Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь
 

Пьер Грималь

СЕНЕКА, ИЛИ СОВЕСТЬ ИМПЕРИИ

К оглавлению

Загадка Сенеки

Редко можно встретить в истории столь прекрасный и цельный образ, как тот, что встает перед нами из сочинений Сенеки. Они, быть может, не поражают особой глубиной философской мысли, но в них восхищают удивительная нравственная высота и полное презрение ко всем земным благам.

Действительно, Сенеку иногда упрекают в том, что он не разбирался в тонкостях философии. Но это и не интересовало его. Он был не ритор, не ученый, а целитель душ. Он прямо сравнивает себя с врачом. После своих бесед он не хочет ни восторгов, ни рукоплесканий. «Разве больной говорит комплименты врачу, делающему ему ампутацию? Из всех криков я хочу слышать только крики боли, когда я буду бичевать ваши пороки» (Luc, LIX, 2)*. Страждущие духом приходили к нему за советом. В тоске и печали обратился к нему Серен, и философ исцелил его. А любимый ученик Люцилий привел к нему однажды человека, погрязшего в пороках и мечтавшего о том, чтобы возродиться для новой жизни (Luc, CXII, 3). И главные искусства, которым учил Сенека, — это искусство жить и умирать (Luc, XLV, 5).

Его учение направлено было ко всем. Он не делал различие между знатными и простыми, богатыми и бедными, ибо все люди равны перед Богом. Добродетель, говорит он, часто покидает дворцы и поселяется в хижине бедняка (Luc, LXXIV, 28). Более того. Раб ничем не отличается от свободного. Ибо благородная и возвышенная душа может быть равно у римского всадника, вольноотпущенника и раба. «Что такое римский всадник, вольноотпущенник, раб? Все это — имена, порожденные честолюбием и несправедливостью. Из тесного угла можно вознестись к небу» (Luc, XXXII, 11).

* Здесь и далее письма Сенеки цитируются в пер. С. А. Ошерова.

Сенека идет еще дальше. Он объявляет всех людей братьями и запрещает войны. За 18 веков до Льва Толстого он спрашивает, почему наказывают человека, если он убьет другого, а «истребление целого народа прославляется как подвиг... И людям, кроткому роду, не стыдно радоваться крови друг друга, вести войны и поручать детям продолжать их?» (Luc, XCV, 30-31).

Мы должны делать все для своих ближних. У Сенеки есть интереснейшее рассуждение о дружбе. Эпикур спрашивает, зачем нужен человеку друг. И отвечает: «Чтобы было кому ухаживать за тобой в болезни, помогать в оковах и в нужде». Нет, возражает Сенека, не для того. А для того, чтобы «тебе самому было за кем ухаживать в болезни, кого вызволять из-под вражеской стражи» (Luc, IX, 8). Но этого мало. Мы должны помогать и незнакомым людям: «Надо протягивать руку потерпевшему от бури ... и делить свой хлеб с голодными» (Clem., II, 2, 6). Наконец, мы должны помогать даже своим врагам, причем делать это с кротостью. «Грешников надо принимать нежно и по-отечески и вместо того, чтобы преследовать, стараться наставлять их на путь истинный» (De ira, I, 14, 3). Ибо зло нельзя допускать никогда. И лучше стать жертвой насилия, чем его причиной (Luc, XCV, 59).

Мы должны все время помнить, что на нас взирает Бог. «Стоит ли нам что-нибудь скрывать от людей? От Бога ничего не скрыто. Он присутствует в наших душах, он проникает в наши помыслы» (Luc, LXXXIII, 1). Воле Его следует покоряться безропотно (Luc, LXXIV, 20). И тот выше всех, кто более предастся Ему (Luc, CVII, 12). Этот Бог — не какой-то безликий закон стоиков. Это наш Отец, наш Создатель, «любящий нас могучей любовью» (De prov., 2, 6; Luc, СХ, 10; De benef., II, 29, 4). И мы должны Его любить.

Главными нашими врагами, мешающими нам следовать стезей добродетели, Сенека называет мирские соблазны — богатство, роскошь, чревоугодие, властолюбие, разврат. Это ловушки, подобные тем, которые выставляют для животных, начиняя их сладкой приманкой. Он гневно обрушивается на утонченную роскошь окружающих его богачей, которым служат тысячи рабов, нужных лишь для прихотей желудка — то есть искусных поваров, лакеев, умеющих красиво сервировать стол и т. д. (Luc, LXXIX, 21; ХС, 7; XCV, 24). От всех этих благ необходимо отказаться. К нищете, страданиям, к самой смерти надо относиться спокойно и терпеливо.

Помыслы наши должны быть направлены не на призрачные блага здешней жизни, а на добродетель. И жизнь вечную. Нашу жизнь здесь философ сравнивал с существованием зародыша в тесной, темной материнской утробе. Но, говорит он, настанет день, который выведет тебя оттуда. Тогда перед человеком откроются тайны природы, рассеется туман и в глаза ему хлынет ослепительный свет. «Представь себе, каково будет это сияние, в котором сольется блеск бесчисленных звезд» (Luc, CII, 22—28).

Учение Сенеки настолько близко подчас к христианству, что Отцы Церкви не могли этого не заметить. Лактанций горько сожалеет, что римский философ не знал истинного Бога. Он не сомневается, что Сенека обратился бы ко Христу (Inst. div., IV, 24). Святой Иероним пошел еще дальше. Он думает, что Сенека обратился тайно в истинную веру и перечисляет его в ряду христианских святых (Vir. illustr., 12). Существовала даже подложная переписка между Сенекой и святым апостолом Павлом. Ученые Нового времени отвергли все эти домыслы. Сенека не был христианином. Но тем больше его заслуга — не зная Евангелия, он так близко подошел к учению Христа!

Учение Сенеки кажется еще ярче на фоне окружающего его глубокого сумрака. То была одна из самых мрачных эпох в истории Рима.

***

В течение 479 лет (с 509 по 30 г. до н. э.) в Риме была Республика, то есть строй, при котором, как писал великий греческий историк Полибий, власть равномерно распределялась между народным собранием, сенатом, — всенародно избранным советом, — и высшими магистратами, должностными лицами, ежегодно переизбираемыми народом. В 30 году до н. э. после цепи жестоких гражданских войн, продолжавшихся в целом 20 лет, когда все защитники старого строя были физически уничтожены, Республика пала и ее сменила Империя, то есть власть одного человека, монарха. И первым римским императором стал Октавиан Август (27 г. до н. э. — 14 г. н. э.).

Новое общество имело несколько особенностей. Во-первых, мы могли бы ожидать, что Август, установив единоличное правление, сломает старую республиканскую систему и заменит ее новой, более пригодной для монархии. Но ничего подобного не произошло. Правитель нашел, что республиканская машина управления очень устойчива и жизнеспособна, поэтому он оставил ее без изменения и просто захватил над ней руководство. По-прежнему регулярно созывались народные собрания, по-прежнему заседал сенат, попрежнему исполнительную власть осуществляли магистраты. Но старая система основана была на строгом разделении властей, причем ни одну должность нельзя было занимать больше года. Сейчас же император захватил все важнейшие посты и владел ими в течение всей жизни. Он пожизненно был назначен проконсулом, то есть главнокомандующим. Он получил пожизненное звание народного трибуна, поэтому мог накладывать вето на решения других магистратов, народного собрания и сената. Он несколько раз был цензором, а потому мог удалить из сената неугодных ему людей. Кроме того, он был объявлен принцепсом сената. Принцепс — это наиболее уважаемый гражданин, чье имя цензоры ставят первым в списке сенаторов. Принято было, что во время дискуссий принцепс первым высказывал свое мнение. В прежние времена это была дань уважения, не более. Никакой реальной власти принцепс не имел. Но теперь все изменилось. Когда Август высказывал свое суждение, остальным сенаторам оставалось лишь с ним соглашаться.

Вторая особенность нового строя заключалась в том, что он никогда не назывался монархией. Известно, что Цезарь, приемный отец Октавиана, хотел короноваться, официально носить имя царя и ходить в багрянице, как восточные владыки. Он открыто заявил, что после Фарсалы Республика стала пустым звуком. Между тем официально считалось, что Август не сокрушил Республику, а восстановил ее в прежней чистоте, что он только исполняет волю сената. Никто не осмелился бы сказать, что власть реально принадлежит императору.

Жил Октавиан подчеркнуто просто. Даже платье носил самое скромное, сотканное его сестрами. Сам Октавиан и все его преемники носили имя принцепсов. Поэтому строй, установленный Августом, называется принципатом. Естественно, постепенно принцепсы забирали все больше власти. После Августа народные собрания были упразднены, и магистраты теперь назначались сенатом. Но и они все больше и больше уступали место императорским чиновникам.

Август шел к власти по трупам. Он безжалостно сметал со своего пути все препятствия. Но, став императором, он, казалось, переменился. По словам Г. Буассье, это был, пожалуй, единственный человек в истории, кого власть сделала лучше. Он искренне старался залечить кровоточащие раны Рима; и когда после смерти он был обожествлен, в этом следует видеть не столько обычную раболепную лесть, сколько дань уважения и глубокой благодарности.

Строй, основанный Августом, казался разумным и крепким.  Но при всем своем неоспоримом уме принцепс не предусмотрел одного — он не был царем: значит, не мог основать династию, поэтому не было установлено никакого порядка престолонаследия. И это стало для государства неиссякаемым источником смут и мятежей. Сам Август не имел сына. И тогда его властная и честолюбивая жена Ливия убедила мужа усыновить Тиберия, сына самой Ливии от первого брака. С тех пор повелось, что тот, кого усыновит принцепс, становится наследником.

Тиберий (14—37 гг. н. э.) был человеком умным, красноречивым, но угрюмым, подозрительным и жестоким. Ходил слух, будто кто-то услышал, как Август перед смертью со стоном произнес:

— Бедный римский народ, в какие он попадет медленные челюсти! (Suet. Ti., 21)*.

Став принцепсом, Тиберий ввел закон об оскорблении величия, бывший для его подданных причиной неисчислимых бед. Закон этот существовал еще при Республике. Но тогда он подразумевал государственную измену и применялся крайне редко. Сейчас же он фактически означал оскорбление словом или делом особы принцепса. И обрушил Тиберий этот закон на головы сенаторов, ибо, несмотря на все чистки, у них осталось еще кое-что от гордого духа былых времен — как выражается Тацит, «сохранились еще следы умирающей свободы»** (Тас. Ann., Ill, 65). Два первых человека, которых привлекли на основании нового закона, обвинялись в том, что они недостаточно почтительно поступили со статуей Августа. Следующим был некий Марцелл, который в частной беседе сказал что-то нелестное о принцепсе. Но тогда Рим, видимо, действительно не отвык еще от свободы — сенат своим авторитетом заставил Тиберия снять с Марцелла обвинение.

* Здесь и далее Светоний цитируется в пер. М. Л. Гаспарова.

** Здесь и далее «Анналы» Тацита цитируются в пер. А. С. Бобовича.

Вначале закон вызвал ужас и омерзение — при Республике слово и мысль были свободны. Однако постепенно «это наитягчайшее зло», как называет его Тацит, пустило корни в римском обществе и «наконец заразило решительно все» (Тас. Ann., Ill, 72—74).

Естественным следствием этого стало появление огромного числа доносчиков. «Наиболее пагубным изо всех бедствий, какие принесли с собой те времена, было то, что даже виднейшие из сенаторов не гнушались заниматься сочинением подлых доносов, одни явно — многие — тайно», — с гневом и скорбью говорит Тацит (Тас. Ann., VI, 7). В обществе царил гнетущий, давящий страх. «Дня не проходило без казни, будь то праздник или заповедный день... Со многими вместе обвинялись и осуждались их дети... Родственникам казненных запрещено было их оплакивать. Обвинителям, а часто и свидетелям назначались любые награды. Никакому доносу не отказывали в доверии. Всякое преступление считалось уголовным, даже несколько невинных слов. Поэта судили за то, что он в трагедии посмел порицать Агамемнона, историка судили за то, что он назвал Брута и Кассия последними из римлян: оба были тотчас казнены, а сочинения их уничтожены, хотя за несколько лет до того они открыто и с успехом читались перед самим Августом... Из тех, кого звали на суд, многие закалывали себя дома, уверенные в осуждении, избегая травли и позора, многие принимали яд в самой курии (то есть в здании сената)» (Suet. Ti., 61).

Однако публично сожженные книги не погибли. Их распространяли тайно в списках. Тацит пишет: «Тем больше основания посмеяться над недомыслием тех, которые, располагая властью в настоящем, рассчитывают, что можно отнять память даже у будущих поколений. Напротив, обаяние подвергшихся гонениям дарований лишь возрастает, и чужеземные цари, и наши властители, применявшие столь свирепые меры, не добились, идя этим путем, ничего иного, как бесчестия для себя и славы для них» (Тас. Ann., IV, 35).

В конце жизни Тиберий удалился на остров Капри, где его терзали, говорят, самые жестокие муки совести. Одно письмо, которое он написал сенату, начинается так:

«Что вам писать, почтенные отцы сенаторы, или как писать, или о чем в настоящее время вовсе не писать? Если я это знаю, то пусть боги и богини нашлют на меня еще более тягостные страдания, нежели те, которые я ежедневно чувствую и которые влекут меня к гибели» (Тас. Ann., VI, 6). Комментируя эти слова, Тацит пишет: «Так обернулись для него казнью его собственные злодейства и мерзости! И недаром мудрейший из мудрых Сократ имел обыкновение говорить, что если бы удалось заглянуть в душу тиранов, то нам представилось бы зрелище ран и язв, ибо как бичи разрывают тела, разврат и злобные помыслы раздирают душу. И ни единовластие, ни уединение не оградили Тиберия от терзаний и мучений, в которых он сам признался» (Ibid.). Впрочем, говорят, что приступы острых угрызений совести чередовались у принцепса с не менее острыми приступами ярости и подозрительности. В эпоху Светония туристам, приехавшим на Капри, показывали пыточные камеры и место, откуда трупы сбрасывали в море.

Скончался Тиберий в 37 году. Умер он не своей смертью. Приближенные задушили его во время болезни. Наследовал ему Гай Цезарь, известный в истории под именем Калигулы (37—41). Почему правителем Рима стал именно он? Дело в том, что при Тиберии необыкновенной популярностью пользовался Германик, племянник принцепса. По матери он был внуком знаменитого триумвира Марка Антония и Октавии, любимой сестры Августа, бабкой же его по отцу была Ливия, жена Августа (см. родословные таблицы). Это был блестящий полководец, а молва единогласно называла его благородным и великодушным человеком. Тиберий усыновил его, вероятно, в угоду общественному мнению. После смерти Августа все легионы единодушно предложили ему верховную власть, но он отказался, считая бесчестным пойти против приемного отца. Германик, однако, погиб еще при жизни Тиберия, быть может, вследствие козней подозрительного правителя. У этого всеми любимого вождя было шесть детей. Старшим из них был Калигула. Любовь к отцу обеспечила престол сыну.

Возможно, новый принцепс от природы и был расположен к добру и унаследовал кое-что от отца. Его приход к власти ознаменовался светлыми делами — он провел всеобщую амнистию и отказался впредь принимать доносы, заявив, что доносчик никогда не найдет доступа к его сердцу (Suet. Cal., 15). Но вскоре он тяжело заболел психически и превратился в самого настоящего безумца. Его краткое правление — всего четыре года — было, по свидетельству античных авторов, цепью чудачеств и безумств.

Он пожелал быть настоящим восточным деспотом, перед которым падают ниц и почитают богом на земле*. Но выражалось это у него в самой причудливой форме. Он распорядился, например, свезти в Рим статуи всех богов, снять с них головы и заменить его собственной. Он простирал руки к луне и настойчиво приглашал прийти к нему и разделить его ложе. Он подходил к статуе Юпитера, что-то шептал ей на ухо, потом сам наклонялся к ее каменным устам, внимательно слушал, гримасничал, гневался, а раз подслушали, как он грозил божеству страшными карами, если оно не вознесет его, Калигулу, на вершину могущества (Suet. Cal., 22).

* Римских императоров при жизни не считали богами. Обожествляли их, да и то не всех, после смерти. Отсюда знаменитая шутка Веспасиана. Почувствовав приближение смерти, он, говорят, с грустью произнес: «Друзья мои, кажется, я становлюсь богом». Здесь и далее примеч. науч. ред.

Далее. Он всячески унижал сенат, справедливо видя в нем соперника во власти. Но и это приняло у него самый странный вид. Например, он заставлял знатных людей много миль бежать в пыли за своей колесницей (Suet. Cal., 26). Ввел в сенат своего коня и хотел провести его в консулы.

Он был необычайно алчен. Но опять-таки он не только повышал налоги, как поступают обыкновенно правители, а, когда у него родилась дочь, заявил, что у него нет средств, чтобы ее вырастить, и стоял на пороге своего дворца с протянутой рукой, и все римляне бросали ему монетки (Suet. Cal., 42).

Наконец, он начал уже убивать всех без разбора, бросать людей на растерзание диким зверям (Suet. Cal., 27). В конце концов римляне не выдержали. В 41 году безумный принцепс был убит заговорщиками.

Неожиданно для всего города принцепсом был провозглашен дядя убитого, брат Германика, Клавдий (41—54). Причиной этому была крупная сумма денег, которую он заплатил преторианцам. Клавдий не запятнал себя столь вопиющими жестокостями, как оба его предшественника (хотя, конечно, на его совести было немало темных дел). Он провел ряд весьма разумных постановлений: улучшил положение рабов, обеспечил регулярный подвоз хлеба в столицу, построил новый акведук и т. д. В то же время это был человек слабый и безвольный, абсолютно неспособный управлять империей, а потому он сделался игрушкой в руках временщиков, главным образом своих вольноотпущенников — Полибия, Палланта, Нарцисса. Вскоре огромную власть над ним приобрела его жена Мессалина. Эти люди постоянно боролись между собой за влияние на принцепса.

Тацит рассказывает, что после убийства Мессалины «императорский двор охватило волнение из-за возникшей между вольноотпущенниками борьбы, кому из них приискать новую жену Клавдию, не выносившему безбрачного существования и подпадавшему под влияние каждой своей супруги». Каждый вольноотпущенник предлагал свою кандидатуру, а принцепс «склонялся то туда, то сюда, смотря по тому, кого из своих советников он только что слушал». Наконец победил Паллант, стоявший за Агриппину. Его доводы, «подкрепленные чарами Агриппины», одержали верх (Тас Ann., XII, 1-3).

Агриппина была дочерью Германика, правнучкой триумвира Антония. Клавдию она приходилась родной племянницей, поэтому в глазах римлян этот брак был кровосмесительным, приводившим в ужас общественное мнение, Агриппина была женщиной необыкновенного властолюбия. Тацит рисует ее настоящей леди Макбет, способной перешагнуть через любую кровь, пойти на любое злодеяние, лишь бы достичь престола. Она была красива и обольстительна и имела много любовников. Но она сближалась с ними вовсе не из безумной жажды наслаждений, как Мессалина. Нет. Каждый из них был для нее лишь новой ступенью к трону. Ясно, что такая женщина, как Агриппина, должна была полностью подчинить себе Клавдия. Ее верным союзником был очередной любовник Паллант.

От предыдущего брака у Агриппины был малолетний сын, известный в истории под именем Нерона. Мать приложила все силы, чтобы заставить Клавдия усыновить Нерона. Разумеется, Клавдий уступил ей, хотя у него был родной сын от Мессалины Британник. Но вскоре Клавдий стал выражать раскаяние в своем необдуманном решении. Часто, лаская Британника, он ясно намекал, что собирается оставить власть ему. Наконец он стал составлять какое-то завещание. Больше ждать Агриппина не могла. С помощью Палланта она умертвила мужа. Его завещание было немедленно уничтожено. Принцепсом был объявлен 17-летний Нерон (54—68). «Кровосмесительным браком и роковым усыновлением Клавдий сам себя погубил» (Тас. Ann., XIII, 21).

Нерон прославился столь чудовищными преступлениями и обладал при этом столь странным, взбалмошным характером, что его имя и по сей день известно буквально всем. В момент смерти Клавдия он казался совсем мальчиком, которым думали управлять его мать, Паллант и два наставника. Но они жестоко ошиблись. Нерон сразу же дал понять, что он не дитя и хочет царствовать сам. Больше всего это приводило в ярость Агриппину, которая сама возвела его на престол. Она напомнила сыну, что власть он получил из ее рук и что жив Британник, законный сын покойного принцепса. В ответ на это Нерон приказал отравить 14-летнего брата. Британник умер на глазах у Агриппины.

Агриппина была в бешенстве, и Нерон понял, что мать не уступит. Оставалось одно — убрать ее со своего пути. Это было новостью в Риме. Какие бы преступления ни совершали принцепсы, они еще никогда не убивали своих родителей и детей. Но Нерон на это решился. Теперь оставалось придумать способ убийства. Сохранился подробный рассказ Тацита о тех днях. Этот короткий, мрачный рассказ является одним из тех шедевров, в которых нельзя ничего ни прибавить, ни убавить. Поэтому я приведу его почти полностью.

