой, подписанная и министром здравоохранения СССР. Все по закону. Мы ведь преступники. Каждый из нас совершил особо опасное государственное преступление и категорически не хочет становиться на путь исправления. Второй месяц голода. Как-то ночью Иван Алексеевич Светличный просыпается из-за непонятного ощущения чужого тела. Открывает глаза: на его груди спокойно сидит большая крыса. Смотрит ему в глаза, медленно, не пугаясь, уходит в щель в углу...
...Нас с Володей Балахоновым рассаживают в отдельные камеры. Ко всему прочему добавляется одиночество. В моей новой камере заполненная чужими экскрементами «параша». Тяжелый запах недельной мочи, на прогулку я уже не выхожу. Холод становится нестерпимым, болят кости. Ощущение, что мой костный мозг заморожен. Начинаю понимать: скоро конец. Господи, так хочется жить! Когда-нибудь, потом, после зоны. Иметь детей, любить, читать интересные книги, слушать Вивальди...
Открываю «парашу», там в моче и фекалиях плавает хлеб, выброшенный мною сегодня. Промок наполовину, сверху — чистый слой. Брезгливости нет. Одна мысль: вот она, жизнь, в этом кусочке хлеба... В нем — мое будущее. Дети и Вивальди. Останавливаюсь не из-за брезгливости. Понимаю: умру, если съем. Слишком грубая пища для моего отвыкшего от еды желудка.
Из последних сил кричу Володе Балахонову: «Надо прекращать!». Он, бедняга, соглашается сразу. Видимо, не решался сказать это первым. 112 дней, почти четыре месяца. Мои требования, разумеется, не удовлетворены. Но я — победил, несмотря ни на что. Потому что показал — им меня не сломать! Пишем заявления о прекращении голодовки, нас выпускают в зону. К друзьям. Сладкое ощущение воли и нормальной жизни. Почти нормальной.
— Это правда, что в ссылку вас отвезли с весом 42 килограмма при росте 169 сантиметров?
— Да, я держал вторую длинную голодовку. Однажды утром дежурный надзиратель, войдя в камеру, приказал: «Соберите вещи. Вы отправляетесь на этап!».
С трудом поднялся в холодную металлическую камеру автомобиля. Туда же забросили мои вещи, два чемодана с книгами и небольшой синий мешок с бельем и носками. Привезли на вокзал, погрузили в зековский вагон. Этап до Свердловска был тяжелый, конвой грубил, хамил, один солдат изрек: «Да я бы сам таких к стенке ставил»...
Этапировали в Тюмень, в местную тюрьму. Где-то на второй или третий день меня отвели в кабинет врача. Когда я увидел в медицинском лотке зонд для принудительного кормления, понял: оно будет последним. Старый резиновый зонд, давно потерявший эластичность, весь усеянный трещинами, был очень похожий на толстый водопроводный шланг. Я немедленно представил себе, как это изделие рук человеческих сейчас неотвратимо разрушит слизистую оболочку моего пищевода, будет болевой шок, я умру. Но все обошлось: зонд сумели вставить в мой приученный к подобным экзекуциям пищевод, влили смесь. У меня опять появились силы.
— Даже в нечеловеческих условиях вынужденной изоляции, физических и моральных страданий человек не может никого не любить. Я говорю не о гомосексуальных отношениях, а об эмоциональных привязанностях...
— А мы и привязывались. Нас было четверо — близких, откровенных друг с другом друзей: Иван Светличный, Игорь Калинец, Валера Марченко и я. Тюремщики бесконечно тасовали нас в зековской колоде, расселяя по разным секциям, но мы оставались вместе — мудрый, бесконечно любимый нами Иван и мы, трое его учеников. Близость моя с Валерой была особенной, нас с ним сближало наше прошлое: Киев, прочитанные книги, литературные вкусы и, разумеется, возраст — мы были погодки...
Каждый год меня возили на профилактику-запугивание. Однажды в соседнем зарешеченном «купе» — вагонной камере оказались какие-то уголовники. Час-другой они громко переговаривались обо мне, потом один из них спросил у меня хриплым голосом: «Ну, ты кто — может, смертник?». — «Нет, политический...». Я начал рассказывать о своем судебном деле, о деятельности Сахарова и книгах Солженицына, о генерале Григоренко и злоупотреблениях психиатрией в СССР.
Наибольший интерес пахан и его собратья проявили к особенностям нашей политической зоны. Я увлеченно живописал моих друзей, нашу зековскую солидарность и взаимопомощь, отсутствие бытового воровства (на их языке «крысятничества»), наконец, отсутствие в зоне гомосексуализма. Пахан задал лишь один короткий вопрос, искренний, недоумевающий: «Кого же вы е...те?», и я замолчал. Понял, что разговариваю с инопланетянами...