«Сначала остановились на яде. Но если дать его за столом у Нерона, то внезапную смерть Агриппины невозможно будет приписать случайности, ибо при таких же обстоятельствах погиб и Британник; а подкупить слуг Агриппины, искушенной в злодеяниях и научившейся осторожности, представлялось делом нелегким; к тому же, опасаясь яда, она постоянно принимала противоядия. Что же касается убийства с использованием оружия, то никому не удавалось придумать, как в этом случае можно было скрыть насильственный характер ее смерти...

Наконец вольноотпущенник Аникет... изложил придуманный им хитроумный замысел. Он заявил, что может устроить на корабле особое приспособление, чтобы, выйдя в море, он распался на части и потопил ни о чем не подозревающую Агриппину: ведь ничто в такой мере не чревато случайностями, как море, и если она погибнет при кораблекрушении, найдется ли кто-нибудь столь злокозненный, чтобы объявить преступлением то, в чем повинны ветер и море? А Нерон потом воздвигнет погибшей матери храм, алтари и вообще не пожалеет усилий, чтобы выказать себя любящим сыном.

Этот... план был одобрен. Благоприятствовали ему и сами обстоятельства, ибо один из праздников Нерон справлял в Байях (известный курорт возле Неаполя. — Т. Б.). Сюда он и заманивает мать, неоднократно заявляя, что следует терпеливо сносить гнев родителей и подавлять в себе раздражение, и рассчитывая, что слух о его готовности к примирению дойдет до Агриппины, которая поверит ему с легкостью, свойственной женщинам, когда дело идет о желанном для них.

Итак, встретив ее на берегу, он взял ее за руку, обнял и повел в Бавлы (свою виллу. — Т. Б.). Здесь вместе с другими стоял на причале отличающийся нарядным убранством корабль, чем император также как бы проявлял уважение к матери. Нерон пригласил ее к ужину, надеясь, что ночь поможет ему приписать ее гибель случайности.

Хорошо известно, что кто-то выдал Нерона и предупредил Агриппину о подстроенной западне, и она, не зная, верить ли этому, отправилась в Байи на конных носилках. Там, однако, ласковость сына рассеяла ее страхи; он принял ее с особой предупредительностью и поместил за столом выше себя. Непрерывно поддерживая беседу то с юношеской непринужденностью и живостью, то с сосредоточенным видом, как если бы он сообщал ей нечто исключительно важное, он затянул пиршество; провожая ее... он долго, не отрываясь, смотрит ей в глаза и горячо прижимает ее к груди, то ли чтобы сохранить до конца притворство, или, может быть, потому, что прощание с обреченной им на смерть матерью тронуло его душу, сколь бы зверской она ни была.

Но боги, словно для того, чтобы злодеяние стало явным, послали ясную звездную ночь с безмятежно спокойным морем. Корабль не успел отплыть далеко; вместе с Агриппиной находились только двое ее приближенных — Креперей Галл, стоявший невдалеке от кормила, и Ацеррония, присевшая в ногах у нее на ложе и с радостным возбуждением говорившая о раскаянии сына и о том, что Агриппина вновь обрела былое влияние, как вдруг по данному знаку обрушивается утяжеленная свинцом кровля каюты, которую они занимали; Креперей был ею задавлен и тут же испустил дух, а Агриппину с Ацерронией защитили высокие стенки ложа, случайно оказавшиеся достаточно прочными, чтобы выдержать тяжесть рухнувшего потолка. Не последовало и распадения корабля, так как при возникшем всеобщем смятении очень многие, не посвященные в тайный замысел, помешали тем, кому было поручено привести его в исполнение.

Тогда гребцам был отдан приказ накренить корабль на один бок и таким образом его затопить; но и на этот раз между ними не было необходимой для совместных действий согласованности, и некоторые старались накренить его в противоположную сторону, так что обе женщины не были сброшены в море внезапным толчком, а плавно соскользнули в воду.

Ацерронию, по неразумию кричавшую, что она Агриппина, забили насмерть баграми, веслами и другими попавшимися под руку корабельными принадлежностями, тогда как Агриппина, сохранявшая молчание и по этой причине неузнанная (впрочем, и она получила рану в плечо), сначала вплавь, а потом на одной из встречных рыбачьих лодок добралась до берега и была доставлена на свою виллу.

Там, поразмыслив над тем, с какой целью она была приглашена лицемерным письмом, почему ей воздавались такие почести, каким образом у самого берега не гонимый ветром и не наскочивший на скалы корабль начал разрушаться сверху ... а также приняв во внимание убийство Ацерронии и взирая на свою рану, она решила, что единственное средство уберечься от нового покушения — это сделать вид, что она ничего не подозревает. Она направляет к сыну вольноотпущенника Агерина с поручением передать ему, что по милости богов и хранимая счастием она спаслась от почти неминуемой гибели и что она просит его, сколь бы он ни был встревожен опасностью, которую пережила его мать, отложить свое посещение: в настоящее время ей нужен только отдых...

А Нерону, поджидавшему вестей о выполнении злодеяния, тем временем сообщают, что легко раненная Агриппина спаслась, претерпев столько бедствий такого рода, что у нее не может оставаться сомнений, кто является их подлинным виновником». Нерон помертвел от страха. Он никак не мог прийти в себя, пока его наставник, которого он велел срочно поднять с постели, не предложил немедленно послать к Агриппине убийцу. Выбор пал на того же вольноотпущенника Аникета. Нерон же, «узнав о прибытии Агерина, посланного Агриппиной, решает возвести на нее ложное обвинение. Пока тот говорит, Нерон подбрасывает ему под ноги меч, а затем приказывает заключить его в оковы, собираясь впоследствии клеветнически объявить, будто мать императора, задумавшая покуситься на его жизнь и опозоренная тем, что была уличена в преступном деянии, сама себя добровольно предала смерти».

Убийца тем временем отправился на виллу Агриппины. Ее «покой был слабо освещен. Агриппину, при которой находилась только одна рабыня, все больше и больше охватывает тревога: от сына никто не приходит, не возвращается и Агерин: будь дело благополучно, все шло бы иначе; а теперь — пустота и тишина, внезапные шумы — предвестия самого худшего». И тут вошел Аникет. Она была убита и ее тело сожгли той же ночью.

«Лишь после свершения этого злодеяния Нерон ошутил всю его непомерность. Недвижный и погруженный в молчание, а чаще мечущийся от страха и полубезумный, он провел остаток ночи в ожидании того, что рассвет принесет ему гибель* (Тас. Ann., XIV, 3-10).

Нерон отправил в сенат письмо, где рассказывалось о покушении на него матери и ее самоубийстве. И, хотя все было шито белыми нитками, скованные страхом сенаторы наперебой поздравляли чудом спасшегося принцепса. Тразея Пет, убежденный стоик, человек почти староримских доблестей, молча встал и покинул сенат. Это и явилось впоследствии причиной его гибели (Тас. Ann., XIV, 11—12).

Убийство Агриппины было поворотной точкой в правлении Нерона. С этого момента он, по выражению Тацита, «необузданно предался всем заложенным в нем страстям» (Тас. Ann., XIV, 13). И первой страстью принцепса был безудержный разврат. Он отдался диким кутежам и оргиям. Оргии эти имели какой-то особый, неслыханный характер.

Так, во время одного пира он совершенно официально сочетался браком со своим новым любимцем, известным развратником. На принцепсе был подвенечный наряд римской невесты (Тас. Ann., XV, 37).

Второй, самой знаменитой страстью Нерона была его злополучная тяга к искусству, стоившая жизни стольким его современникам. Дело в том, что принцепс на беду для Рима вообразил себя гениальным поэтом, кифаредом, певцом и актером. Рассказывают, что уже перед самой смертью Нерон, всхлипывая, говорил: «Какой актер умирает!» (Suet. Ner., 49, 1). Все должны были восторгаться его поэтическими шедеврами, о которых с таким ядовитым презрением пишет Тацит. Придворные и клевреты, окружавшие принцепса, «дни и ночи разражались рукоплесканиями, возглашая, что Нерон красотой и голосом подобен богам» (Тас. Ann., XIV, 14). Когда Нерон выступал на сцене, вокруг стояли преторианцы. Они застаачяли зрителей хлопать и били их, если они умолкали хотя бы на мгновение. Так что они буквально отбивали себе ладони. Рассказывают, что люди, приехавшие из далеких городов Италии, цепенели от ужаса при этом зрелище (Тас. Ann., XVT, 4—5).

Мало того, что принцепс сам играл на сцене — он заставлял выступать вместе с собой молодых патрициев, «рассчитывая снять с себя долю позора, если запятнает им многих» (Тас. Ann., XIV, 14). Эпиктет передает беседу двух знатных людей — один из них был коренной римлянин, другой — родом с Востока. Они обсуждают будущее выступление Нерона. Приезжий говорит, что как это ни унизительно, он все-таки предпочтет подняться на сцену, чем умереть. Римлянин отвечает, что не ему осуждать собеседника, пусть тот поступает так, как подсказывает его совесть. Но сам он предпочтет позору смерть и любые муки. Из этого разговора мы узнаем, в какой обстановке «играли на сцене» знатные римляне и что угрожало ослушнику.

Но, главное, кровь опять полилась рекой. «Посреди удовольствий принцепс не прекращал творить злодеяния» (Тас. Ann., XV, 35). Восстановлен был закон об оскорблении величия. Принцепс приблизил к себе Тигеллина, «человека темного происхождения, который провел молодость в грязи, а старость в бесстыдстве; он не только вовлек Нерона в преступления, но позволял себе многое за его спиной, а в конце концов покинул его и предал»* (Тас. Hist., I, 72). Он сделался чем-то вроде министра госбезопасности при Нероне.

* Пер. Г. С. Кнабе.

Вторым его доверенным лицом стала Сабина Поппея, красавица, у которой, по выражению Тацита, «было все, кроме честной души» (Тас. Ann., XIII, 45). Она буквально околдовала принцепса. Он страстно любил ее, и очень горевал, когда несколько лет спустя умертвил ее в припадке гнева. Эти двое сделались злыми гениями Нерона, пока ученик не превзошел их во зле. Чтобы жениться на Поппее, принцепс умертвил свою жену, дочь Клавдия, сестру Британника Октавию. Римляне очень жалели эту несчастную молодую женщину, которой не было и двадцати лет*.

В 64 году на Рим обрушилось новое бедствие: вспыхнул страшный пожар. Город горел девять дней. Тысячи людей остались без крова и пищи. И что удивительнее всего — по городу мгновенно распространился слух, что поджег Рим сам Нерон. Для слуха этого были некоторые основания. Во-первых, когда бушевало пламя, какие-то люди врывались в толпу и мешали тушить. Другие между тем «кидали в еще не тронутые огнем дома горящие факелы, крича, что они выполняют приказ» (Тас. Ann., XV, 38). Во-вторых, рассказывали, что, «когда Рим был объят пламенем, Нерон поднялся на дворцовую стену и стал петь о гибели Трои» (Тас. Ann., XV, 39).

Чтобы побороть эти слухи, принцепс объявил поджигателями христиан, которые только что появились в Риме, и стал предавать их пыткам и казням. Но никто не верил, что именно христиане подожгли столицу. Тацит рассказывает о простом воине, вступившем в заговор против Нерона. Его схватили и принцепс стал упрекать его за то, что он забыл присягу и свой воинский долг. Тот отвечал: «Не было воина, который был преданнее тебе, чем я, пока ты был достоин любви. Но я возненавидел тебя после того, как ты стал матереубийцей, женоубийцей, колесничим, актером и поджигателем!» (Тас. Ann., XV, 67).

Казней становилось все больше. Тацит сам прерывает свой скорбный рассказ такими словами: «Я бы наскучил другим, которых отвратил бы этот мрачный и непрерывный рассказ о смертях римских граждан, с каким бы мужеством и достоинством они ни умирали» (Тас. Ann., XVI, 16). Он говорит, что в обществе ощущалось какое-то равнодушие — даже на смерть шли равнодушно. «Рабское долготерпение и потоки пролитой внутри страны крови угнетают душу и сковывают ее скорбью» (Тас. Ann., XVI, 16).

* Ее печальной судьбе посвяшена драма «Октавия». Раньше автором ее считали Сенеку.

Сам Тацит, бывший совсем юным во времена Нерона, пережил еще принципат Домициана, которого называли вторым Нероном, и дожил наконец до счастливых времен Антонинов. Обозревая прошлое, он напоминает о том, как был «наложен запрет на возвышенные науки», как осуждались писатели и сжигались их книги. «Отдававшие эти распоряжения, разумеется, полагали, что подобный костер заставит умолкнуть римский народ, пресечет вольнолюбивые речи в сенате, задушит самую совесть рода людского... Мы же явили поистине великий пример терпения: и если былые поколения видели, что представляет собой ничем не ограниченная свобода, то мы — такое же порабощение, ибо нескончаемые преследования отняли у нас возможность общаться, высказывать свои мысли и слушать других. И вместе с голосом мы утратили бы и самую память, если бы забывать было столько же в нашей власти, как безмолвствовать. Только теперь наконец мы приходим в себя... Однако в силу природы человеческого несовершенства целебные средства действуют на нас медленнее недугов, и, как наши тела растут постепенно и мало-помалу, а разрушаются сразу, точно так же легче угасить дарование и душевный пламень, чем разжечь их заново... Лишь в малом числе пережили мы их (принцепсов. — Т. Б.) и, я бы сказал, самих себя, изъятые из жизни на протяжении стольких, притом лучших, лет, в течение которых, молодые и цветущие, мы приблизились в полном молчании к старости» (Тас. Agric, 2—3).

***

В это страшное время жил Сенека. Он родился при Августе, зрелости достиг при Калигуле и Клавдии, расцвет его деятельности был при Нероне. При этом мы видим его не пассивным зрителем развертывающихся перед ним событий, а их активным участником. Он навлек на себя неприязнь Калигулы, а при Клавдии был выслан на Корсику. Оттуда он пишет униженные письма Полибию, вольноотпущеннику императора, одному из временщиков, где без меры льстит Клавдию и самому Полибию. Получив наконец прощение, он возвращается в Рим и становится приближенным всесильной тогда Агриппины и воспитателем ее маленького сына Нерона. Когда Клавдий был убит Агриппиной, Сенека пишет памфлет «Превращение Клавдия в тыкву», где он смешивает покойного императора с грязью, изображает его почти идиотом, притом кровожадным и свирепым.

Памфлет написан очень резко. Впрочем, этого, возможно, требует сам жанр. И жанр этот никак нельзя осуждать. Человек, придавленный деспотическим режимом, прибегает к единственно возможному оружию — перу и высмеивает всесильного диктатора. Обычно это дело далеко не безопасное. Поэтому автор часто вызывает горячее сочувствие общества. Но здесь перед нами совершенно необычный памфлет. Направлен он против мертвого Клавдия, которому при жизни тот же Сенека писал восторженный панегирик. И ругая его последними словами, Сенека в то же время превозносит до небес нового принцепса Нерона. В памфлете появляется сам бог Аполлон и, глядя на юного императора, торжественно возвещает, что он — «подобен лицом, подобен мне красотою». Мало того. Оказывается, Нерон гениальный поэт и певец, ничуть не уступающий Аполлону.

Как Светоносец, когда разгоняет бегущие звезды,

Или как Геспер, восход вечерних звезд предваряя,

Или как в румяной Заре, рассеявшей тени ночные,

И зарождающей день, появляется яркое Солнце,

Мир озаряя и в путь из ворот выводя колесницу, —

Так должен Цезарь взойти, таким увидит Нерона

Скоро весь Рим. Его лик озаряет все отсветом ярким,

И заливает волна кудрей его светлую выю.

Сама богиня судьбы Лахесис по уши влюбилась в божественного красавца и напряла ему «полные пригоршни счастья и даровала от себя многие лета Нерону»*. Нельзя не сознаться, что это грубая и недостойная лесть, причем автор лукаво играет на слабых струнках Нерона — его поэтической мании и желании сравняться с Аполлоном. Но этого мало. Есть еще один любопытный аспект памфлета Сенеки.

* Пер. Ф. Петровского.

Клавдий был отравлен. Яд подмешали в грибное блюдо. Но у императора начался жестокий понос, и Агриппина испугалась, что он останется жив. Тогда подкупленный ею врач, будто бы желая вызвать у больного рвоту, намазал ему нёбо сильным ядом. Клавдий скончался. Однако дело не было кончено убийством принцепса. В глазах народа и, что важнее, армии законным наследником был родной сын покойного, Британник. И вот тело Клавдия оставили лежать во дворце, смерть его ото всех скрывали, пока не стянуты были верные когорты и все не подготовлено к захвату власти. Тогда двери дворца распахнулись и на пороге появился Нерон вместе с Сенекой и его верным союзником, начальником преторианцев Афранием Бурром. Нерона немедленно провозгласили императором. «Говорят, некоторые воины заколебались: они оглядывались по сторонам и спрашивали, где же Британник» (Тас. Ann., XII, 65—69).

А теперь вернемся к памфлету. О смерти Клавдия там сказано следующее: «Который был час, я тебе точно не скажу: легче примирить между собой философов, нежели часы... А умер он, слушая комедиантов... Вот последние слова его, которые слышали люди... "Аи, кажется, я себя обгадил!"» Из этих слов совершенно ясно, что Сенека знал во всех подробностях о смерти Клавдия. И это неудивительно. Ведь он вместе с Бурром и Агриппиной руководил всей операцией. Но ясно и другое. Перед нами официальная версия событий, переданная в игривой форме, и весь так называемый памфлет — это официальный правительственный документ. Интересно, что в то же самое время, когда писался памфлет, Сенека составляет для своего воспитанника хвалебную речь в память Клавдия. Она была написана в столь патетически восторженных тонах, что, по словам Тацита, слушатели не могли удержаться от смеха (Тас. Ann., XIII, 3).

Обычно про такие произведения, как памфлет Сенеки, говорят, что они заказаны правительством. Но про «Превращение в тыкву» этого сказать нельзя. Дело в том, что Сенека сам и был правительством. Нерону было всего 17 лет. Править за него собирались четверо — Сенека, Бурр, Агриппина и Паллант. Но опекунов явно было слишком много. Их коалиция быстро распалась. Вскоре мы видим, что Сенека и Бурр с Агриппиной на ножах.

Сенека и Бурр всячески поощряли принцепса жить самостоятельно и освободиться от влияния матери. По словам Тацита, они стали потворствовать его порокам, чтобы легче завладеть его душой. Сенека способствовал сближению Нерона с красивой вольноотпущенницей Акте и покровительствовал их связи, чтобы через нее влиять на принцепса.

Когда отстраненная от власти Агриппина попыталась использовать как орудие маленького Британника, Нерон его отравил. После этого Сенека пишет трактат «О милосердии», где воспевает кротость Нерона, который не пролил ни единой капли крови, и гневно обличает свирепость Клавдия.

Но неукротимая Агриппина не сдавалась. Нерон решил ее умертвить. Когда ночью ему сообщили, что мать чудом спаслась и приплыла к берегу, он пришел в ужас и закричал, что погиб, если не придумают чего-нибудь Бурр и Сенека. Немедленно престарелый наставник явился перед Нероном. Он и придумал план убийства (Тас. Ann., XIV, 7).

Это сообщает Тацит. Его версия еще благоприятна по отношению к Сенеке. Некоторые считали, что он руководил всем от начала до конца. После убийства именно Сенека составил для Нерона оправдательное письмо к сенату, где сказано было, что Агриппина покончила с собой. По словам Тацита, письмо это своей наглостью и лживостью возмутило всех. «Неприязненные толки возбуждал уже не Нерон, — ведь для его бесчеловечности не хватало слов осуждения — а составивший это послание... Сенека» (Тас. Ann., XIV, 11).

Смерть Агриппины была роковым событием в жизни Сенеки. Тацит говорит, что с этого момента Нерон дал волю всем своим диким страстям, доселе сдерживаемым. Но почему? Ведь Агриппина была не такая мать, которая способна своим нравственным влиянием смирить бешеные порывы сына. Нет. Но с Нероном произошло то, о чем говорит Платон. По его словам, человек, вкусивший человеческой крови, превращается в волка. Макбет дрожал и колебался перед убийством Дункана. Потом же он с полным безразличием проливал потоки крови. Это случилось и с Нероном. Все нравственные преграды были сметены.

С убийством Агриппины окончилась и власть Сенеки. Ибо не могло быть и речи о том, чтобы наставник оказывал нравственное влияние на сына, которому он помог убить мать. Отныне Нерон смотрел на него лишь как на пособника в преступлении, напоминающего ему весь пережитый ужас. И он возненавидел своего учителя.

Кроме того, принцепс захотел сам властвовать. Был умерщвлен Паллант, возвысивший Агриппину и тем даровавший престол Нерону. Бурр скончался, и все подозревали, что его отравил принцепс. Очередь была за Сенекой. Тогда, ясно предчувствуя свою судьбу, философ попросил отставки. Все свои огромные богатства он подарил ученику. После лицемерных отказов и даже слез Нерон отпустил его. В уединении Сенека пишет «Нравственные письма к Люцилию», где сурово осуждался порок; так что у многих обывателей могло создаться впечатление, что прямой и непреклонный философ ушел, чтобы не участвовать в зверствах правителя, чье поведение он осуждает с точки зрения добродетели и разума.

Но даже теперь, на покое, Сенека, видимо, не в силах отказаться от навыков придворной лести. После всех убийств, совершенных Нероном, он пишет о своем воспитаннике: «Человек, которого вы учите жестокости, не в силах усвоить урок» (Luc, VII, 5). Уж Нерон, кажется, был в этом отношении очень понятливым и способным учеником!

Нерон никогда и ничего не прощал. Он затаил в душе ненависть. Три года спустя был раскрыт заговор против принцепса. Главой его был Кальпурний Пизон. Туда входили многие знатные люди, но были там и простые воины. Один из заговорщиков назвал Сенеку как соучастника. Правда ли это или перед нами клевета, вырванная под пыткой, мы не знаем. Но Нерон немедленно послал Сенеке приказ умереть.

Все эти факты рисуют не изверга, не злодея, но лукавого царедворца, который постоянно идет на сделки со своей совестью и как небо от земли далек от того высокого нравственного идеала, который проповедует. Если бы мы не знали, кто написал философские произведения Сенеки, если бы они дошли до нас без имени автора, нам, вероятно, никогда даже в голову бы не пришло отождествить их творца с наставником Нерона!

Далее. Мы с изумлением узнаем, что этот проповедник первобытной простоты был сказочно богат. Его состояние, говорит Тацит, было «огромным, превышающим всякую меру для частного лица» (Тас. Ann., XIV, 52). И все эти богатства достались Сенеке не по наследству. Нет. Он сам их добыл. А каждый согласится, что человек, наживший деньги, да еще такие огромные, не может быть равнодушен к золоту. Более того. С еще большим удивлением мы слышим, что дом Сенеки мало чем отличался от дворцов других богачей. Он окружал себя утонченной роскошью, той самой роскошью, которую так гневно бичевал. По его собственному признанию, его жена носила в ушах целые имения, а в доме было множество рабов, которые умели изящно резать мясо (De vit. beat., 17, 2).

Сенека, оправдываясь от этих обвинений, говорит, что его деньги добыты честным путем, они не осквернены человеческой кровью, не достались ему с помощью гнусных махинаций (De vit. beat., 23, 2). А главное — он равнодушен к своему золоту и готов в любую минуту от него отказаться. «Мудрец не любит богатства, но предпочитает его; он не открывает ему своего сердца, но принимает его в свой дом» (De vit. beat., 21, 4). Однако это какое-то бледное оправдание, не достойное того высокого учения, которое проповедовал Сенека.

Кроме того, многие его современники сомневались даже в том, что несметные богатства философа нажиты честным путем. Один из его врагов говорил: «Благодаря какой мудрости, каким наставлениям философов Сенека за какие-нибудь четыре года близости к Цезарю нажил триста миллионов сестерциев? В Риме он, словно ищейка, выслеживает завещания бездетных граждан, Италию и провинции обирает непомерной ставкой роста» (Тас. Ann., XIII, 42). Далее. Когда Британия восстала, в этом бунте обвинили того же Сенеку. Историк Дион Кассий говорит, что философ «одолжил британцам 40 миллионов сестерциев в надежде получить высокий процент, а затем стал настаивать на срочной выплате долга, прибегнув к насилию» (LXII, 2, 1). А между тем в то самое время Сенека выступил с суровым осуждением тех, кого безумная жадность ослепляет настолько, что они становятся причиной мятежей в провинциях!

Нам, конечно, хотелось бы считать все эти слухи подлой клеветой. Но какие-то скребущие сомнения на душе все-таки остаются. Тем более что Тацит, сообщающий нам эти речи, ни словом не подтверждает это обвинение, но и не отрицает его. Он не говорит нам, каким путем философ нажил свои сокровища. Между тем слово его было бы решающим.

Таким образом, для нас как будто существуют два совершенно разных Сенеки: один — проникновенный философ, христианин до Христа, другой — искусный интриган, министр Нерона, ловко спекулировавший в провинциях. Как объединить эти два образа? Кто перед нами: лицемер, ханжа, хитрый обманщик или чистый праведник и мы чего-то не понимаем в его жизни? Вопрос этот волновал уже современников великого римлянина. Серен, юный поклонник философа, приехав в столицу, ужаснулся, увидев, насколько образ жизни его кумира расходится с его же писаниями. Знаменитый Петроний открыто смеялся над Сенекой и считал его хитрым пройдохой. А Плутарх и Лукиан утверждали, не называя, правда, имени воспитателя Нерона, что образ жизни стоиков прямо противоречит подчас их прекрасной морали. С другой стороны, тот же Серен, познакомившись с Сенекой ближе, сделался восторженным почитателем философа, отбросив все ранее терзавшие его сомнения. Таким же преданным его учеником стал и Люцилий. И вообще Сенека предстает перед нами окруженным верными учениками. Могло ли это быть, если его двуличие было столь очевидным?

Быть может, также, что в конце жизни с ним произошел нравственный переворот. Быть может, убийство Агриппины тяжелым камнем легло и на его душу. Он удалился от дел. Он попробовал отказаться от богатства. Нерон не принял подарка. Тогда престарелый философ решил жить как простой человек. По мере сил отрешился он от привычной роскоши. Жил в тиши и уединении. Самые замечательные мысли он высказал именно в конце жизни в «Письмах к Люцилию». Он сам признается, что совершенно переродился. «Я понимаю, Люцилий, что я не только меняюсь к лучшему, но и становлюсь другим человеком... Ты и представить себе не можешь, насколько каждый день, как я замечаю, движет меня вперед» (Luc, VI, 1—3).

Наконец, сам философ писал: «Все наши прежние слова и дела — ничто. Любое из этих свидетельств мужества легковесно и обманчиво... Смерть покажет, чего я достиг, ей я и поверю. Без робости готовлюсь я к тому дню, когда придется, отбросив уловки и стерев румяна, держать ответ перед самим собой: только ли слова мои были отважны или также и чувства, не были ли притворством и лицедейством все мои непреклонные речи против фортуны... Смерть вынесет тебе приговор» (Luc, XXVT, 4—6). И это испытание смертью Сенека выдержал.

Вот как рассказывает о его смерти Тацит. Философ получил приказ Нерона. «Сохраняя спокойствие духа, Сенека велит принести свое завещание, но так как центурион воспрепятствовал этому, обернувшись к друзьям, восклицает, что раз его лишили возможности отблагодарить их подобающим образом, он завещает им то, что остается единственным, но зато самым драгоценным из его достояния, а именно — образ жизни, которого он держался, и если они будут помнить о нем, то заслужат добрую славу, и это вознаградит их за верность. Вместе с тем он старается удержать их от слез то разговором, то прямым призывом к твердости, спрашивая, где же предписания мудрости, где выработанная в размышлениях стольких лет стойкость в бедствиях? Кому не известна кровожадность Нерона? После убийства матери и брата ему только и остается, что умертвить воспитателя своего и наставника.

Высказав это и подобное этому как бы для всех, он обнимает жену свою Паулину и, немного смягчившись по сравнению с проявленной перед этим непоколебимостью, просит и умоляет ее не предаваться вечной скорби, но в созерцании его прожитой добродетельно жизни постараться найти достойное утешение, которое облегчит ей тоску о муже. Но она возражает, что сама обрекла себя смерти, и требует, чтобы ее убила чужая рука. На это Сенека, не препятствуя ей прославить себя кончиной и побуждаемый к тому же любовью, ибо страшился оставить ту, к которой питал редкостную привязанность, беззащитную перед обидами, ответил: "Я указал на то, что могло бы примирить тебя с жизнью, но ты предпочитаешь благородную смерть; не стану завидовать возвышенности твоего деяния. Пусть мы с равным мужеством и равною твердостью расстанемся с жизнью, но в твоем конце больше величия"».

После этого они одновременно вскрыли себе вены на обеих руках. Но так как из старческого и ослабленного скудным питанием тела Сенеки кровь еле текла, он надрезал себе также жилы на голенях и под коленями; изнуренный жестокой болью, чтобы своими страданиями не сломить духа жены и, наблюдая ее мучения, самому не утратить стойкости, он советует ей удалиться в другой покой. И так как даже в последние мгновения его не покинуло красноречие, он позвал писцов и продиктовал многое, что впоследствии было издано.

Однако Нерон, не питая личной ненависти к Паулине и не желая усиливать вызванное его жестокостью всеобщее возмущение, приказывает не допустить ее смерти. Рабы и вольноотпущенники перевязывают ей руки и останавливают кровотечение... Она лишь на несколько лет пережила мужа, с похвальным постоянством чтя его память; лицо и тело ее отличались той мертвенной бледностью, которая свидетельствовала о невозместимой потере жизненной силы.

Между тем Сенека, тяготясь тем, что дело затягивается и смерть медлит с приходом, просит Стация Аннея, чью преданность в дружбе и искусство врачевания с давних пор знал и ценил, применить заранее припасенный яд, которым умерщвляются осужденные уголовным судом афинян (яд цикуты)*. Яд был принесен, и Сенека его принял, но тщетно, так как члены его уже похолодели и тело стало невосприимчивым к действию яда. Тогда Сенеку погрузили в бассейн с теплой водой, и он обрызгал ею стоящих со словами, что совершает этою влагою возлияние Юпитеру Освободителю. Потом его переносят в жаркую баню, и там он испускает дух, после чего труп его сжигают без торжественных погребальных обрядов. Так распорядился он сам в завещании, подумав о своем смертном часе еще в те дни, когда владел огромным богатством и был всемогущ» (Тас Ann., XV, 62—64).

* Этим ядом, как известно, был отравлен Сократ.

Это действительно кончина подвижника и праведника!

Итак, Сенека представляет загадку. Множество людей пытались ее разгадать. Думаю, их будет еще столько же. Ибо книги Сенеки принадлежат к сокровищам человеческой мысли; этот удивительный человек буквально притягивает к себе исследователей, и тысячи людей вновь и вновь будут стремиться проникнуть в тайники его души. Одной из попыток решить эту загадку является и предлагаемая читателям книга.

Автор ее Пьер Грималь, всемирно известный французский ученый, специалист по римской культуре. Его перу принадлежат книги о Плавте и Теренции, о Цицероне, Горации, Проперции и др. С необыкновенной основательностью и доброжелательностью он исследует литературное наследие Сенеки. Его цель — понять именно творчество римского писателя. Жизнь же его он рассматривает только потому, что она помогает лучше понять мысли великого философа. При этом Грималь показывает блестящие знания античной философии, литературы и вообще эпохи Сенеки.

Пожалуй, автору можно сделать один упрек. Как ни велики познания Грималя, есть один пункт, где он оказывается менее просвещенным, чем его русские читатели, особенно читатели старшего поколения. Французский ученый совершенно не представляет деспотического общества, портрет которого, столь мрачный и яркий, на все времена оставил Тацит. Например, он не понимает, почему сенаторы соглашались выступать на сцене вместе с Нероном; он не понимает, почему придворный поэт в одной части своей поэмы восхваляет Нерона в самых приторных выражениях, а в другой тот же поэт хулит принцепса — нам же ясно, что одни главы были официальными, другие же — тайными и распространялись среди ближайших друзей; он не понимает, почему в сенате Нерон не осудил сам человека за насмешливые стихи против правительства, и, кажется, склонен думать, что в этом осуждении виноват сам сенат. Мы же знаем, почему даже несгибаемый Тразея Пет ничего не сказал об убийстве Агриппины, а просто молча встал и вышел. Уже это было невероятной смелостью! Когда человека хотели осудить на смерть за насмешки над Нероном, тот же Тразея сказал, что такой приговор не согласуется с удивительным милосердием принцепса. И эти слова, благодаря которым отважный сенатор вырвал несчастного у самой смерти, Грималь принимает за чистую монету!

В результате своего кропотливого исследования Грималь приходит к парадоксальному на первый взгляд выводу: он считает, что жизнь Сенеки была как бы практическим приложением его учения; в нем не произошло переворота — все, что кажется нам противоречием, таковым не является. Более того. Сенека был одним из тех редких праведников, которые жили в точном согласии с проповедуемым ими учением. Я не буду здесь ни излагать доводов Грималя, ни полемизировать с ними. Пусть читатель сам, следуя за автором, совершит увлекательное путешествие в прошлое и попытается разгадать тайну самого загадочного из римских писателей.

Татьяна Бобровникова

ВВЕДЕНИЕ
ПРОБЛЕМАТИКА И ОБЩИЕ ЗАМЕЧАНИЯ

В заключении к своей «Древнеримской литературе» Эдуард Норден привел пожелание Виламовица дождаться того дня, когда появятся наконец книга о Сенеке и книга о Цицероне — пожелание почти утопическое. Действительно, творчество этих двух античных авторов, чьих текстов до нас дошло больше, чем текстов всех прочих, отличается поразительной многоплановостью и, несмотря на кропотливый труд поколений филологов, все еще таит множество загадок. Пожалуй, проще объяснить, почему невозможно написать «исчерпывающую» работу о Цицероне: каждая произнесенная им речь, каждое его письмо и каждый диалог требуют скрупулезного толкования; вместе с тем даже самые на первый взгляд справедливые обобщения будут оставаться поспешными и ошибочными, пока с максимальной степенью надежности не удастся установить фактическую подоплеку событий, — а ее мы не установим никогда. Поэтому любая книга о Цицероне обречена на неполноту и, даже претендуя на всеохватность, отнюдь не исключает появления все новых исследований, вовсе не обязательно повторяющих предыдущие. Все это относится и к Сенеке, но здесь трудностей еше больше. «Письма к Луцилию» разительно отличаются от «Писем к Аттику» или «Писем к Квинту»; о реальных событиях повседневной жизни здесь упоминается вскользь, а о делах семейных или оценках политического положения не заходит и речи. С другой стороны, каким бы великим оратором ни был живой Сенека, нам его дара уже не оценить: ни одной из произнесенных им речей до нас не дошло. Отдельные приемы его ораторского искусства знакомы нам лишь в пересказе Тацита или Диона Кассия, однако было бы слишком большой дерзостью ставить знак равенства между красноречием «Диалогов» и тем блеском, который мог демонстрировать Сенека, выступая в сенате.

Несмотря на эти и другие «белые пятна», для нас очевидно, что Сенека активно участвовал в современных ему событиях, не довольствуясь ролью бесстрастного очевидца. Он был не кабинетным ученым, но деятелем. Когда, уже старым человеком, он посещал в Неаполе школу философа Метронакса, то, оправдываясь, говорил, что, добровольно сложив обязанности, исполнению которых посвятил долгие годы жизни, он, по его мнению, заслужил право в течение нескольких дней (по его словам, пяти) слушать лекции 80-летнего мудреца. Кабинетных ученых в его окружении хватало: так, он принимал у себя за столом киника Деметрия. В то же самое время Сенека никогда не скрывал своего высокомерного презрения к философам, ограничившим себя сферой преподавания (cathedrarii), к завсегдатаям лекционных залов, являвшихся, словно в театр, «не для того, чтобы учиться, но... стремясь потешить слух очередной речью, насладиться звуками чужого голоса и выслушать очередную историю». Подобные люди отличаются крайней аккуратностью и прилежанием, никогда никуда не опаздывают, порой пользуются гостеприимством того или иного философа, но никакой пользы из общения с ним извлечь не способны. В качестве обратного примера Сенека вспоминал время, когда, обучаясь у Аттала, он «дневал и ночевал» в школе своего наставника, являясь сюда первым и уходя последним, как он допекал своими вопросами добряка-учителя даже вне стен школы, как в своей жажде знаний забегал вперед объяснений Аттала, который, надо отдать ему должное, никогда на них не скупился. Но если молодой Сенека с такой жадностью внимал философам, то вовсе не из желания самому поскорее сделаться философом — umbraticus. Как он поясняет, им двигало стремление «вернуться домой поумневшим и подготовленным к философии». Школа есть школа, а жизнь есть жизнь, и задача школы как раз в том и заключается, чтобы наилучшим образом подготовить человека к жизни «дома», то есть дать ему возможность выстроить свое существование сообразно с положением, диктуемым рождением, семейными обязанностями и долгом, например, в духе pietas почтительного уважения к воле и пожеланиям отца (Сенека своего отца очень любил). Точно так же и Цицерон никогда не допускал мысли, что увлечение философией может вынудить его вести уединенную жизнь кабинетного затворника. Как и Сенека, он видел в философской культуре средство, помогающее сделать жизнь интереснее и насыщеннее, приблизить ее к Разуму и Добру; средство, не ограничивающее свободу действий, но направляющее эти действия.

Множество недоразумений и ошибочных суждений о Сенеке (как и о Цицероне) уходит корнями в представление, в соответствии с которым философия в Древнем Риме существовала отдельно от обычной жизни, а «серьезных» философов, все свое время посвящавших размышлениям, — формулируя свои мысли по-гречески, — если только они не примирялись со званием «любителей», городская жизнь вообще не касалась. Подобное представление о философской культуре как о декоративном элементе, не имеющем никакого практического применения, критиковал Сенека и отвергал Цицерон. Действительно, для нас сегодня очевидно, что с первых дней истории Древнего Рима философская мысль активно участвовала в формировании древнеримской мысли вообще, во всех ее аспектах — политическом, художественном, правовом и нравственном.

Вместе с тем, если в жизни Цицерона не так уж сложно проследить за ходом событий политического плана, но гораздо труднее определить, какую роль сыграла в этих событиях философия, то с Сенекой дело обстоит как раз наоборот. Сведения о наиболее важных годах его активной политической деятельности, проведенных в ранге «министра» при дворе Нерона, почти до нас не дошли, но зато мы можем составить более или менее полное представление о его эволюции мыслителя. Главной причиной такого несоответствия остается, конечно, состояние имеющихся в нашем распоряжении источников, — главной, но не единственной. В ряду других причин следует упомянуть тот факт, что оба мыслителя жили в разное время и при разных политических режимах, к тому же отличались друг от друга темпераментом. Да и уровень развития литературной мысли в середине I века до н. э. и в середине I века н. э. существенно разнился. Но все эти различия ни в коем случае не должны заслонить от нас внутреннего, глубинного сходства, объединяющего Сенеку и Цицерона. Оба они были государственными деятелями, оба, принадлежа к «первым лицам» города — principes, — оказали воздействие на ход истории. Оба задавались важнейшими вопросами общественной жизни: о связях, существующих между людьми, о дружбе, о «благодеяниях», о движущих силах и целях политики, — последние, к слову, далеко не совпадали во времена Клавдия, Нерона или на закате Республики, и происходившие перемены тоже требовали осмысления. Наверное, нет нужды напоминать, что ни тот ни другой не обошли вниманием глобальных проблем, испокон веку тревожащих человечество и вместе с тем вселяющих в него надежды. Разумеется, оба философа размышляли о бессмертии души, об идее Бога как гаранта вселенского разума, одухотворяющего разум человеческий. Ответы, которые тот и другой давали — или полагали, что дают, — оказывались не так уж далеки друг от друга: Сенека опирался на традицию стоиков, но и Цицерон, особенно к концу жизни, когда создавал свой труд «Об обязанностях», довольно близко подошел к тому же. В III книге его «De finibus» угадывается самая теплая симпатия к той Стое, в которой черпал свои силы Катон, именуемый совестью Рима. Лучшим признанием заслуг стоиков звучит заявление Цицерона, сказавшего, что Зенон и его школа лишь облекли в новую словесную форму истины, открытые Академией*.

Внутренний параллелизм образа мыслей отнюдь не вытекает из личного психологического сходства Цицерона и Сенеки, хотя в определенный момент жизни у Сенеки прослеживаются некоторые черты, свойственные Цицерону. Мы имеем в виду и чуткое отношение к слову, и неравнодушие к славе и богатству, и высокую цену дружбы, и чувство отчаяния, переживаемое в изгнании. Наконец, на закате дней и тот и другой с равным смирением, подчинившись грубой силе, приняли смерть. Все эти очевидные, неоспоримые черты сходства проистекают из одного и того же подхода к оценке положения человека в обществе, характерного для древнеримского менталитета. Сущность этого подхода заключается в том, что отдельный человек никогда не рассматривается в отрыве от окружающего человеческого сообщества, и при этом признается невозможной способность человеческого духа пройти свой земной путь в одиночку, отрешившись от собственной плотской оболочки и всего, что ее окружает. Философия Сенеки, как, впрочем, и Цицерона, — родная дочь Рима, тесно связанная корнями со всем богатством общественно-политической традиции. Ни Сенека, ни Цицерон не только никогда не стремились к разрыву с этой традицией, но, напротив, всегда ощущали свою неразрывную с ней связь. Вряд ли стоит напоминать, что все жившие и работавшие в Древнем Риме философы, начиная с Панетия, учили прежде всего политической философии. Вспомним хотя бы civilium libri гражданские книги Папирия Фабиана, учителя Сенеки. Эти книга, от которых до наших дней сохранилось лишь название, разочаровали Луцилия, зато Сенека целиком и полностью одобрял и мысли автора, и стиль его изложения. Поэтому не следует думать, что философское образование могло толкнуть Сенеку на путь, противоположный политической деятельности. Активно участвуя сначала в жизни римской знати, а затем и в придворной жизни, он ни в малейшей мере не изменял ни философии, ни тем более древнеримской философской традиции.