На самом деле, у нас в лагере была пара беглых солдат-«дрочунов», которые онанировали на женские портреты, тайно обменивались открытками, но мы об этом знали. Они служили то ли в ГДР, то ли в других сателлитах советской империи, бежали из армии и хотели остаться за границей. Их поймали и впаяли по 14-15 лет. Советскую власть они ненавидели, но политических убеждений не имели. Стучали: хотели скорее на свободу — найти бабу, родить ребенка.
Конечно, и мы были живыми мужиками, но мы были заняты: писали «ксивы» (документы о том, что происходит в зоне), которые нужно было передать на волю...
— Такой мощной оказывалась сублимация энергии?
— Совершенно верно... Мне, честно говоря, было проще, ведь до ареста у меня не было постоянной сексуальной жизни. Потом, став старше, я понял, каково было тем, кто дома оставил жену, детей. Однажды капитан Утыра — наш зональный чекист — сказал мне: «Да, Слава, у вас нет заложников...».
Кстати, о сублимации. Витя Абанькин, который сидел во Владимирском централе с одним тогдашним и нынешним «патриотом», рассказывал мне, как по утрам заключенные получали сигнал: всем встать и пристегнуть к стене нары. А наш общий знакомый (сейчас он живет в Киеве, чуть не стал депутатом Верховной Рады — это была бы стыдоба) бросался к металлической двери, громко стучал, кричал: «Врача! Позовите врача!». Врач появлялась почти сразу — молодая, красивая баба. В камеру к политическим она входить не боялась. Этот заключенный возмущался: «Прекратите меня травить!». Врач, уже не в первый раз контактирующая с ним, мягко успокаивала его, просила рассказать о симптомах, вызвавших такие подозрения. «Мне опять вчера что-то подсыпали — у меня за эту ночь было две поллюции».
Витя вспоминал: «Мы стоим, и так стыдно. Каждый думает: «Сука ты позорная, здоров как бугай, только что отсидел суток 30 в карцере, а тут — поллюции. Жрать хочется безумно, еда снится, а не бабы. Они уж давно отоснились...».
— Значит, вам даже бром давать было не нужно, как солдатикам в армии, чтобы усмирить их сексуальные желания?
— У нас это было бы невозможно. Во-первых, поварами работали наши же заключенные, во-вторых, гэбисты были заинтересованы в том, чтобы мы рвались на волю. Тухлыми продуктами кормили — другое дело. Их ели только «ставшие на путь исправления», чтобы не подумали что они — антисоветчики.
Во время одного из таких зловонных ужинов Валерий Марченко, не говоря никому из нас, соседей по столу, ни слова, положил кусок вонючей зеленой рыбы на газету (кажется, это была осьмушка «Правды»), отнес в кабинет в лагерном штабе, где в это время вел прием офицер КГБ, и предложил ему продегустировать принесенное.
Спустя несколько минут в нашу столовую зашли вместе с кагэбистом дежурный по лагерю офицер Пацков и женщина-врач. Они понимали, что этот случай пойдет в хронику, которую Глузман пишет каждый день (я вел лагерный дневник «Хроника архипелага ГУЛАГа»).
Быстро оценив ситуацию, Пацков и врач потребовали себе по куску рыбы и тут же спокойно съели. Присутствовавший при сем Валера смотрел на них с нескрываемым ужасом, а потом откомментировал зрелище громкими словами: «Вот что означает безграничная верность идеям КПСС! Прекрасный пример мужества и отсутствия брезгливости у настоящих коммунистов!».
Зеленая рыба исчезла на несколько недель. Потом все вернулось на круги своя...
— Вы упомянули о рискованной передаче «ксив» на волю. Это делалось известным способом: в зоне проглотил «пилюлю» с мини-текстом, на воле извлек?
— Примерно. Первая серьезная передача была в 1974 году, когда выходил Валерий Румянцев — чекист, старший лейтенант КГБ (он начал искать иностранцев, чтобы «рассказать правду» о системе, попал на своих, отсидел 15 лет — тогда еще были мягкие времена).
За несколько дней до его освобождения ко мне подошел Лева Ягман и как бы невзначай спросил: «А какая у человека длина кишечника?». Я ответил, удивившись такому странному вопросу. Позже, получив допуск к зековским секретам, я узнал, что он и Иван Светличный подготовили для выноса из зоны документы. Мелко исписанные листики бумаги, герметично запакованные в пластик. Лева попросил Румянцева вынести эту очень важную для нас информацию в толстой кишке. Румянцев, хотя и понимал опасность такого шага, согласился немедленно. Но когда Лева показал ему огромную кучу «капсул», взмолился: «У меня же задница лопнет! Это невозможно!».
Тогда Лева и обратился ко мне. Получив ответ, он подошел к Валерию и уверенно сказал: «Глузман сказал, что у тебя, как и у всех нас, достаточно места — много метров кишечника!». Бедный Румянцев, доверившись авторитету профессионального врача, вынужден был согласиться. Он взял все. И сейчас не понимаю, как такое удалось, — ампула прямой кишки достаточно невелика.