* Зенон Китииский — основатель стоической школы. Под Академией имеется в виду Древняя Академия, то есть школа Платона. Иными словами, Цицерон сближает стоиков и платоников.

Этой внутренней гармонией пронизано все его творчество. Сенека твердо верил, что знания и умелое применение «мудрости» и основополагающих духовных добродетелей оказывают благотворное воздействие на общество в целом: «В природе человека дорожить друзьями и радоваться всему хорошему, что случается с ними, так же, как если б это происходило с тобой; если же мы поступаем иначе, то самая добродетель ненадолго задержится в нас, ибо она обретает силу лишь в постоянной тренировке самосознания. В то же время добродетель побуждает нас разумно пользоваться настоящим, заботиться о будущем, оттачивая и развивая свое внимание, — но оттачивать внимание и разум гораздо сподручнее, когда у тебя есть спутник...» Таким образом, дружба рассматривается как результат и одновременно одно из условий добродетели, причем речь идет об активной, действенной дружбе, а не просто об общем участии в достижении некоего умозрительного идеала, как полагают многие. Мы знаем, что Сенека немало помог Луцилию, когда у того возникли серьезные неприятности, но и Луцилий, в свою очередь, не остался равнодушным к трагическим событиям, повлекшим гибель Гетулика. На Луцилия пали подозрения в причастности к заговору тридцати девяти против Калигулы и в сочувствии оппозиции, выступавшей против Мессалины и Нарцисса, однако он сохранил верность друзьям. В Риме времен Империи, как, впрочем, и во времена Республики, дружба являлась одной из форм политической жизни: люди, связанные между собой деловыми или родственными отношениями, в дальнейшем сближались на почве философских убеждений, а толчком к дружбе служила совместная политическая деятельность или, как в случае Сенеки и Луцилия, общая оппозиция принцепсу и правящей клике. Не исключалось, впрочем, и обшее участие в вооруженном заговоре.

Не менее очевидно, что дружба Сенеки с Сереном, зародившаяся из вполне традиционных отношений покровителя и клиента, перешла в глубокую духовную близость, которой мы обязаны трактатами «О спокойствии духа», «О постоянстве мудреца» и «О досуге». Равная степень знатности позволяет предположить, что между ними существовали семейные связи. Возможно, более молодой Серен приходился Сенеке родственником или, что менее вероятно, поскольку Серен избрал карьеру всадника, был одним из его отпущенников либо потомков кого-то из отпущенников Аннеев. Как бы то ни было, в 55 году Серен занимал заметное место в окружении Сенеки при дворе Нерона и даже сыграл свою роль в устройстве любовной связи принцепса с Акте, а некоторое время спустя стал префектом Ночной стражи.

Даже не имея возможности точно датировать «Спокойствие духа» и «Постоянство мудреца», мы не сомневаемся, что личные отношения Серена и Сенеки, позволившие первому сделать карьеру, завязались раньше чисто научных отношений двух философов. Приходится допустить, что Сенека как раз и использовал ученые аргументы, направляя и руководя действиями префекта ночных стражников и своего молодого друга, который в Риме, особенно на Палатине, чувствовал себя, скорее, потерянно.

Мудрость, понимаемая как душевное состояние, как постоянная готовность к размышлению, а вовсе не раз и навсегда достигнутое равновесие, подразумевала участие в жизни Города. Как и Цицерон, Сенека считал, что именно так должен думать истинный римлянин: не случайно и тот и другой упрекали эпикурейцев в пренебрежении к гражданскому долгу. Цицерон на определенном этапе высказывал даже более резкие, чем Сенека, упреки, что, впрочем, естественно: в его время политика еще затрагивала интересы каждого гражданина. Во времена Сенеки участие граждан в решении политических вопросов не только существенно уменьшилось, но и обрело тенденцию к полному исчезновению. Так или иначе, ни Цицерон, ни Сенека не считали себя вправе целиком уйти в собственную жизнь, оторванную от жизни Города. Неудивительно поэтому, что философия стоицизма являлась для обоих источником, питающим сознание, хотя, как мы уже указали, Цицерон выступал приверженцем Древней Академии, а Сенека хранил верность скорее концепциям ортодоксальной Стой. Но и тот и другой в своем качестве римского гражданина, ощущавшего призвание к управлению миром, оставались стоиками. Можно сказать, что учение, изложенное в сочинении «О досуге», есть не что иное, как наиболее полное выражение именно этого глубокого внутреннего убеждения. Особенно красноречивой представляется следующая деталь. Если Клеанф, Хрисипп и Зенон*, пишет Сенека, не принимали участия в общественных делах, то объяснялось это тем, что по своему рождению ни один из них не принадлежал к сословию, открывающему подобные возможности. Из этого следует, — и Сенека настойчиво подчеркивает эту мысль, — что люди, которых судьба с рождения предназначила к участию в политической жизни общества, обязаны исполнить свой долг, возложенный на них Фортуной. Ни опасности, ни разочарования, отзвук которых ясно слышен в труде «О досуге», не поколебали в авторе глубокой веры в провозглашенную стоиками фундаментальную истину: между людьми существует согласие (conciliatio), аналогичное тому согласию с собой (conciliatio sui), которое служит основой нравственной жизни и является одним из первичных элементов природы. Такое же согласие объединяет всех, кто населяет вселенную, и политика — лишь одно из его проявлений, отнюдь не самое благородное и выдающееся (высшей ступени может достичь только мысль мудреца), но для того, кто рожден римским гражданином — всадником или сенатором, — политика есть обычная судьба. Что касается самого Сенеки, то он никогда, за исключением последних дней, не изменял своему призванию знатного римлянина, да и в последние годы жизни его отход от активной политической деятельности был, во-первых, вынужденным, а во-вторых, больше показным, чем действительным.

* * *

Таким образом, любая попытка постижения философской мысли Сенеки обречена на неудачу без ознакомления с историей его жизни. Биография Сенеки и сама по себе достойна внимания, доказательством чему — многочисленные труды, посвяшенные античному мыслителю, не всегда, конечно, равноценные. Разноголосица суждений, высказываемых разными авторами, побуждает нас хотя бы в самых общих чертах обратиться к жизнеописанию Сенеки. Вместе с тем считаем важным подчеркнуть, что подобное описание — не самоцель, ибо в данном конкретном случае история жизни — по причинам, о которых мы уже упомянули, — нужна нам для изучения истории мысли во всей ее изменчивости и во всем постоянстве. Вопреки расхожему мнению эта изменчивость объясняется вовсе не тем, что Сенеку мало заботила необходимость оставаться в ладу с собой (достойный ученик стоиков, он высоко ценил такое качество, как постоянство), и не тем, что порой его «заносило» из-за собственного красноречия. Дело, скорее, в том, что обстоятельства его богатой событиями жизни складывались таким образом, что ему приходилось акцентировать внимание на том или ином аспекте концепции, питавшей его внутренний мир. На примере проблемы участия в политической жизни мы уже вскользь отметили, как глубокие убеждения и непоколебимая внутренняя позиция могли в зависимости от обстоятельств проявляться во внешне противоречивых высказываниях.

* Три самых видных философа Древней Стои.

Возмущаться здесь нечем. Стоики никогда не претендовали на особую чистоту своего учения, требующую от его адептов жертв в виде нюансов и оттенков. Мало того, они возвели в ранг добродетели «чувство уместности» — opportunitas, — на котором настаивает Катон, выведенный Цицероном в книге «О пределах добра и зла». Известно также, что Плутарх в работе «Противоречия стоиков» не пожалел изобретательности, разоблачая несоответствия между учением и поведением учителей Стои. Читая Плутарха, понимаешь, что упреки, адресованные им Зенону, Хрисиппу и первым стоикам, почти не отличаются от тех, какие новейшие философы обращают к Сенеке, словно пытаясь приписать противоречия, характерные для группы, одному конкретному лицу. Но в том-то и дело, что упомянутые противоречия выглядят таковыми только со стороны, тогда как сами стоики расправлялись с ними с легкостью, ссылаясь на существование двух планов духовной жизни — плана совершенного и плана «среднего» действия, причем последний представляет собой зону, общую и для мудреца, и для «глупца» (stultus). Эта идея, слишком многими понятая превратно, ясно изложена устами Катона в книге «О пределах добра и зла». В сфере действия существуют вещи, предпочтительные по сравнению с другими; сами по себе они не могут рассматриваться как соответствующие или нет абсолютному добру, ибо выбор — а избежать его нельзя, если только хочешь жить, — зависит от обстоятельств. Так, Цицерон устами Катона оправдывает самоубийство, признавая в то же время, что жизнь есть один из «главнейших принципов Природы». Жить или отказаться от жизни зависит от выбора одного из предпочтений. То же самое относится и к обладанию деньгами.

Новейшие критики вслед за рядом античных обличителей особенно любят укорять Сенеку за то, что он был одним из богатейших людей своего времени, проповедуя презрение к материальным благам. На самом деле спорить тут не о чем, и сам Сенека в трактате «О прекрасной жизни» ясно излагает свою позицию. В зависимости от обстоятельств обладание богатством может оказаться «предпочтительнее» бедности, и наоборот. Так же мудрец может отдать предпочтение жизни, полной лишений. Все зависит от обстоятельств. Если человеку, стремящемуся к мудрости, выпало на долю, подобно Сенеке, занимать высокий пост, заботиться о своем общественном лице, исполнять долг перед другими людьми — помогать многочисленным клиентам и содержать огромный дом, — он не может не думать о богатстве, ибо богатство является неотъемлемой частью его социального статуса. Вместе с тем сердцем он остается глух к почестям и слеп к блеску сокровищ. Его истинная сущность неизмеримо выше всего, что принадлежит порядку «средних» вещей. Добродетель в том и заключается, чтобы определить для себя правильное отношение к внешним благам: «(мудрец) говорит, что следует презирать эти блага не потому, что от них лучше отказаться, но потому, что владеть ими нужно с безмятежностью». То же самое относится и к самой жизни, также являющейся одним из «предпочтений». Жизнь — дар Природы, а вовсе не абсолютное благо, ведь Природа не гарантирует нам вечного наслаждения жизнью, но, напротив, оставляет за собой право в любую минуту забрать свой дар назад. Поэтому в известных обстоятельствах смерть может оказаться предпочтительнее жизни. Добродетельное поведение, понимаемое как единственное средство достичь душевного покоя и согласия с собой, заключается в том, чтобы принять идею смерти.

Первые письма к Луцилию как раз и посвящены объяснению разницы между равнодушием и принципом «предпочтительности», применяемым в конкретных обстоятельствах и в силу этого лишенным характера заданности. В этой связи примечательно письмо четвертое, речь в котором идет о страхе смерти. Сенека доказывает, что любовь к жизни не может считаться абсолютной, поскольку многие люди добровольно уходят из жизни, порой побуждаемые самыми пустяковыми мотивами. Вооруженный этими достойными сожаления примерами, Луцилий должен был открыть для себя секрет безмятежной жизни, таящийся в том, чтобы «в уме» умереть раньше смерти. Особую важность письму придает приписка, по-видимому, сделанная позже и трактующая проблему бедности, в частности, в виде, сформулированном эпикурейцами: «Бедность, сообразная закону природы, есть великое богатство». Связь между первым и вторым далеко не очевидна, и, действительно, от многих новейших издателей «Писем» она ускользнула. Но эта связь существует. Так же, как истинная независимость от смерти достигается лишь принятием самой идеи смерти, презрение к богатству доступно лишь тому, кто признает одни истинные ценности, то есть минимум, определенный Природой для поддержания жизни. Таким образом, идет ли речь об отношении к смерти или к богатству, способ достижения свободы остается тем же и сводится к внутренней установке. Человек богат, если он не испытывает нужды в богатстве; человек живет полной жизнью, если он сумел отказаться от потребности жить.

В первых письмах говорится также о том, что дружба является ценностью сама по себе и не зависит ни от личности того, кто испытывает дружеские чувства, ни от личности того, на кого они направлены. «Мудрец самодостаточен не потому, что ему хочется жить без друзей, а потому, что он может без них обойтись». Мудрец обладает «формой» дружбы в себе самом. Сенека подводит Луцилия к пониманию того, что есть внутренний мир человека, и предлагает ему проследить тот путь, что ведет от сферы предпочтений и «средних» ценностей (officia media) к сфере ценностей абсолютных, являющихся свойствами духа и не нуждающихся в материальных средствах для своего проявления. Истинное богатство достижимо как в лишениях, так и в изобилии; истинная дружба возможна и без объекта дружбы, — в последнем случае она проявляется в отношении мудреца к самому себе. Сенека готовил Луцилия к постижению этой истины, для чего в одном из предыдущих писем предложил ему поразмыслить над следующим высказыванием Гекатона: «Ты спрашиваешь, чего я достиг? Я начинаю становиться другом самому себе».

Если Луцилий следовал урокам Сенеки, то в конце концов должен был постепенно освободиться от давления вешей и понять, что форма нравственного духа или, что то же самое, мудрость и счастье не зависят от материальных условий.

Между тем эта позиция, сформулированная Сенекой в последние годы жизни и включившая в себя весь опыт его духовной жизни, полностью созвучна учению Стой. Напомним хотя бы тройное определение ценности (), предложенное Диогеном Лаэрцием, согласно которому высшей ценностью является то, что «помогает прожить жизнь сообразно с самой жизнью». Затем следует «второстепенная способность, помогающая строить жизнь сообразно природе, например, богатство или здоровье, благодаря которым мы можем существовать в согласии с природой». Только первая ценность является абсолютной, только она принадлежит сфере сущностей.

Одна из основных проблем, встающих при изучении творческой мысли Сенеки, связана с необходимостью определения, в какой мере то или иное его утверждение, та или иная формулировка соотносимы с традицией Стой. Иными словами, мы должны найти философскому наследию Сенеки подобающее место в ряду наших знаний о стоицизме. Не следует путать эту задачу с проблемой поиска «источников», которая в отношении Сенеки получила доскональную разработку, однако не принесла убедительных результатов, если не считать отдельных, очень узких аспектов, к примеру, определение влияния Панетия на то или иное письмо к Луцилию. Как справедливо отмечено, мысль Сенеки многим обязана устным урокам, которые он получал с ранней юности до старости. Возможно, не обошлось и без влияния всевозможных комментаторов, хотя Сенека вскользь упоминает, что знакомился с трудами классических авторов непосредственно. Именно такое чтение он рекомендует и Луцилию: «Пребудь в обществе устоявшихся умов и питайся ими, если хочешь извлечь то, что сохранится в твоей душе надолго». Ясно, что к «великим умам» не относились составители компиляций и пересказов, как в это уверовали слишком многие новейшие историки. Отдельные авторы упоминаются Сенекой в таком контексте, который исключает иную возможность ознакомления с их текстами, кроме прямого чтения. Это Хрисипп, на которого Сенека часто ссылается, хотя порой сурово критикует его за софистику аргументации; это Зенон, чье творчество, судя по всему, было ему известно целиком. Мало того, мы знаем, что Сенека перевел на латинский язык «Гимн Зевсу» Клеанфа. Наконец, он прямо упоминает, что читал трактаты Гекатона и нашел в них ряд максим, достойных размышления. Не подлежит никакому сомнению, что по меньшей мере некоторые из сочинений Гекатона Сенека прочитал от начала до конца. Предлагая вниманию Луцилия ряд особенно интересных максим, он видел в труде родосского философа источник и образец для собственного сочинения «О благодеяниях». Но помимо этих конкретных указаний есть и нечто более важное, что заставляет нас думать, что Сенека хорошо знал творчество великих мыслителей Стой, как Древней, так и Средней. Так, в ответ на предложение Луцилия заучить наизусть отдельные суждения стоиков учитель осыпал его градом упреков: «Они занимались не сочинительством максим для грядущих антологий, и сила их — во всей совокупности ими написанного». Иначе говоря, учение стоиков невозможно свести к той или иной чеканной формулировке, на которую потом можно при случае ссыпаться, как ссылаются на изречения Эпикура (типичный образец источника таких цитат — «Главные мысли»). У стоиков же каждое сочинение являет собой оригинальное, самобытное учение, неразложимое на фрагменты. «Оставь надежду, что тебе удастся отведать гения великих людей в уваренном виде. Их нужно изучать целиком и следовать их урокам не по частям».

Эти слова Сенеки, раскрывающие суть его метода, доказывают, что он видел в философии не сумму знаний, а логичную систему, опирающуюся на фундамент основополагающих постулатов и позволяющую выстраивать доказательные выводы. Между методикой, предназначенной для Луцилия в начале переписки, и тем методом познания, который сам Сенека считал истинно философским, огромная разница. В каждом из двадцати девяти первых писем Сенека предлагал своему другу поразмыслить над тем или иным суждением, но в дальнейшем он таких «подарков» больше ученику не делал. Преодоление первых ступеней посвящения означало, что отныне Луцилий созрел для настоящего образования. Новый подход к ученику обнаруживается в тридцать первом письме, свидетельствующем, что с начала переписки он существенно переменился («Узнаю моего Луцилия; в нем начинает проявляться муж, на существование которого я надеялся»). Можно предположить, что в одном из предшествующих писем Луцилий заявлял Сенеке, что отвергает предвзятые ценности, тем самым доказав, что в полной мере осознал примат внутреннего над внешним, к которому его постепенно готовил наставник. Теперь можно было идти дальше, вооружив разум новичка против ложных суждений и многочисленных соблазнов духа, которыми общество — мир ложных ценностей — окружает человека, пожелавшего вступить на путь мудрости. Ведь одного желания мало, нужны еще глубокие знания. Об этом Сенека говорил Луцилию в шестнадцатом письме, однако в то время его подопечный явно не достиг еще уровня, позволяющего понять важность этого утверждения, которое у самого Сенеки опиралось и на весь опыт предшествующей духовной жизни, и на основополагающую доктрину школы, учившей, что всякая добродетель — не знание, но всеобъемлющее качество души.

Легко заметить, что «Письма к Луцилию» объединены безупречной внутренней логикой и последовательностью. Сенека не жалеет сил, чтобы увлечь Луцилия на тот же путь, которым прошел сам. С помощью простых выражений и знакомых образов он описывает ученику этапы предстоящей духовной эволюции. Вспоминая радость, пережитую в день, когда он впервые надел мужскую тогу, наставник предрекает Луцилию, что его ждут такие же счастливые минуты, когда он «благодаря философии займет свое место в ряду мужей». Делясь с учеником своими чувствами, Сенека признает, что возникшая за годы переписки и установившаяся между ними духовная близость пошла на пользу и ему самому, «преобразив» его, однако тут же добавляет, что передать свой душевный опыт при помощи одних слов и книг не сможет, поскольку книги не обеспечивают, а всего лишь создают необходимые условия для духовного восприятия, которое всегда является волевым актом и требует участия всего существа человека.

Эта концепция воли или, точнее, стремления зародилась не в Риме и, как доказал Поленц, не была чуждой ортодоксальному стоицизму; она зиждется на психологии школы, допускающей, как известно, существование порыва (impetus, ) как непроизвольного движения души, принадлежащего не сфере рационального, но сфере первичных проявлений человеческой сущности. Стоики рассматривали первичный порыв как один из основных предметов изучения философии нравственности, считая свойством разума способность воздействовать на этот порыв, иррациональный по своей природе, с целью его преобразования в сознательный волевой акт, творимый с чувством внутреннего согласия (adsensio). Сенека безоговорочно принимал это учение, на котором, как и следовало ожидать, основывается и его собственная методика обучения. Человек, еще не сформировавшийся как философ (stultus), находится целиком во власти порыва, даже не сознавая этого. Только философия способна развить в нем сознательное начало, благодаря которому разум обретает присущую ему роль «ректора», то есть руководителя и наставника. Развитие Луцилия шло именно по такому плану. Вначале это человек, влекомый неосознанным стремлением к благу или к тому, что ему представляется благом, но в процессе размышления над максимами, предложенными его вниманию другом и наставником, в нем постепенно просыпается чувство, поначалу довольное смутное, что истинная ценность заключается в той позиции, которую занимает его собственная внутренняя сущность по отношению к явлениям окружающего мира — деньгам, смерти, дружбе и т. д. Лишь затем эта готовность к восприятию, все еще более близкая к инстинкту, чем к разумной воле, должна получить полноценную пищу в виде рациональных истин.

Аналогичное учение, вполне соотносимое с классическим стоицизмом, определяет и отношения с еще одним учеником Сенеки — Сереном. Доскональный анализ неблагополучия, мучающего его друга, которому посвящена вторая глава трактата «О спокойствии духа», основан на изучении психологии impetus'a и исследовании понятия воли. В случае Серена речь главным образом идет о пагубном влиянии дурно управляемого внутреннего порыва: лишенный разумного руководства, этот порыв служит источником противоречивых желаний, не совместимых с реальными жизненными условиями, в которых находится Серен. В результате эти желания — по сути иррациональная форма первичного порыва—не только душат и давят друг друга, но и остаются вечно нереализованными. Постоянные разочарования чреваты значительной потерей внутренней энергии, на которую и жалуется Серен, именуя ее оцепенением души.

По характеру Луцилий и Серен совсем не походили друг на друга. Пылкий Луцилий выказывал торопливую готовность устремиться по пути, ведущему к тому, что он считал благом, так что его внутренняя энергия нуждалась лишь в наставлениях и некоторой регулировке. Серен, напротив, без конца колебался, болезненно реагируя на малейшее препятствие на своем пути. В первых строках «Спокойствия духа» он признается в этом сам, а в «Постоянстве мудреца» говорится об обидчивости, которую он демонстрировал в ответ на самые невинные замечания своего друга. Стремясь направить жизнь того и другого к достижению счастья, Сенека использовал разные подходы. Бесспорно, по характеру Луцилий с его пылкостью и жаждой постижения философских истин был ему гораздо ближе, чем Серен, менее склонный к философии и более озабоченный соображениями общественного престижа и скрытого тщеславия, в котором он не всегда признавался даже самому себе. Поэтому обращенные к нему советы Сенеки носят больше практический, чем философский характер, а отвлеченно-философские приемы, занимающие столь важное место в переписке с Луцилием, даже не упоминаются. Очевидно, что Сенека не рассчитывал подвести своего молодого родственника к достижению мудрости (в отношениях с Луцилием он ставил перед собой именно такую задачу) и стремился лишь к тому, чтобы научить его душевному спокойствию. Серен никогда не вел себя как убежденный стоик, и уроки, преподносимые другом, часто вызывали в его душе протест. Сознавая это, Сенека и не пытался целиком и без остатка увлечь его постижением нравственного опыта стоиков, как поступал с Луцилием. Все его рекомендации Серену направлены на то, чтобы помочь другу обрести душевный комфорт. Аргументы, которыми он пользуется в «Постоянстве мудреца» с целью убедить Серена, почерпнуты либо из области чистой диалектики, либо из сферы communia здравого смысла, но никогда не обращаются к учению в целом. Однако при всех различиях, существующих между сочинениями, адресованными Серену, и сводом «Писем к Луцилию», учение, проповедуемое Сенекой, остается одним и тем же. Это учение Стой, из которого Сенека извлекает психологический аспект, обогащая его своим личным опытом. И в том и в другом случае он стремится не к передаче знаний (в случае с Сереном речь об этом даже не идет, что же касается Луцилия, то, как мы уже показали, роль отвлеченно-философских приемов была ему ясна), но к тому, чтобы воздействовать на всего человека целиком, сформировав у него правильное отношение к жизни.

Этот момент представляется чрезвычайно важным. В отличие от философии Платона и, может быть, в еще большей мере Аристотеля, базирующейся на чисто рассудочном основании, в силу этого легко выразимой посредством словесных и диалектических доказательств, стоицизм вслед за эпикурейством, возникшим, как известно, как реакция на голый интеллектуализм Академии и особенно Лицея*, не поддается выражению с помощью тех же методов. Стоицизм не ограничивался организацией понятий, но претендовал на роль инструмента кристаллизации души, наведения в ней «порядка». Благодаря этому стоицизм обретает потенциальную эмоциональную ценность, во всяком случае, в той мере, в какой признает зависимость внутренней жизни человека от всей совокупности его духовных качеств и не осуждает ее инстинктивные и эмоциональные составляющие, но, напротив, видит свою задачу в том, чтобы, дисциплинировав, направить их в нужное русло.

* Школа Аристотеля.

На практике эта особенность стоицизма сложилась не сразу, и противники Стои довольно долго сходились в едином мнении, укоряя стоиков за сухость и излишнее пристрастие к диалектике. Да и сам Сенека весьма насмешливо отзывался о наивных силлогизмах Зенона или Хрисиппа, не способных, по его мнению, затронуть человеческие сердца. Между тем уже с приходом второго поколения школы, в частности Клеанфа, учение обогатилось чертами поэзии. Достаточно вспомнить «Гимн Зевсу» — своего рода псалом во славу стоического бога, воспевающий основополагающие понятия стоицизма именно за их эмоциональный потенциал, а в слове усматривающий божественный образ. Разум выступает здесь не как одно из свойств души, но как божество, поклоняться которому легко и приятно. Создатель гимна Клеанф оправдывал свое обращение к поэзии необходимостью донести рациональные истины до человека, воздействуя на все его существо в целом.

Справедливости ради следует отметить, что в творчестве Хрисиппа учение стоиков снова обрело тенденцию к замкнутости в пределах диалектики, однако живые семена, дремавшие в нем, не умерли и лишь ждали своего часа, чтобы дать ростки. Можно сказать, что будущий расцвет идеи «всеохватности» учения, обращающегося на равных к разуму и чувствам, был фатально предопределен. С момента своего возникновения это учение принимало в расчет личный темперамент каждого из философов, причислявших себя к его последователям, так что никому из них не приходилось ни в малейшей мере видоизменять концептуальную ткань составляющих его понятий, приспосабливая ее к потребностям собственного внутреннего мира. Сформулированное Панетием учение о благопристойном (decorum) обращается непосредственно к интуиции. Привлекательность любой добродетели, учил Панетий, угадывается с первого взгляда, как угадывается красота статуи. Поскольку же эта красота неотделима от истины, разъединить то и другое возможно лишь искусственно. Понятие decorum знакомо каждому художнику — живописцу, скульптору, поэту; оно является одним из проявлений «грации», греющей сердце. Нет ничего удивительного в том, что эта по существу эстетическая теория обязана своим рождением одному из последователей Стои, как нет ничего удивительного и тем более шокирующего в том, что и у Сенеки мы встречаем аналогичный призыв к чувствам и всем вообще потенциальным способностям человека, которые следует приводить в порядок и направлять, ни в коем случае не подавляя.

* * *

Пока мы отметили два ряда проблем, встающих перед нами при изучении творчества Сенеки. Первый касается его гражданственного облика и его понимания своей ответственности за жизнь Города; второй связан с его прямо заявленной верностью основополагающим принципам Стои, близостью, если не родством его позиции с позицией великих представителей школы от Зенона до Панетия, Гекатона и непосредственного учителя Сенеки Папирия Фабиана. Но есть и третий ряд проблем, который мы не можем обойти вниманием. Речь идет о взаимоотношениях между философской мыслью, как мы попытались ее определить, и ораторским искусством, которое во времена Сенеки представляло собой основное средство самовыражения. Клеанф в поисках выразительных средств сделал попытку прибегнуть к поэзии, так как во времена Клеанфа именно поэзия считалась наиболее действенным инструментом для передачи откровений религиозно-нравственного характера. Клеанф жил и творил в том же веке, что Арат и Каллимах, когда жанр традиционного «гомерического» гимна еще сохранял высокий общественный престиж, а красноречие еще не обрело своего универсального значения, когда Демосфен казался современникам всего лишь потерпевшим поражение государственным деятелем, правда, умевшим произносить перед народным собранием речи, замечательные с точки зрения техники. Но та пора миновала, а вместе с ней изменилось и отношение к красноречию, и самый его характер. Благодаря гению Цицерона красноречие превратилось в орудие философии. Именно с именем Цицерона связано завершение долгого процесса эволюции, начатого в Риме. И хотя корнями древнеримское красноречие уходит к Платону, развитие его шло в значительной мере автономно.

Роль красноречия в духовной жизни Древнего Рима не нуждается в напоминании. Со слов отца Сенеки мы знаем, что учение Цицерона принесло свои плоды, вызвав к жизни многочисленные школы риторики. Поначалу скромные мастерские, где обучали приемам ораторского искусства, мало-помалу превратились в настоящие центры культуры. Как Клеанф в своем стремлении донести до учеников весь нравственный опыт стоиков опирался на поэзию, так Сенека взял на вооружение богатые возможности ораторского искусства. Обращение Сенеки к красноречию — новейшие исследователи зачастую отдавали предпочтение термину «риторика», умаляя значение красноречия и сводя его к чисто прикладному аспекту, — носило характер предопределенности, обусловленный той литературной средой, что сложилась в Риме времен Нерона. Действительно, красноречие царило тогда повсеместно. Уже у Тита Ливия, принадлежащего к предыдущему поколению, отмечается его проникновение в историческую науку; у Сенеки, а до него у Папирия Фабиана и еще раньше — у Секстия-отца, учителя Папирия, наблюдается слияние красноречия с философией, первым образцом которого стали отдельные страницы диалогов Цицерона.

Поэтому не стоит безоговорочно соглашаться с весьма популярной в прошлом концепцией новейших исследователей, согласно которой творчество Сенеки являет собой всего лишь наиболее полное и четко определимое воплощение жанра, именуемого «диатрибой». Обычно под термином «диатриба» понимают совокупность готовых выводов и общих мест, распространявшихся посредством то ли учебных книг, то ли изустно (наука не выработала внятной точки зрения по этому вопросу) вначале «народными проповедниками», а вслед за ними —моралистами-прозаиками, такими, как Сенека, или поэтами, такими, как Гораций, Персии, Лукан или Ювенал. В наиболее законченном виде эта теория изложена в небольшой работе А. Ольтрамара «Истоки римской диатрибы», автор которой анализирует отрывки текстов Сенеки, Горация и других писателей, посвященные характерным для диатрибы темам богатства, рока, смерти и т. д.

Бесспорно, тенденция к определенной профанации философских концепций существовала. Уже в силу того, что эти концепции становились предметом изучения в школах, они с неизбежностью обретали некоторые черты «общего места». С другой стороны, нелепо отрицать существование популярной «диатрибы», возникшей как философская сатира в эллинизированном мире в III веке до н. э. в среде философов-киников. Столь же несомненно, что греческая диатриба оказала воздействие на римскую сатиру от Луцилия (и даже жившего раньше него Энния) до Варрона и даже, хотя и в несравненно более слабой мере, на нравоучительную поэзию Горация. Но в своей литературной форме римская диатриба отнюдь не претендовала на оригинальность мысли, видя свою задачу в придании окраски, нюансировке идей, пропагандируемых последователями «народной» традиции, основанной Сократом. Поэтому представляется проблематичным говорить о диатрибе как о жанре, который развивается по собственным законам.

«Диатрибический подход», понимаемый как сатирическое и даже вызывающее осмысление глобальных философских вопросов, под влиянием Цицерона нашел отражение и в красноречии. В особенности это касается «Парадоксов», представляющих собой попытку популяризировать и сделать доступными для ораторов основополагающие тезисы стоиков, вернее, те из них, что могли затронуть за живое широкую публику, владеющую лишь посредственной философской культурой. Тем самым Цицерон добивался претворения в жизнь своей идеи, которую он сформулировал в диалоге «Об ораторе» и которой очень дорожил, — примирить между собой, вопреки Платону, видевшему в них взаимную враждебность, философию и красноречие.

Постепенно поиск убедительной интонации, стремление молодых ораторов превзойти друг друга в изобретательности, ловкости и доходчивости речи все чаще понуждали их черпать из источника, именуемого «диатрибой». Попутно шло и обогащение самого красноречия, в итоге превратившегося в универсальное средство выражения, способное принимать любую форму мысли. Но диатриба при этом всегда оставалась не более чем одним из стилистических приемов.

Молодость Сенеки прошла под двойным влиянием — Секстиев и Папирия Фабиана, в результате чего в его душе окончательно сформировалось приятие единства философии и красноречия. Однако ошибкой было бы думать, что философское образование Сенеки восходит к «диатрибическим» корням. Для нас совершенно очевидно, что его источники следует искать в другом месте. У новой риторики, той самой, что несет отпечаток «диатрибы» в указанном нами выше смысле этого термина, Сенека заимствовал то же, что перенял у поэзии Клеанф — универсальную выразительность, обращенную одновременно ко всем ипостасям духа, а не только к его рациональному началу. Использование риторики относится к иной, нежели мысль, плоскости и никогда не подменяет ее собою. Слишком часто новейшие критики с удовольствием твердили, что творчество Сенеки сводится к аранжировке общих мест, почерпнутых из традиционной «диатрибы» и сочинений всевозможных интерпретаторов. Это не совсем верно в отношении источников философии Сенеки и совсем неверно в отношении двигавших им мотивов. Он никогда не ставил своей целью выразить в литературной, безличной по существу, форме свое понимание глобальных проблем духовной жизни. Мы уже показали сразу на двух примерах — Луцилия и Серена, — что посвященные обоим произведения создавались автором с пристальным учетом личности «адресата». И даже если в отношении других его сочинений подобная наглядная демонстрация трудно, а порой и вовсе не доказуема, факт остается фактом: все сохранившиеся до наших дней произведения Сенеки обращены то к другу, то к родственнику, то просто к знакомому, но в любом случае к человеку, которого автор пытается, во-первых, просветить, а во-вторых и в-главных, подвести к осознанию истинности и чистоты духовной жизни. Вот почему в этих работах Сенека никак не мог обойтись без риторики, ибо именно риторика надежнее прочих средств позволяет достичь поставленной философом цели — быть убедительным.

Мы полагаем необходимым, по мере возможности, вычленить в творчестве Сенеки долю, которой он обязан риторике, то есть красноречию, какому обучали и каким широко пользовались в его время многие. Влияние риторики прослеживается в выразительных деталях, в использовании традиционных ораторских приемов, таких, например, как олицетворение, но также и на более глубоком уровне, на уровне композиции. Обсуждению этой темы мы посвящаем отдельную главу этой книги.

* * *

Одной из самых щекотливых проблем, затрудняющих толкование и даже простое понимание творчества Сенеки, является проблема языка и непосредственно словаря мыслителя. Зачастую комментаторы и переводчики приступают к работе над его текстами, имея в своем арсенале одно лишь знание латыни и абсолютно игнорируя тот факт, что самому Сенеке приходилось затрачивать немалые усилия на приведение используемых им слов в соответствие с греческим философским вокабулярием. Подобный подход чреват не только ошибками в деталях, но и превратным пониманием общей авторской позиции, когда стремление древнеримского стилиста выразить в наиболее адекватной форме понятия, свойственные Стое, низводится до уровня чисто литературной эстетики.

Эта проблема не была новой для Рима, но ко времени Сенеки она все еще не нашла окончательного решения, так что мыслителю пришлось призвать на помощь все свое воображение, чтобы внести свой вклад в его поиск. Новейшие историки не всегда отдают себе в этом отчет. Нам известно, что Секстии (во всяком случае, Секстий-отец) преподавали по-гречески. Разве стали бы они это делать, если бы латинский язык, родной для их аудитории, давал возможность адекватного выражения всех понятий учения? Вспомним, что, в отличие от эпикуреизма, известного в переводах уже с конца II века до н. э. и задолго до Лукреция, стоицизм до появления трактата «О пределах добра и зла» оставался грекоязычным учением. Великие стоики, перенесшие на римскую почву учение Зенона, Хрисиппа и их последователей, то есть Панетий и Гекатон Родосцы, а также Посидоний, писали по-гречески. Судя по всему, их римские продолжатели, такие, как Рутилий Руф, Элий Туберон и другие, даже не пытались излагать свои убеждения на латыни. И Цицерону, написавшему трактат о стоической философии от лица Катона, пришлось заново создавать язык римского стоицизма. То, что сделал Цицерон, сопоставимо с тем, что совершил Лукреций, изучивший творчество своих предшественников и заново осмысливший его. Возможно, вклад Цицерона даже значительнее, ведь он оказался первым, кто предпринял попытку подобного рода. Не все находки Цицерона встретили единодушное одобрение его последователей, так что в распоряжении Сенеки еще оставалась определенная «маржа» для собственных нововведений. Тисков в виде традиционного словаря для него еще не существовало.

Но все же осуществленный Цицероном труд стал важной вехой в истории древнеримского стоицизма, отметившей своим духом и творчество Сенеки. Цицерон считал, что язык стоиков носит прежде всего «технический» характер, и даже (не без иронии) допускал, что философы Стои изобрели для себя особый жаргон. Он спорил с тем, что этот жаргон обозначает понятия реальной действительности, которые невозможно выразить средствами общеупотребительного языка, подкрепленными известной долей воображения. Зенон, утверждал он, изобрел больше новых слов, чем новых понятий. Того же мнения придерживался и Сенека, хотя он был меньше склонен подвергать сомнению новизну и самобытность учения. Сенека знал, что стоики пользовались особым словарем, отличным от verba publica общепринятого лексикона. Так, ему было известно, что латинское слово gaudium (радость) является переводом греческого термина стоиков «/ара» и не может быть заменено словом voluptas (наслаждение), аналога греческому «hdonh», но одновременно он был убежден, что эти чисто философские понятия, входящие в учение стоиков, не являются полностью оторванными от непосредственного восприятия обыденного сознания, использующего для самовыражения обыкновенные слова, те самые verba publica. Здесь-то и кроются широкие возможности для поиска соответствий и их аналитической интерпретации. Даже приняв за данность существование некоего кода, построенного на точном соответствии конкретных латинских слов греческим терминам, используемым стоиками в отвлеченно-философском смысле, невозможно отрицать, что сами эти слова вызывают в памяти множество ассоциаций, выходящих за рамки принятой системы. И наоборот, понятия стоицизма вполне могут быть выражены и описаны средствами общеупотребительного языка. По этому пункту Сенека полностью соглашается с Цицероном, выдвинувшим нарочито парадоксальный, но заслуживающий пристального внимания тезис. В самом начале своего трактата «О пределах добра и зла», затрагивая проблему выражения понятий философии на латинском языке, Цицерон с уверенностью заявляет, что латынь обладает более богатым, чем греческий, словарем. Он возвращается к этой мысли и в «Тускуланских беседах» и в доказательство своего тезиса приводит конкретный пример. Так, по-гречески невозможно выразить разницу понятий, заключенную в латинских словах dolere и laborare (страдать). Отметим, что сюда же можно добавить и глагол pati (страдать, терпеть). Цицерон не без оснований полагает, что латинский язык богат «потенциально» и способен к развитию, следовательно, латинский философский словарь вполне возможен, нужен только умелый «ремесленник», который его должным образом обработает.

Проблема поэтому сводится в общих чертах к следующему. С одной стороны, имеются греческие термины, служащие для обозначения того или иного понятия в рамках данного философского учения (в основном стоицизма, но также и эпикуреизма) и переводимые на латынь двумя способами: либо калькой с греческого термина (таковы philosophia, rhetorica и др.), либо использованием исконно латинского слова, которому не без известной натуги придается новое значение (таковы gaudium для «хара» у стоиков; elementa для «atomos» эпикурейцев, и т. д.). С другой стороны, римский философ, отталкиваясь от греческого, постарается не просто ввести свой, произвольно выдуманный «знак», но попробует пройти тем же путем, каким шел греческий философ, создатель данного термина, и таким образом выстроить необходимый словарь, действуя как бы «внутри» родного языка. Сам Цицерон предложил несколько вполне удачных примеров подобного рода, в частности, он изобрел слово conciliation выражающее понятие «oikeiwsiV». Сенека принял этот термин, хотя пользовался им не слишком охотно, ограничив его употребление рядом нескольких чисто теоретических пассажей. Напротив, Цицерону его собственное нововведение явно нравилось, скорее всего по той причине, что его сознание хранило ясный образ, соответствующий этому слову. Иначе говоря, оно было для него описанием понятия, а не просто символом. Во времена Сенеки этот термин уже прочно вошел в употребление, превратившись в своего рода этикетку, поэтому философу пришлось искать другие выражения, свежестью и точным соответствием смыслу вернее привлекающие внимание читателя. В том же письме, где он излагает учение о conciliation Сенека приводит и другие термины, например, carus esse или committere, призванные полнее раскрыть содержание его мысли.

Аналогичная и не менее значимая эволюция прослеживается и в отношении учения о «предпочтениях». В трактате «О пределах добра и зла» Цицерон, еще слишком близкий к греческим источникам, проявляет чудеса изобретательности, изыскивая слова, способные передать ту идею, которую стоики выражали термином «prohgmena» и его антонимом «apoprohgmena». С этой целью он обращается к аргументации Зенона и, отталкиваясь от нее, находит образ, выражающий эту идею. Некоторые вещи, учит Цицерон, например, здоровье, богатство и т. п., окружают Добро, как придворные трон царя; сами они царем не являются, но находятся в непосредственной близости от него, большей или меньшей. Наиболее приближенных к монарху можно обозначить словом praepositi, тогда остальные будут именоваться reiecti.