— Можно же было сделать человека инвалидом...
— Конечно. Сцепив зубы, Румянцев уехал из зоны в Москву, где его никто не встречал. Там пошел к Юлику Даниэлю, с которым когда-то сидел в мордовской зоне. Даниэль и его друзья достаточно быстро расшифровали наши каракули. Там были и копии приговоров, и хроники зоны, и стихи, и мое с Буковским «Пособие по психиатрии для инакомыслящих». Информационная бомба взорвалась — зона ВС 389/35 на годы стала объектом международного внимания.
Когда мы об этом узнали, наш главный авторитет Иван Светличный сказал: «Даже если нам дадут новые сроки, мы победили». Какая там женщина, какой оргазм! Это совершенно другие эмоции. Забываешь, что недоел, что тебя в карцер могут упрятать, что нужно идти на вредную работу, — я, например, набивал ядовитой периклазовой пылью запчасти для электроутюгов...
— О Буковском в свое время сочинили присказку: «Обменяли Корвалана на Володьку-хулигана»...
— Очень ярко помню тот день 1976 года, когда в зону принесли «Правду» с жесткой истерической отповедью «клеветникам» на Западе, которые писали на все лады об обмене дорогого друга КПСС и всего советского народа товарища Луиса Корвалана на уголовного преступника — четырежды судимого Владимира Буковского.
Не без интереса мы прочитали, как главный чилийский коммунист благодарил советское руководство за присылавшиеся ему регулярно пищевые продукты: «рыбные консервы» (икру!) и многое другое. А еще он рассказал советским читателям о нестерпимых пытках, которым подвергался в заточении на родине. Самой страшной пыткой оказался свет в камере, который не выключали ни днем, ни ночью. Так благодаря товарищу Корвалану и мы, политзаключенные в СССР, узнали, что подвергаемся жестокой пытке светом. Группа политических узников Владимирской тюрьмы направила тогда заявления Генеральному прокурору СССР с требованием прекратить пытку — увы, не помогло.
Кстати, после того знаменитого обмена западные корреспонденты задали Буковскому вопрос: «Сколько в СССР диссидентов?». Вова ответил правильно: «200 миллионов».
— Семен Фишелевич, это правда, что вы познакомились с будущей женой, когда она приехала к вам в ссылку, чтобы остаться?
— Я знал Ирину (она была одноклассницей и подругой Любы Середняк), но никакого романа у нас не было. Ира вышла замуж, родила дочь, потом развелась...
— ...и, как декабристка, отправилась в Сибирь. Вы хотя бы переписывались до этого ее отчаянного поступка?
— Нет. Должен сказать, что отношения у нас начались не сразу после приезда Ирины. Потом она забрала из Киева дочь Юлю...
— Не побоялась везти шестилетнего ребенка в такую даль, в холод и неуют?
— Она же видела, как я живу, — условия уже были более-менее нормальные. Хотя не сразу решилась, конечно...
Между прочим, раньше Ирины, уже на второй день, ко мне прилетела Елена Боннэр со своим знакомым. Местные стояли на ушах. Говорили: «Мы так обрадовались — решили, что сразу и дороги построят, и теплые туалеты сделают».
В пределах района я был свободен, только раз в две недели должен был приходить в местное отделение милиции. А еще я каждые два дня бегал звонить Сахарову. Меня спрятали бы гораздо дальше, но боялись, что умру по дороге, — я же был совершенно без сил.
В Сибири мы с женой выращивали картофель на двух выделенных нам сотках колхозной земли, поскольку купить в магазинах можно было лишь кубинский ром или водку (это сейчас коммунисты рассказывают байки о «достатке в былые времена»). Два посылочных ящика с картошкой отправили в Горький — Сахарову.
Возвращаясь в 1982 году домой, в Киев, с Ириной и Юлей летели через Москву. Разумеется, зашли к Елене Георгиевне. Грустная это была встреча. Пахло безысходностью и похоронами. Елена Георгиевна спокойно рассказала, что они с Андреем Дмитриевичем уже присмотрели себе место на кладбище в Горьком...
Потом арестовали и саму Елену Георгиевну. Их ссылка была много хуже моей. На этих пожилых больных людей не распространялись даже те куцые вольности, которые были в ссылке у меня, «прожженного уголовника» — так обо мне писали тогда в газете «Неделя».
— Патриоты старой закалки обижаются, что молодежь слышала о Цукерберге, основавшем Facebook, но не о Сахарове...
— Обиды напрасны. Современные юноши и девушки не обязаны знать, чем Семен Глузман отличается от Владимира Шушкевича (главы так называемого «Духовного совета Украины». - Авт.). Таковы реалии государства, которое не испытывает тебя на излом.