Это решение, заключающееся в буквальном переводе греческой метафоры, было знакомо Сенеке, который по крайней мере однажды использовал равнозначный термин — producta, хотя гораздо чаще у него встречается слово commoda (и противоположное ему по значению incommoda), не имеющее ничего общего с метафорой Зенона, но обладающее тем преимуществом, что его легко поймет каждый читатель, даже тот, кто не знаком с тонкостями учения. В дальнейшем Сенека прибегал и к еще более простому слову potior. Внешне этот процесс выглядел так, словно язык, ассимилировав отвлеченное понятие, не нуждался более для своего выражения в специальном и мгновенно узнаваемом термине.

Работая над философскими диалогами, Цицерон ставил перед собой цель создать внутри латыни язык, способный служить средством выражения понятий, использовавшихся греческими философами. Поначалу не обошлось без известной доли насилия над латынью, однако временной промежуток, отделяющий жизнь Цицерона от жизни Сенеки, оказался заполнен кропотливым трудом по ассимиляции и, если можно так выразиться, натурализации эллинистических учений в Древнем Риме, в результате чего в распоряжении Сенеки оказался более обширный и более гибкий словарь, который он мог видоизменять по собственному усмотрению, в зависимости от обстоятельств и требуемого в конкретный момент угла зрения. Язык стоиков не только стал богаче, он утратил былую сухость и вышел за рамки школы. Отныне он мог черпать ресурсы из всей сокровищницы языка и пользоваться терминами, предварительно не лишая их привычного, бытового содержания. Утратив свой эзотерический характер, этот словарь обрел внутреннюю гармонию, отличную от той, что характерна для соответствующих греческих терминов, и в свою очередь превратился в генератор идей.

Значение произошедшей эволюции легко проследить на примере таких терминов, как praeposita (или producta) и равноценного им по значению слова commoda, которому и отдавал предпочтение Сенека. Первые ограничивают мысль рамками традиционной теории стоицизма, второе приближает выражаемое понятие к повседневному опыту и облекает его в плоть непосредственно узнаваемой действительности. Даже слабо разбирающийся в учении стоицизма читатель без труда понимал, почему здоровье, богатство и т. п. могут быть преимуществами (commoda), не являясь по сути своей благом; очевидно, что ему было бы гораздо труднее постичь, почему некоторые ценности бывают «приближенными», а другие — «отдаленными».

Многие из сочинений Сенеки, подчас рассматриваемые как простая интерпретация (на ум немедленно приходит расхожий образ Сенеки-ритора), в которых слово весит больше, чем идея, при тщательном анализе оказываются разработкой понятий, заимствованных у школы, но описанных «изнутри». Роскошь выразительных средств, порой переходящая в пышность, свидетельствует о богатстве содержания; и если в этой связи о красноречии говорить еще допустимо, то всякий намек на риторику выглядит просто неуместным. Например, рассматривая гармонично уравновешенный, состоящий из трех частей ритм такого понятия, cola, мы обнаруживаем, что он опирается на три исходные точки, заимствованные из вполне ортодоксального учения. Так, в трактате «О прекрасной жизни», завершая рассуждение о счастье мудреца описанием того действия, которое производит на душу согласие с разумом, Сенека утверждает: «Тогда на смену душевному смятению приходит безмерная радость, ровная и свободная от потрясений, за которой следуют умиротворение и согласие души с самою собой и, наконец, величие души, соединенное с кротостью». Все приведенные термины, ни один из которых не носит явно отвлеченного характера, на самом деле — и в этом легко убедиться — скрывают три «постоянства», то есть три эмоциональных состояния души, послушной разуму (), три состояния, диктуемых мудростью и направляющих практическую деятельность. Безмерная радость без потрясений — это, бесспорно, «cara», что подтверждает текст одного из писем к Луцилию; но в то же время Сенека намекает на знаменитое определение счастья как «счастливого течения жизни», данное Зеноном. Здесь прилагательное aequale уже содержит образ. Умиротворение и согласие души с самою собой суть не что иное, как внутреннее воздействие «осмотрительности» (), антиподом которой является поспешность, вызывающая страх и внутренний хаос. Величие (мы сказали бы возвышенность) души, наконец, есть проявление «boulhsiV» — разумной воли, третьего из «трех постоянств»; эмоциональной карикатурой на нее будет «epiq umia», то есть бесконтрольное влечение. Стоики учат, что эта безмятежная воля сопровождается кротостью и доброжелательностью; союз тех же двух качеств специально выделяет и Сенека.

Словарь Сенеки здесь разительно не похож на словарь Цицерона. Говоря о «трех постоянствах», последний употребляет термин gaudium (встречающийся также у Сенеки), но наряду с ним и такие термины, как voluntas и cautio, сами по себе довольно смутные и вне контекста стоической философии непонятные. Можно предположить, что Сенека, в целом принимая концепцию «трех постоянств», сталкиваясь с тем или иным из близких к ней понятий, каждый раз стремился развить его вглубь, дать его описание, осветить эмоциональную значимость и показать, какую роль оно играет в духовной жизни.

Вот почему мы считаем, что всякое толкование любого из текстов Сенеки, какие бы цели оно перед собой ни ставило, непременно должно начинаться с попытки распознать под внешним словарным слоем совсем не «технического» на первый взгляд назначения стоическую «структуру», которая в большинстве случаев составляет скелетную основу мысли философа. Язык Сенеки — это целая вселенная, существующая по собственным законам; он идет впереди общеупотребительного языка, но никогда не смешивается с ним и по этой причине скрывает множество «ловушек» для новейшего переводчика или комментатора. Избежать их все, видимо, невозможно, но помнить о них и остерегаться все-таки необходимо. На некоторые из этих «ловушек» мы постараемся указать в ходе дальнейшего повествования.

***

Сенека, бесспорно, относился с уважением к ортодоксальному стоицизму и постоянно обращался к нему мыслью, однако из этого вовсе не следует, что его личный вклад в философию ограничивается работой над языком школы, которому он сумел придать необходимую гибкость, тем самым сделав взлелеянные Стоей истины достоянием более широкой аудитории. Сам он ставил себе в заслугу умение мыслить свободно, не довольствуясь ролью послушного и старательного ученика, во всем согласного с мнением учителей. И здесь мы сталкиваемся с одной из наиболее сложных проблем, неизбежно встающей перед исследователем истории древнеримской философии. Нам необходимо понять и определить, что именно в данном латинском произведении привнесено древнеримским автором, чего он не мог почерпнуть из других источников. Что является исконно римским в творчестве Сенеки и что принадлежит только ему, чего не мог бы написать никто другой? В заключительной части этой книги мы, возможно, попробуем разрешить этот вопрос, однако прежде нам предстоит найти ответы на множество других. Для начала, видимо, следует установить, кем же был Сенека, и попытаться по мере возможного определить истинный масштаб его личности. Каждое из написанных им сочинений нам необходимо рассмотреть в контексте времени его создания. Только так мы можем надеяться, что нам откроется смысл, который вкладывал в свое творение автор, если, разумеется, нам удастся хоть краешком глаза заглянуть под скрывающую его облик маску. Ту маску, которую он носил при жизни по собственному желанию, но главным образом ту, что после его смерти продолжает прятать его лицо на протяжении веков. Философ-стоик, Сенека был человеком скрытным, отдавая тем самым своеобразную, хотя и далеко не единственную дань эпикуреизму. Выступая в роли духовного учителя, ему приходилось также — то по тактическим соображениям, то из простой осторожности — сознательно ограничивать себя в выражении своих истинных мыслей. Но несмотря на все эти трудности, привлекательность человеческой личности и богатство философской мысли Сенеки настолько очевидны, что не могут не привлечь наш интерес и оправдать наше стремление проникнуть за фасад внешнего облика.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
СЕНЕКА И ЕГО ВРЕМЯ

Источники

Дефицит конкретных свидетельств, слишком часто затрудняющий изучение жизни латинских авторов, на Сенеку не распространяется. В большей мере историческое лицо, чем писатель, он заслужил бесспорную честь многократного упоминания в трудах античных историков. Как и Цицерон, Сенека входит в число деятелей «великой истории».

Свой рассказ о нем оставили, в частности, Тацит и Дион Кассий. Как ни странно, это обстоятельство, на первый взгляд благоприятствующее освещению биографии философа, сопряжено с определенными неудобствами. Дело в том, что современные Сенеке историки, на суждения которых привычно ссылаются все последующие поколения исследователей, в большинстве своем не просто принимали активное личное участие в описываемых событиях, но зачастую и пережили в связи с этими событиями немало страданий. Их свидетельства поэтому далеки от объективности. Отзвук личных пристрастий слышен и в «Анналах» Тацита, и в сочинении Диона Кассия. Ясно, что авторы пользовались разными источниками, и не случайно в их трудах так много взаимных противоречий. Немецкий ученый А. Геркке еще в конце XIX века отметил, что, например, Тацит считает Сенеку непричастным к убийству Агриппины, тогда как Дион полагает, что при составлении плана заговора без философа не обошлось. Та же разноголосица мнений существует и относительно заговора Пизона. Светоний отрицает участие в нем Сенеки; Тацит, за неимением убедительных доказательств, не высказывается ни за ни против; Дион же утверждает, что Сенека не только знал о планах заговорщиков, но и поддерживал их.

Таким образом, считать факты надежно установленными невозможно. Мало того, они не были твердо установлены и во времена Тацита, поскольку предшествовавшие ему историки излагали их по-разному, подобно тому, как нынешние журналисты, в зависимости от своей политической ориентации, способны представить одно и то же событие в совершенно взаимоисключающих видах. Вот почему мы не смеем рассчитывать, что нам удастся на основе отзывов античных историков составить внутренне непротиворечивый и четко очерченный образ Сенеки, чьи поступки и деяния, заявленные вслух и потаенные помыслы представлялись бы нам раз и навсегда определенными. В самом лучшем случае в нашем распоряжении оказывается сразу несколько версий одного и того же события, как в уже упомянутом примере смерти Агриппины, и нам предстоит сделать свой выбор. Еще чаще приходится с большим или меньшим успехом восстанавливать хотя бы одну из версий, и здесь очень важно помнить, что наряду с ней могло существовать и наверняка существовало множество других. А если нам известна единственная версия события, это еще не значит, что она достоверна.

Осознав, что со страниц исторических свидетельств перед нами предстает не единый, а множащийся образ Сенеки, меняющийся в зависимости от того, каким его воспринимали и запомнили современники, мы вынуждены смириться с необходимостью приглядываться к этому образу сквозь смутную, дымку сомнений. Но и это еще не самое худшее. Беда в том, что мы чувствуем: даже этот размытый туманом образ не вполне достоверен, даже он частично является реконструкцией.

Как показал тот же А. Геркке, Тацит в качестве вспомогательного источника использовал сочинения самого Сенеки. Так, мотивы отставки философа, о которой он объявил в 64 году, явно взяты из «Писем к Луцилию». Это доказывает, что Тацит воспринимал переписку Сенеки с Луцилием как правдивый документ, иллюстрирующий жизнь мыслителя. В одной из предыдущих работ мы уже сделали попытку показать, что, воссоздавая речь, в которой Сенека предлагает Нерону вернуть назад все полученные от принцепса блага, Тацит черпал вдохновение в стилистике самого Сенеки. Поэтому представленный в «Анналах» портрет философа грешит эклектикой, и у нас нет никакой уверенности, что автору удалось выдержать целостное единство трактуемого образа. У Тацита говорит и действует свой Сенека, так же как говорят и действуют свой Тиберий или Нерон — персонажи, созданные воображением историка.

Еще меньшего доверия заслуживает Сенека, вышедший из-под пера Диона Кассия. Во-первых, далеко не все страницы, посвященные Сенеке, написаны лично Дионом; многие из них дошли до нас в пересказе комментаторов, которые вполне могли опустить ряд нюансов или деталей, тем самым существенно изменив общее впечатление от портрета философа. Во-вторых, Дион жил еще позже, чем Тацит, и меньше последнего чувствовал реальность описываемой обстановки, в результате чего проявлял еще меньшую критичность по отношению к источникам, не замечая в них явных противоречий. В его трактовке слышны отголоски страстей, бушевавших в душе первых историографов Нерона, например, Плиния, ненавидевшего принцепса, или Свиллия, враждовавшего с Сенекой и выступавшего против него с гневными тирадами, известными нам в кратком пересказе Ксифилина.

Также Светоний черпал сведения из источника, явно враждебного Нерону, чем и объясняется его рассказ о «сне», который приснился Сенеке в день, когда ему предложили заняться воспитанием будущего императора. О смерти Сенеки Светоний пишет в таких выражениях: «Он [Нерон] заставил своего наставника Сенеку покончить с собой, хотя последний не раз обращался к нему с просьбой позволить ему уйти на покой и отказывался в его пользу от всего своего имущества, а также торжественно клялся, что все подозрения Нерона против него несправедливы и что он скорее согласился бы умереть, чем причинить ему хотя бы малейшее зло». Но разве не очевидно, что к 65 году, когда произошло самоубийство Сенеки, положение изменилось? В 62 и 64 годах, когда Сенека сначала объявил о своем желании отойти от дел, а затем и осуществил это желание без позволения Нерона, принцепс промолчал, но это вовсе не значит, что он должен был закрыть глаза на участие своего бывшего наставника в заговоре, угрожавшем его жизни. Геркке предполагает, и это вполне вероятно, что источником Светония был Плиний Старший, но, кто бы это ни был, его побуждения просматриваются совершенно ясно. Ему хотелось одного: доказать, что Нерон — чудовище, бич, ниспосланный богами, лицемер и кровожадный тиран. Очевидно, что подобная гипотеза не внушает особого доверия к объективности ее автора.

Корнями — провинциал

Один-единственный пункт, по которому у нас не возникает никаких сомнений, сводится к тому, что Сенека родился в Испании, в провинции Бетика, в городе Кордуба (ныне Кордова). Опять-таки прямых указаний на место своего рождения у Сенеки мы не находим, во всяком случае в дошедших до нас прозаических сочинениях об этом нет ни слова. Зато упоминание о родном городе имеется в одном из «стихотворений из ссылки». Подтверждает эту версию также одна из эпиграмм Марциала. Наконец, в средневековой традиции Сенеку обычно именовали Кордуанцем. Кордуба — старейшая римская колония, основанная за пределами Италии, известна с середины II века до н. э. Сенека происходил из семьи, носившей родовое имя Аннеев, хотя трудно сказать, принадлежали ли Аннеи к числу жителей колонии — иммигрантов или вели свое происхождение от представителя местной романизированной знати. Пожалуй, из двух гипотез наименее невероятной следует считать первую. Как бы то ни было, искать истоки гениальности Сенеки в его «породе» бессмысленно, ибо мы ничего о ней не знаем.

Впрочем, кое-какие сведения о среде, из которой вышел Сенека, и о чувствах, которые он питал к родине, все-таки имеются. Уже упомянутое стихотворение несет яркий отпечаток искренней привязанности к старому городу: автор с волнением вспоминает о трагических днях, пережитых Кордубой во времена борьбы Цезаря и остатков партии Помпея, а затем описывает восстание жителей Лузитании, вынудившее горожан держать оборону за крепостными стенами, и прямо именует себя «славой Кордубы», ее «великим гражданином», полагая, что весть о его ссылке вызовет в городе всеобщий траур. Итак, Аннеи представляли собой старинную кордубскую фамилию, что предполагает наличие многочисленной клиентелы и, разумеется, достаточного числа отпущенников.

Кордуба в ту пору считалась крупнейшим городом провинции. Со времен Цезаря здесь стоял гарнизоном отряд из двух когорт, здесь же располагался провинциальный консилиум со всеми подчиненными ему учреждениями, в частности религиозными. Жители строго блюли верность имперскому духу, почитали императоров от Августа до Констанция и поддерживали постоянную связь с Римом. Латинская культура носила самое широкое распространение, недаром мы находим у Цицерона и Сенеки-отца упоминание о живших в Кордубе поэтах, творивших именно на латыни. Колонам, обосновавшимся в Кордубе со II века до н. э., удалось даже сохранить особую чистоту языка, о чем свидетельствуют дошедшие до нас сочинения Варрона, подолгу жившего в Бетике. В некоторых отношениях Кордуба являла собой образец римского общества, уже утраченный в самом Риме.

Разумеется, жители колонии в любой провинции пользовались всеми правами римских граждан. Те из них, кто имел материальные возможности реализовать эти права в Риме, могли принимать участие в политической жизни. Мы не знаем, нашелся ли среди предков Аннеев кто-либо, кто до отца Сенеки пожелал воспользоваться этой прерогативой, но с уверенностью можем сказать, что за поколение до рождения философа взоры и честолюбивые помыслы семьи уже ясно обратились в сторону Рима. Из этого следует, что они чувствовали себя достаточно обеспеченными, чтобы позволить себе обосноваться в дорогом для жизни крупном городе. Материальный достаток обеспечил отцу Сенеки принадлежность к сословию всадников; его жена Гельвия, принадлежавшая к кордубской аристократии, также располагала фамильным состоянием.

По всей видимости, отец Сенеки родился около 54 года до н. э. и женился на Гельвии в зрелом возрасте. Их первенец Л. Анней Новат (впоследствии усыновленный ритором Галионом) исполнял обязанности проконсула Ахайи в правление Клавдия, то есть в 52 году. Даже если допустить, что он поздно сделал карьеру, ему не могло в это время быть далеко за пятьдесят. Остается предположить, что между отцом Сенеки и его матерью существовала значительная разница в возрасте — явление, в римской традиции весьма распространенное, а мы уже показали, что жители колонии Кордубы почитали обычаи старины. Мы думаем, что Гельвия родилась около 20 года до н. э., а первый ребенок появился у нее лет в 16 или чуть позже. Есть основания считать, что она вышла замуж за Л. Аннея Сенеку, едва перешагнув юношеский рубеж, поскольку по возрасту она еще могла учиться, но муж воспрепятствовал этому и пресек ее увлечение философией. Мы с таким вниманием исследуем этот вопрос, потому что он имеет важное значение для определения даты рождения Сенеки.

До женитьбы на Гельвии Сенека-отец провел в Риме несколько лет, причем после 43 года, так как он сообщает читателям, что гражданская война помешала ему выехать из Кордубы и он не смог познакомиться с Цицероном. Он страстно увлекался риторикой и прилежно посещал залы декламации. Воспоминания об этом времени он собрал в книге «Споры и речи», посвященной сыновьям и написанной по их просьбе. Известно также, что и в дальнейшем он неоднократно выезжал в Рим, в частности, когда второй его сын был еще крошкой и проделал путешествие на руках у тетки, сводной сестры Гельвии, значительно более старшей по возрасту. Почему мальчика везла тетка, а не мать? Причин тому могло быть множество, и сегодня нам нелегко установить, какая из них оказалась решающей. Напомним лишь, что Гельвии пришлось в течение некоторого времени управлять семейным имуществом, и она оставалась в Кордубе, когда остальные домочадцы ездили в Рим. Предположение о ссоре между супругами представляется невероятным. Во-первых, в своем «Утешении Гельвии» Сенека утверждает, что мать горячо любила своего мужа, а во-вторых, рождение третьего сына, Л. Аннея Мелы, доказывает, что родители Сенеки ладили между собой.

Приняв эту гипотезу за основу, мы приходим к выводу, что после рождения младшего сына семейство не переехало в полном составе в Рим, но оставалось жить в провинции. В подтверждение снова вспомним небольшое стихотворение, в котором Сенека сетует, что весть о его изгнании огорчит жителей Кордубы. Это значит, что в 41 году Аннеи все еще имели в городе вес и пользовались не минувшей, но настоящей известностью.

Возможно также, что привязанность Аннеев к родному городу оказала известное влияние на политические пристрастия Сенеки. В период гражданских войн, во время второй испанской войны Кордуба встала на сторону сыновей Помпея, и Секст укрылся в городе, не найдя себе пристанища надежней. Кордуба считалась помпеянской по духу, и это наложило отпечаток если не на выбор горожанами конкретной политической доктрины, то по крайней мере на инстинктивную мотивацию тех или иных действий. Здесь явно отдавали предпочтение традиционным формам аристократической республики и питали отвращение к всевластию военщины, не сдерживаемой гражданским противостоянием. Разумеется, нам известно, что это явление связано не столько с самим Помпеем, сколько с «легендой о Помпее» и тем идеалом, ради которого, как хотелось думать многим, он жил и погиб. Как показал в своей работе Р. Сайм, Август не жалел усилий для укрепления этой легенды и сознательно пошел на сближение с партией последователей Помпея, ради достижения национального согласия добровольно принеся в жертву память о своем приемном отце. Наиболее яркое выражение этот неосознанный дух «помпеянства» нашел в поэме Лукана «Гражданская война», автор которой совершенно переиначил образ побежденного при Фарсале, сделав его едва ли не равным Катону. Следует ли думать, что Лукан положил в основу своей поэмы ту же идею, что вдохновляла его деда при написании «Истории гражданских войн»?

Это очень соблазнительное предположение, ибо Сенека-ритор хранил убеждение, что сосредоточение власти в руках одного человека служит признаком настоящего упадка Римского государства, его возвращения в состояние детства.

Именно этой приверженностью идеалам Помпея, укорененной в сердцах жителей Кордубы, мы склонны объяснять, по крайней мере частично, странные умолчания Сенеки относительно личности Августа. Дело в том, что официальная пропаганда отнюдь не торопилась возносить безоговорочную хвалу всей деятельности «божественного Августа», но, напротив, проявляла отчетливую тенденцию к замалчиванию, а то и осуждению его поступков в молодости и во времена гражданской войны; что касается Сенеки, то он вслед за более ранними историками критически оценивал деятельность Октавиана до его обращения в «веру Помпея». Само собой разумеется, подобный подход не слишком согласуется с исторической правдой, но политический выбор, как прежде, так и в наши дни, зачастую определяется не фактами, а мифами.

Семья и окружение

Богатство открывало перед семейством Аннеев свободный доступ в сословие всадников, и вполне естественно, что они поспешили воспользоваться своим правом на участие в управленческой деятельности. Какую именно карьеру сделал Сенека-отец, мы не знаем, но по отдельным выражениям, которые он употреблял, можем догадываться, что значительную часть своей жизни он посвятил службе. Возможно, в юности Сенеке довелось не раз выслушивать от отца привычные сетования заваленного работой человека, отзвук которых слышится в диалоге «О краткости жизни». По всей видимости, отец Сенеки занимал какую-то руководящую должность, однако уточнить, чем конкретно он занимался, мы не имеем возможности.

Из троих сыновей, родившихся от союза с Гельвией, только младший, Мела (будущий отец Лукана), продолжил отцовское дело и, отказавшись от сенаторской карьеры, поступил прокуратором на императорскую службу. Для молодого честолюбца, почестям традиционной сенаторской иерархии предпочитавшего материальное благосостояние и реальную власть, это был наилучший путь.

Оба старших брата — Новат и Сенека — избрали своим поприщем сенат. Для них имели значение иные ценности.

Тем не менее связи семьи с сословием всадников оставались тесными. Сестра Гельвии вышла замуж за Гая Галерия, который достиг вершин карьеры и в период с 16—17 по 31—32 годы н. э., то есть в правление Тиберия, в частности в годы всевластия Сеяна, занимал пост префекта Египта. Сестра была старше Гельвии и, как пишет Сенека, относилась к ней и племяннику «с материнской любовью». Точной даты ее выхода замуж мы не знаем, однако нам известно, что префектом в Египет Гай Галерий уезжал уже женатым. Вряд ли сестра Гельвии родилась позже 26—25 года и вряд ли вышла замуж много позже 10 года, однако признаем, что эти расчеты весьма условны, так как мы вынуждены подгонять их под известные факты.

Назначение Гая Галерия префектом Египта — пост, на котором он сменил родного отца Сеяна, — ясно показывает, что карьера нового префекта опиралась на доверие фаворита Тиберия. Действительно, Сеян не мог послать в Александрию человека, в надежности которого сомневался и которого не считал бы «своим», особенно если иметь в виду, что в эту пору, как это более или менее твердо установлено, он уже вынашивал далекоидущие планы, в конце концов его погубившие. В разветвленной борьбе честолюбий, определившей и заполнившей практически всю историю правления Тиберия, обозначить положение Сеяна довольно трудно. Кажется разумным предположить, что Сеян, чья близость с родом Корнелиев недавно получила справедливое освещение в работе Р. Сайма, пытался в то же время сгруппировать вокруг себя деятелей из сословия всадников, одним из выдающихся представителей которого был его родной отец. Это давало ему надежду на успешный исход борьбы с другими претендентами на наследие Тиберия, в частности с семейством Германика, опиравшегося в основном на память о «божественном Августе» и эксплуатировавшего династические чувства, безраздельно владевшие тогда общественным мнением. Вопрос о действиях окружения, вернее, клиентел Сеяна, в свете дальнейших событий получил разработку в научной литературе, но в любом случае в существовании подобного «кружка» сомневаться не приходится. Также более чем вероятно, что Гай Галерий входил в этот кружок, хотя крах фаворита и не повлек для него лично негативных последствий. Мы можем судить об этом по тому, что 18 октября 31 года, то есть в день, когда свершилось падение Сеяна, Сенека вместе с Гаем Галерием находился в Риме. С другой стороны, отставка Сеяна обрушилась на него столь внезапно, что не только кто-либо из его окружения, но и сам он до последней минуты о ней даже не подозревал.

В 19 году до н. э., когда Германии, совершил поездку в Египет, Галерий оставался префектом этой провинции и, судя по всему, не разочаровал Тиберия. Этим объясняется тот факт, что после опалы Сеяна вдова Галерия сохранила в Риме множество дружеских связей и помогла Сенеке использовать их влияние себе на пользу, хотя все друзья Сеяна подверглись преследованиям.

Разумеется, невозможно с точностью указать, к кому именно обращалась вдова Галерия в надежде помочь племяннику в его карьере. Ясно одно: ее друзья уже после отставки Сеяна пользовались благорасположением Тиберия, поскольку все назначения прямо зависели от воли принцепса.

Дата рождения. Юность

Когда родился Сенека? В поисках ответа на этот вопрос мы снова вынуждены обратиться к подгонке предположений под известные факты. Новейшие историки используют в качестве опоры несколько текстов, правда, толкуя их по-разному. Так, в диалоге «О спокойствии духа» Сенека, обращаясь к Серену, пишет: «Все мы помним эту привычку великого оратора Азиния Поллиона, которого ни одно дело не могло задержать позже десятого часа». К какой дате ни отнести смерть Азиния Поллиона, приняв точку зрения святого Иеронима (5 год н. э.), либо согласившись с более смутным указанием Тацита, отсылающим к «завершению принципата Августа», необходимо иметь в виду, что у Сенеки должны были сохраниться личные воспоминания об ораторе, ибо последний не мог умереть раньше, чем родился Сенека. Подтверждение эта гипотеза находит в тексте, содержащем одно из редких автобиографических указаний самого Сенеки, связывающего свою юность с «началом принципата Тиберия».

«Juventae tempus», — пишет Сенека. Однако что подразумевает это выражение? Следует ли различать понятия juventa (молодость) и adulescentia (юность)? Является ли первое продолжением второго или обозначает более широкое понятие, включающее юные годы и начало взросления? К сожалению, приходится констатировать, что у самого Сенеки понятие juventa страдает расплывчатостью определения. Так, в отрывке из диалога «О благодеяниях» автор выстраивает ряд: pueritia (детство), juventa, adulescentia, однако в других текстах понятие juventa охватывает период между детством и наступлением 20-летия, а иногда и 20-летний возраст считается началом juventa. Различное смысловое наполнение одного и того же слова заставляет нас ломать голову над вопросом, сколько же лет было Сенеке в 14 году н. э., когда к власти пришел Тиберий. Если принять гипотезу, согласно которой период juventa завершается к двадцатому году жизни, тогда получается, что Сенека родился около 4 года до н. э. (это самая ранняя из возможных дат, ибо «начало правления Тиберия» связано с 14 годом н. э.). Но если допустить, что juventa распространяется на возраст от 12 до 16 лет, тогда рождение Сенеки сдвигается в промежуток между 2 годом до н. э. и 2 годом н. э.

Следует ли нам принять эту приблизительную дату, смирившись с невозможностью получения более точного ответа? Остроумное решение проблемы предлагает Ф. Прешак. В «Письмах к Луцилию», написанных после 62 года, Сенека заявляет, что переступил порог старости. По некоторым признакам можно догадаться, что ему исполнилось в это время 63 года. Указанное письмо относится к концу 62-го или началу 63 года, из чего следует, что Сенека родился в начале 1 года до н. э., а в момент пришествия к власти Тиберия ему шел пятнадцатый год. Как видим, это предположение ничуть не противоречит возможному смысловому толкованию слова juventa.

Поэтому мы принимаем — если не в качестве абсолютной истины, то по крайней мере в качестве правдоподобной гипотезы — предложенную Ф. Прешаком дату. В дальнейшем мы постараемся доказать, что эта версия не только не встречает никаких явных противоречий, но, напротив, прекрасно согласуется со всем, что нам известно о карьере Сенеки. Отметим для начала, что она вписывается и в наше предположение относительно возраста Гельвии, поскольку, согласно этой гипотезе, второй ребенок появился у Гельвии в 20 с небольшим лет. Отдельные этапы жизненного пути философа, в частности возраст, в каком он принял квестуру, также не опровергают этого предположения.

* * *

О первых годах жизни Сенеки мы не знаем почти ничего, кроме факта, что в самом раннем возрасте он вместе с отцом и теткой переехал в Рим. Вероятно, именно в Риме он получил образование у «грамматика», о котором не сохранил особенно добрых воспоминаний. Однако пользу из этой учебы для себя, бесспорно, извлек, во всяком случае, он вынес из нее хорошее знание старинной латинской литературы, особенно творчества Энния, на сочинениях которого базировалось тогда начальное литературное образование. В Риме же он впервые услышал выступления преподавателей риторики, которой страстно увлекался его отец. Его старший брат Новат стал даже любимым учеником ритора Юния Галлиона, который его в конце концов и усыновил. Нам известно, что Сенека был одним из лучших ораторов своего поколения, и мы вправе предположить, что уроки «грамматика» всегда оставались для него лишь средством достижения других, более высоких форм интеллектуальной деятельности — красноречия и особенно философии.

Модным в ту лору считался философ Сотион, если верить святому Иерониму, уроженец Александрии, пропагандировавший пифагорейские идеи о переселении душ и рекомендовавший своим ученикам отказаться от употребления в пищу мяса животных. Сенека сообщает, что внимал урокам Сотиона еше в детском возрасте; что, испробовав на себе предложенную наставником диету, привык к ней и в течение целого года не брал в рот мяса; что наконец вернулся к обычному питанию по настоянию отца, опасавшегося, как бы злопыхатели не углядели в поведении юноши чего-нибудь подозрительного и не донесли на него как на поклонника одного из египетских или иудейских культов, подвергавшихся в те годы преследованиям. Между тем Тацит указывает, что подобные репрессивные меры имели место в 19 году н. э. Следовательно, Сенека посещал лекции Сотиона либо в 18, либо в 17 году, но никак не раньше. Это утверждение согласуется с высказанным ранее предположением о том, что Сенека родился в 1 году до н. э. Он еще не носил мужской тоги и именовался puer — дитя. Известно, что Гай Цезарь, будущий император Калигула, надел такую тогу лишь в 19-летнем возрасте, однако это, судя по всему, был уже предельный срок, обычно же юноши надевали тогу на пятнадцатом году жизни. Представляется совершенно невероятным, чтобы молодой человек, родившийся в 4 году до н. э., как это часто приписывают Сенеке, в 17 году н. э. все еще щеголял в претексте, хотя ему стукнул по меньшей мере 21 год.

Не лишним будет уточнить, что отцу Сенеки «пифагорейская» наука Сотиона казалась опасной из-за близости к египетским и иудейским религиозным доктринам, подвергавшимся гонениям со стороны сената. Речь здесь идет не о внешнем сходстве, основанном на «табу» на некоторую пищу, как это часто утверждается, но о глубинном духовном родстве. Сенека отказался от скоромной пищи в надежде достичь подвижности ума, которой мешает преобладание телесных элементов, умножаемых в процессе переваривания организмом мяса. Тот же пифагорейский принцип, заключающийся в стремлении к духовной и религиозной чистоте, мы встречаем у Аполлония Тианского. Нечто похожее отличало и жрецов культа Изиды, которые, как и Аполлоний, носили исключительно льняную одежду и отвергали продукты животного происхождения. Любопытно, что строгие ограничения, наложенные на себя 16—17-летним Сенекой, во многом совпадали с установками Аполлония Тианского в бытность его эфебом*. Между тем эфебия Аполлония приходится на тот период жизни Сенеки, когда заканчивалось его детство, иными словами, оба мыслителя были практически ровесниками. Это говорит о том, что Сенека оказался затронут всеобщей волной мистицизма или, если угодно, платоновско-пифагорейской религиозности, будоражившей в ту пору юные умы во всех уголках Империи. Как и Аполлония, его захватила идея превосходства духовных сил и неосознанная вера, возможно, диктуемая больше чувством, нежели рассудком, в дуализм, совершенно чуждый ортодоксальному стоицизму. Сами по себе восточные верования никогда не интересовали Сенеку, как никогда не привлекали его иудаизм или культ Изиды. Сенека бесконечно далек от Апулея, и в нем нет ничего, что напоминало бы «жреца». Он с иронией относился к теории «магов»** о божественном происхождении Платона и не верил, что человек может действовать согласно воле богов. Вместе с тем в его понимании философии, точнее, мудрости как цели философии просматриваются черты, которых не отверг бы и маг из Тианы. «Мудрость, — утверждает он, — показывает нам, что есть боги и какова их природа, что из себя представляют боги высшие и низшие, лары и гении, что есть бессмертные души, являющиеся в виде второстепенных духов, где они обитают, как действуют, что могут и к чему стремятся». Чем не речь, достойная платоника? При этом совершенно ясно, что приведенные мысли не заимствованы у Посидония, против которого направлено содержащее их письмо, но исходят из самых глубин сознания и выражают убеждение, сформировавшееся у Сенеки с первых шагов приближения к философии. Вслед за платониками он признает, что божественные истины открываются только взгляду разума, поскольку телесному взору охватить столь впечатляющее зрелище не под силу.

* Эфеб — юноша в возрасте 18—20 лет, проходящий воинскую службу.

** Маги — персидские жрецы.

В действительности размышления более зрелых лет временами колебали в нем эту сложившуюся в детские годы веру, однако он не спешил расставаться с ней, вновь проявляя себя платоником, для которого отсутствие уверенности компенсируется «прекрасным риском» вероятности. Иначе говоря, там, где не хватает аргументов рассудка, в ход идут доводы сердца. Признание, сделанное Луцилию, а через него — потомкам, в одном из последних дошедших до нас писем, весьма красноречиво. По мнению Сенеки, вера в бессмертие души, которую разделял и Аполлоний Тианский, передавший ее одному из учеников, есть счастливый сон, и резкое пробуждение болезненно.

Вот почему нам представляется, что наиболее глубокими корнями своей философии Сенека обязан не столько урокам наставников наподобие Сотиона, сколько идеям, витавшим в воздухе, которым он дышал в юности. Его личный опыт предшествовал книжному образованию. Не исключено, что Сотион сыграл роль посредника или помощника в обретении этого опыта, однако кажется совершенно очевидным, что озарение, пережитое молодым Сенекой, не особенно зависело от диалектики или приемов аргументации, изучаемых в школе. Слова учителя лишь открыли в его душе доступ к тем влияниям, что владели тогда Римом и всей Империей. Напомним, что в ту пору принцепс-одиночка Тиберий советовался с астрологом Фрасиллом, и многие еще хранили в памяти воспоминания о молодых честолюбцах, окружавших стареющего Августа и донимавших жрецов расспросами о желанном грядущем. Именно к 17 году н. э., к консульству Г. Целия Руфа и Л. Помпония Флакка, относится принятие сенат-консульта об изгнании за пределы отечества mathematicii звездочетов, занимавшихся гаданием. И если Германик симпатизировал глубоко разработанным мистическим верованиям пифагорейцев, то Тиберий отнюдь не разделял этих симпатий, считая подобные настроения опасными для римского порядка.

Мы еще вернемся к философскому образованию Сенеки, который после Сотиона имел дело с несколькими другими наставниками-стоиками, куда менее склонными к мистицизму. Пока же отметим, что он, вопреки отцу, «ненавидевшему философию», со всем пылом молодых лет отдался учебе. Так к первому опыту, полученному не без помощи Сотиона, и к первому знакомству с мистическими формами духовной жизни добавилось четкое представление о существовавших учениях. И он не прекращал всю оставшуюся жизнь углублять и развивать эти знания.

Но он все еще оставался под отцовской опекой, а потому не мог вечно ходить на уроки к философам. Следовало определиться с карьерой — сенаторской или всадника, — к которой его обязывало положение. Сенека сделал выбор — или его сделали за него — в пользу сената. Согласно обычаю примерно в 20-летнем возрасте он уже исполнял некоторые обязанности, играющие роль подготовки к будущей карьере, однако какие именно, нам неведомо. Возможно, это была военная служба, скорее всего «бумажная», нежели реальная, и вряд ли для ее исполнения ему приходилось покидать Рим, а еще раньше — работа в составе вигинтивирата. Прямо в сенат эти должности еще не вели, но они давали будущим преторам и консулам, правителям провинций и военачальникам возможность получить первый административный опыт. Ни одного прямого свидетельства об этом периоде жизни Сенеки не сохранилось, однако нам известно, что так или иначе ему пришлось преодолеть эти первые ступени карьеры, открывающие доступ к квестуре, которую он получил по возвращении из Египта.

В это же самое время он, очевидно, под влиянием отца несколько охладел к философии, взамен с усердием принявшись изучать риторику. В постижении этого искусства он достиг выдающихся успехов; не зря уже в зрелом возрасте Сенека считался одним из лучших ораторов своего времени, а новейшие критики справедливо отмечали, что его философское творчество почти полностью подчинено принципу «красоты слога». Наверняка в эти же годы, отметившие конец его юности, он продолжал изучать литературу и жадно глотал поэзию. В дальнейшем он охотно цитировал строки Вергилия и Овидия, причем на память. Хоры в его собственных трагедиях написаны не без влияния Горация. Любовь к поэзии находила выход в сочинении эпиграмм, пока он не открыл в себе трагедийного дара, делающего его, быть может, одним из величайших древнеримских поэтов. Одним словом, душа его постепенно распахивалась навстречу всем знаниям, накопленным современным ему обществом, навстречу всем возможным видам деятельности. Он превращался в «светского молодого человека», но эта вполне естественная для юноши его происхождения и природной одаренности переориентация сопровождалась внутренней борьбой с сознанием собственного призвания, которое он ощутил в себе к семнадцати годам и которое заставляло его задумываться над тайной мироздания. Спор между двумя этими началами будет продолжаться в его душе до последних дней, с переменным успехом то одной, то другой «стороны», причем за каждую очередную «победу» ему придется платить не отказом от той или иной составляющей его внутреннего мира, но подспудным и почти не заметным для окружающих изменением собственной сущности.

В течение нескольких следующих лет у него обнаружились нелады со здоровьем, вынудившие его на время прервать официальную карьеру и оттянувшие необходимость немедленного выбора. Упорная простуда, порой с высокой температурой, начала преследовать Сенеку примерно с 20-летнего возраста. Поначалу близкие не обратили на болезнь особого внимания, пока она не усилилась настолько, что юноша исхудал до крайности. Параллельно с физическим недомоганием на него навалилась душевная тоска, и, как позже признавался он сам, моральный упадок охватил его с такой отчаянной силой, что от мысли о самоубийстве его спасло только нежелание причинить горе отцу, в ту пору уже старику (Сенеке Старшему предположительно исполнилось тогда 74 года). Понемногу заволновались и домочадцы — юноша не только не выздоравливал, но, напротив, слабел с каждым днем, так что о более или менее серьезной работе не приходилось уже и думать. Около 25 года н. э. он достиг возраста квестуры, но ни сил, ни желания пробиваться в сенат у него не было. Наверное, родные посоветовались с медиками и в конце концов решили, что на здоровье юноши должна благотворно сказаться поездка в Египет. Сухой климат и мягкая зима способны творить чудеса — и Сенека отправился в Египет, к той самой тетке, которая когда-то на руках везла его в Рим и которой теперь предстояло выступить в роли самоотверженной сиделки.

Точной даты отъезда Сенеки в Египет мы не знаем, известно лишь, что вернулся он оттуда в 31 году, вероятнее всего, весной. Вместе с ним приехали и тетка с мужем, префектом Гаем Галерием, срочно вызванным в Рим.

Пребывание в Египте

Конечно, нас чрезвычайно интересует, какими конкретно событиями оказалось наполнено пребывание Сенеки в Египте, продлившееся, по нашим предположениям, около пяти лет, но, к сожалению, в сохранившихся до наших дней сочинениях мыслителя об этом периоде его жизни сообщается очень мало, так что нам снова приходится вступать на путь догадок и сопоставлений.

Маловероятно, что Сенека безвылазно сидел в Александрии, чей климат, во всяком случае зимой, подходил ему гораздо меньше, чем климат Верхнего Египта. Косвенное подтверждение этому факту мы находим в комментарии Сервия к «Энеиде», поскольку автор кратко упоминает о сочинении Сенеки, посвященном «Географии и религии Египта». Из этого же труда мы узнаем, что Сенека бывал в селении Филы (ныне Джезиретэль-Бирбэ), приютившемся на болотистом острове. Именно здесь, пишет Сенека, египтянам удалось после долгих трудов умиротворить богиню Изиду, разгневанную безуспешными поисками разъятого на части тела своего мужа Осириса, убитого Тифоном. Здесь же Изида в конце концов и похоронила прах Осириса, сочтя окрестные болота самой надежной могилой. Также Сенека рассказывает о загадочном острове Абате, что значит Неприступный, расположенном неподалеку от Фил. Доступ на этот остров имели только жрецы, да и то исключительно в дни определенных обрядов. Сенека обращает особое внимание на этимологию слова «Филы», предложенную греческими толкователями местных обычаев и легенд. Остров получил свое имя, утверждали они, поскольку именно здесь Изида заключила с египтянами договор о дружбе. Сенека пошел еще дальше и согласился с предположением, что болотистые Филы послужили прототипом греческого мифа о Стиксе.

Отдельные фрагменты этого текста Сенека использовал затем в своем трактате «Естественно-исторические вопросы», откуда мы можем почерпнуть некоторые дополнительные сведения. Островок Абат, отмечает Сенека, первым заливало в половодье. Историки Нового времени идентифицируют Абат с островом Сенис, где, по преданиям, располагалось одно из захоронений Осириса. Очевидно, в этих местах имелся нилометр, но главным здесь представляется тот факт, что для обитателей этих мест Осирис продолжал оставаться тем, чем был долгое время, — божеством Нила, повелителем плодоносных разливов. «Погребальная» трактовка острова относится, судя по всему, к более позднему времени, к эпохе царствования Птолемеев и вере в Сараписа, когда в представлении народа Осирис стал «богом мертвых». Какой бы общий характер ни носили сведения, сообщаемые Сенекой, из рассмотренного фрагмента ясно, что его всерьез интересовали египетские древности, особенно древние традиции, в которых он видел источник происхождения классических мифов. Наверняка он лично посетил описываемые места, наверняка разговаривал со жрецами. Логично предположить, что он обращался к египтянам, близко знакомым с греческой культурой, тем теологам, которые вслед за Маканефоном — самым блестящим представителем традиции, сложившейся уже во времена первых двух Птолемеев, — пытались отыскать в мифологии и верованиях Эллады более или менее искаженное эхо египетских «истин». Позже, когда Сенека окажется в числе приближенных Нерона, мы обнаружим в его непосредственном окружении «секретаря священного суда» Херемона, служившего одним из наставников молодого принцепса. Утверждать, что именно Херемон сыграл роль главного информатора Сенеки во время его пребывания в Египте, нельзя, однако ничего неправдоподобного в подобной гипотезе нет. Египетский жрец Херемон исповедовал философию стоицизма и не скрывал, что его занимает поиск аналогий между религией Египта и учением Хрисигата. Возможно, ему же Сенека обязан сведениями о кометах, если, конечно, признать Херемона прототипом таинственного Хармандра, упоминаемого в «Естественно-исторических вопросах». Херемон действительно написал книгу о кометах, и нет ничего странного в том, что, обращаясь к той же теме, Сенека этой книгой воспользовался.

Больше того, в другой части «Естественно-исторических вопросов» Сенека с одобрением излагает «египетскую теорию», в соответствии с которой существует четыре вида основных элементов, несущих в себе по два начала — мужское и женское. Воздух, вода, земля и огонь выступают то в мужской ипостаси, то в женской. Некоторые исследователи увидели в этой идее отдаленный намек на эннеаду (девятку), принятую в египетской теологии. Однако для образования эннеады здесь не хватает одного элемента, а предположение Э. Брейе о дополнении одной из «пар» понятием «пневмы» представляется недостаточно основательным. Скорее уж напрашивается мысль, что за изложенной Сенекой теорией скрывается космологическая интерпретация огдоады (восьмерицы), в частности, наиболее известной — огдоады Гермополя, согласно которой божества так же представлены в виде пар, олицетворяющих мужское и женское начала.

Подобные умозаключения возможны лишь в том случае, когда их автор близко знаком с египетским языком и священной письменностью, то есть иероглификой, которая в те времена считалась выражением космической и божественной сущностей. Фигура Херемона, написавшего книгу о символической письменности Древнего Египта, приобретает в этом контексте особую привлекательность. Перу Херемона принадлежит также труд о жизни египетских жрецов, в котором подробно объясняется, почему они строго придерживались аскетизма: не употребляли вина и мяса и блюли особую чистоту, не прикасаясь ни к чему мертвому. Общение с Херемоном всколыхнуло в душе Сенеки мысли, которые занимали его ум десятью годами раньше и которые он скрепя сердце забросил под давлением отца.

Пребывание в Египте, безотносительно к философско-религиозным проблемам, раскрыло Сенеке глаза на политическую реальность. Египет, входящий в состав Империи, оставался совершенно обособленной землей, в которой принцепс почитался наравне с богом. Незадолго до Сенеки здесь побывал Германик, без ведома Тиберия решивший ознакомиться с этой частью римских владений. Движимый преимущественно интересом к священным традициям, он поначалу не строил никаких далекоидущих политических планов, однако вскоре его захватил соблазн повторить попытку, предпринятую Галлом во времена Августа. В правление Калигулы, а затем и Нерона Египет не представлял для императорской власти первостепенной проблемы. Нам в этом аспекте интересно отметить, что Сенека, на протяжении многих лет принимавший активное участие в управлении Империей, успел проникнуться оригинальным мышлением египтян, благодаря поклонникам культа Изиды и Сараписа блиставшим далеко за пределами страны. Оно проявлялось не только в экономике — широко известно, что императоры запрещали членам сената посещать Египет, опасаясь возможных попыток лишить Рим надежного источника снабжения зерном, — но главным образом в определении самой природы монаршей власти. Именно Египет считался родиной религиозной мысли; египетские жрецы владели секретами чародейства и магии и выделялись из всех прочих, будучи самыми удачливыми предсказателями и самыми толковыми теологами. Тот, кому удалось бы добиться посвящения в их тайны и заручиться их поддержкой, мог надеяться на приобщение к такому знанию и получение такой власти, какая не снилась самому принцепсу.

Вот почему мы подозреваем, что Сенека не оставался в стороне от великого бурления идей, занимавших лучшие умы Александрии, и, вполне вероятно, пытался нащупать некий синкретический подход, который бы позволил объединить разрозненные направления мысли, владевшей восточным миром, в единый мощный поток. Он пытался «объяснить» с позиций эллинистического рационализма древние египетские верования, истолковать символику мифов, эзотерический смысл которых терялся за внешним фасадом народных сказаний. Жадный до нового знания ум Сенеки получил здесь обильную пищу, мощный толчок к проникновению в сущность бытия. Что бы там ни говорили, Сенека обладал истинно научным складом ума, заставлявшим его пристально вглядываться в окружающую действительность и стремиться к познанию истины.

Помимо коренного населения, самым авторитетным представителем которого, бесспорно, выступал Херемон, в Александрии проживала многочисленная еврейская колония. Иудейские мыслители также занимались разработкой обобщающих научных теорий в духе синкретизма. Символической фигурой в их ряду является для нас Филон, при Тиберии достигший здесь пика влияния. Подобно Херемону, Филон ставил перед собой цель перебросить своеобразный мост между эллинизмом и религиозным мышлением своего народа. Но если Херемон отталкивался в своих построениях от священной египетской традиции, то Филон стремился «объяснить» иудейскую традицию с точки зрения стоического рационализма. То, что Сенека встречался хотя бы с некоторыми мыслителями, близкими к Херемону, кажется нам весьма вероятным, но вот общался ли он с Филоном? Вообще, контактировал ли он каким-либо образом с представителями александрийской иудейской общины? Увы, мы вынуждены признать, что и на этот вопрос у нас нет определенного ответа, а есть одни предположения.

Совершенно очевидно, что в мыслях Сенеки и Филона имеются точки пересечения. Однако каждую из них можно объяснить ссылкой на общий источник и еще более широко — на положения классического стоицизма. Поэтому всякое утверждение о возможном взаимовлиянии обоих мыслителей будет носить характер допущения. В дошедших до нас сочинениях Сенеки нет ни намека на заимствования из иудейской философии, как нет никаких конкретных высказываний, позволяющих составить недвусмысленное мнение о том, что думал Сенека об иудаизме. Впрочем, есть один отрывок, случайно сохранившийся у Августина, на основании которого можно предположить, что отношение Сенеки к иудаизму не было целиком отрицательным и, самое главное, что он интересовался этой проблемой.

По словам Августина, Сенека ненавидел евреев и якобы называл их sceleratissima gens преступнейшим народом. Но разве не очевидно, что он имел в виду их политическую ориентацию, последствия религиозной отчужденности, бесчисленные беспорядки, без конца вспыхивавшие в иудейских общинах по всему Востоку, наконец, их упорное нежелание почитать императорский культ? Голос государственного деятеля, озабоченного охраной общественного порядка, явно заглушает здесь голос философа. Действительно, та же самая цитата, приведенная Августином, содержит признание выдающейся заслуги еврейского народа, выгодно отличающегося от прочих народов тем, что он понимает «смысл своих обычаев». Это означает, что Сенека видел в законе Моисея рациональную основу, и, хотя большинство евреев этой основы не сознавали, дела это не меняло. Но и Филон всем своим творчеством стремился прежде всего к толкованию Закона с точки зрения разума.

Вместе с тем, принимая близко к сердцу общую тенденцию интерпретации иудаизма с позиций стоицизма, соглашаясь с ней в принципе, Сенека отнюдь не разделял всех выводов и заключений иудейских мыслителей. В одном из «Писем к Луцилию» он даже предпринял попытку самостоятельной трактовки еврейского обычая, запрещающего зажигать огонь в субботу. Любопытно, что версия Сенеки не имеет ничего общего с объяснением Филона, комментирующего тот же самый обычай в своей работе, посвященной «особым законам». Огонь, сообщает Филон, является орудием рабского труда; Сенека же полагает, что, во-первых, боги не нуждаются в освещении, а во-вторых, запах дыма неприятен и людям. Почти вольтерьянская ирония, сквозящая в этом замечании, вызывает серьезные сомнения в искренности интеллектуальной симпатии автора к еврейскому закону.

Проблема, однако, усложняется, едва стоит заметить, что отрывок, трактующий запрет на возжигание огня в субботу, взят из письма, почти целиком посвященного критике морали, основанной на паренетике, то есть эмпирическом изучении отдельных поступков. Критика эта заимствована главным образом у стоика Аристона. Но аналогичные идеи, причем выраженные практически в тех же самых терминах, встречаются и у Филона. Моисей, утверждает Филон, не пожелал ограничиться провозглашением простых и ясных законов, но попытался дать им объяснение, доказывая, что особый город иудеев есть образ универсального города. Поэтому напрашивается вывод, что Сенека и Филон независимо друг от друга обращались в качестве первоисточника к Аристону, если только ссылку на еврейский закон, вряд ли фигурировавшую у Аристона, не считать для Сенеки случайной. Возможно, ситуация прояснится, если мы допустим, что, вспоминая через тридцать с лишним лет о своем пребывании в Египте, Сенека возвращался памятью к тем оживленным дискуссиям о паренетике, которыми так увлекались александрийские евреи. Сама духовная атмосфера его рассуждений на эту тему определяется не школой, а гораздо более широким и комплексным подходом, о существовании которого он впервые узнал именно в Египте. Даже традиционные проблемы получили у него новое освещение. Он рассматривал их не только как стоик, но пропускал через призму общечеловеческого сознания, не забывая об их многогранности. Стоики полагали, что сформулированные ими выводы имеют универсальную ценность; Сенека попытался проверить эти выводы не только на греках или римлянах, но и на всех без исключения людях доброй воли, каких бы религиозных и нравственных принципов те ни придерживались.

Знал Сенека о поисках Филона или не знал, но по основным пунктам их мнения совпадали. Как один, так и другой утверждали, что философия не является целью земной жизни, даже если в ней заключается счастье человека; философия «метит выше; я озираю целый мир, говорит она, и не участвую в сделках смертных, довольствуясь ролью советчика». Как для Филона, так и для Сенеки философия представляла собой целостную систему мышления, не имеющую иного источника, кроме Бога, и иной цели, кроме Бога.

Детальный сравнительный анализ творчества Филона с творчеством Сенеки вряд ли может оказаться плодотворным. Тем не менее оба мыслителя признавали принцип, в соответствии с которым философия в высшей своей точке смыкается с теологией и не может быть сведена к морали. Признание первенства божественного начала, божественного опыта и, шире, божественной природы мира вообще являлось для того века интеллектуальным императивом. Поэтому сведение философии Сенеки к морали, как это делается слишком часто, означает существенное обеднение последней. Он рассматривал нравственную заповедь как низшую форму философии, имеющую право на существование только после установления фундаментальных этических принципов, которые, в свою очередь, выводятся из основополагающих божественных истин.

Итак, под влиянием египетской концепции мира и взглядов александрийских иудеев интерес к философии вспыхнул в душе Сенеки с новой силой. Если не с полной уверенностью, то с большой долей вероятности можно утверждать, что главным итогом лет, проведенных в Египте, стало для него возвращение к идее Бога.

Стоики, с учением которых Сенеку знакомил Атгалий и другие наставники, сталкивались с проблемой Бога и чаще всего, если исключить Клеанфа, пытались решать ее на чисто рациональной основе. Они идентифицировали Бога с Природой и Сущим. Бог превращался у них в высшее выражение диалектики, источник эманации творящего Логоса, «движущий Разум». Но сам термин «Бог» не так легко поддавался «освобождению» от эмоциональной нагрузки, от аффективного элемента. Как только к стоицизму обращались люди, связанные с иным, нежели рационалистические Афины IV века до н. э., обществом, стоический бог снова обретал свою религиозную значимость. Особенно ярко эта тенденция прослеживается в творчестве Филона, видевшего внутренний смысл иудаизма в откровении о мистической реальности; этим же откровением, только неявным и косвенным, виделись ему абстрактные и концептуальные построения греческих философов.

В одной из своих работ наш современник Р.-П. Фестюжьер настаивает на отсутствии оригинальности в сочинениях Филона. К какой бы теме ни обращался мыслитель, утверждает автор, он так или иначе излагает идеи, почерпнутые у Хрисиппа, Зенона, Платона и др. Действительно, самобытность Филона проявляется не в интеллектуальном содержании затрагиваемых тем, а в попытке проникновения в их мистическую подоплеку. Постепенно вокруг Филона — во многом благодаря иудаизму — начало формироваться новое отношение к греческому рационализму, который больше не расценивался как конечная цель, но воспринимался как своего рода «предтеча Евангелия», настроенного на ожидание Откровения, способного наконец ответить на все вопросы.

Сенека не остался в стороне от этих веяний. Ожидание Бога, несомненно, зародилось в его душе еще в ту пору, когда он слушал наставления Сотиона, а пребывание в Египте только укрепило этот настрой. Частично он сумел удовлетворить свою жажду, поднявшись к концу жизни до концепции личного бога, того бога, что взирал на Катона, сражавшегося с Фортуной на арене жизни. Сенека не мог заимствовать такие идеи ни у классиков стоицизма, ни у мыслителей Средней Стои, остававшихся чуждыми всякому мистицизму. Многие из новейших критиков попытались списать появление у Сенеки подобных пассажей на счет риторики, полагая, что автор в поисках выразительности демонстрировал лишь силу своего воображения, но отнюдь не собственное мироощущение. Однако не будем забывать, что при всей своей «литературности» сам замысел размышлений о Боге никогда не возникал у стоиков предыдущих поколений, опять-таки исключая Клеанфа, и представлял собой нечто совершенно новое в истории стоицизма. Даже когда Сенека пользуется теми же словами, что употребляли его предшественники по школе, эмоциональная наполненность его речи и твердый акцент на моральных, а не космических или физических, как у первых стоиков и даже у Посидония, атрибутах Бога свидетельствуют о качественно ином отношении к проблеме религии: место ума с его знанием занимает сердце с его интуицией.

Неудивительно поэтому, что христианские мыслители издавна принимали Сенеку за «своего». Некоторые из его формулировок и в самом деле близки к христианским, разумеется, не потому, что их появление обусловлено знанием христианской веры, которым он не располагал и не мог располагать (в концептуальном плане мы не найдем у Сенеки ничего, что логически не вытекало бы из основополагающих принципов стоицизма), а потому, что в духовном отношении он оставался сыном своего времени, когда религиозная мысль Востока испытывала сильное влияние иудейского монотеизма и египетской традиции. И когда строгие филологические изыскания упираются в тупик из-за нехватки текстов и достоверных документов, на помощь исследователю приходит метод внутреннего анализа, позволяющий с достаточной степенью правдоподобия предположить, что как первое приобщение Сенеки к философии, так и его александрийский опыт наложили глубокий отпечаток на всю его личность. Монотеизм Стои, не выходящий за рамки теории, обрел у него чувство и плоть, а стоическая теология из знания превратилась почти в религию.

Возвращение в Италию. Гай

Между тем пребывание в Египте подходило к концу. В начале 31 года Гай Галерий, 16 лет прослуживший префектом этой провинции, получил вызов в Рим. Известно, что в пути его настигла смерть, и тетке Сенеки пришлось во время страшной бури удерживать остывшее тело мужа, которое волны грозили смыть за борт. Именно этому несчастью мы обязаны тем, что Сенека десять лет спустя вскользь упомянул об этом морском путешествии, иначе мы бы вообще никогда не узнали, что он уезжал в Египет.

По возвращении в Италию Сенека чувствовал себя достаточно окрепшим, чтобы включиться в нормальную жизнь. Приступы эмфиземы, по всей вероятности, преследовали его до конца дней, однако по сравнению с той страшной слабостью, которая одолевала его до поездки в Египет, они казались пустяком. Старик-отец, которому шел уже 85-й год, не собирался отказываться от честолюбивых планов в отношении сына и по-прежнему подталкивал его к квестуре, открывающей дальнейший путь — в сенат.

Для Сенеки начался новый период существования, занявший десять лет (с тридцати одного до сорока двух лет), на протяжении которых он с головой ушел в светскую жизнь, несколько охладев, во всяком случае внешне, к философскому призванию. До наших дней от этого промежутка сохранилось всего два диалога, «Утешение Марции» и три книги из трактата «О гневе». Утрачены, однако существовали еще три сочинения по естественно-исторической тематике: «О природе камней», «О природе рыб» и «О землетрясении». Зато до нас докатилась молва об успехах, достигнутых им на ораторском и судебном поприщах. Представляется вполне вероятным, что Сенека вовсе не забросил в эти годы философию и в глубине его души продолжалась та напряженная внутренняя жизнь, к которой он успел привыкнуть. Так, по вечерам он обязательно припоминал все события минувшего дня, строго осуждая себя за дурные поступки. Он по-прежнему придерживался определенных правил поведения и воздерживался от употребления в пищу некоторых продуктов. Но, не прекратившись вовсе, эта жизнь духа словно перешла в дремлющее состояние, пока снаружи шла обильная жатва успехов и почестей. Это было счастливое время, о котором Сенека позже скажет, что он никогда вполне не верил своему счастью.

Сразу по возвращении он стал добиваться должности квестора, на которую по возрасту имел право уже в течение шести лет. Однако, чтобы просто выставить свою кандидатуру, необходима была поддержка при дворе. Кто в изрядно поредевшем после смерти Сеяна и напуганном преследованиями друзей бывшего фаворита сенате стал бы хлопотать за этого болезненного юношу, который не мог похвастать знатностью происхождения и о котором ко всему прочему все уже успели забыть? Преклонные годы отца Сенеки не позволяли ему лично вмешаться в сложную сеть интриг и направить карьеру сына по верному руслу. И снова судьбой племянника озаботилась сестра Гельвии. Из рассказа самого Сенеки мы узнаем, как эта скромная и сдержанная женщина, предельно далекая от светского тщеславия, принялась терпеливо восстанавливать дружеские связи в римских политических кругах, от которых судьба оторвала ее на долгих 16 лет. Она взялась за дело, которого уже не мог провернуть покойный префект Египта, и не останавливалась ни перед чем: пускала в ход его имя, использовала все его влияние и в конце концов добилась своего.

Мы не знаем, в каком именно году Сенека стал квестором, однако можем предложить свою гипотезу. В течение времени официального траура тетка Сенеки вряд ли могла бывать на людях и, соответственно, предпринимать конкретные шаги в устройстве карьеры племянника. Траур длился ровно год, следовательно, «избирательная кампания» не могла начаться раньше весны 32 года. Поэтому маловероятно, что Сенека получил квестуру до 33—34 года (квесторы вступали в должность ежегодно 5 декабря), если сумел выдвинуть свою кандидатуру летом 33-го. Возможно также, что это случилось еще на год позже, то есть выдвижение кандидатуры состоялось в 34 году, а вступление в должность в 34—35-м.

Позже, вернувшись из ссылки в начале 49 года, Сенека благодаря содействию Агриппины немедленно получил пост претора. Это значит, что между квестурой и ссылкой, куда он уехал в конце 41 года, Сенека успел отработать необходимый срок в магистратуре либо в должности плебейского эдила, либо в плебейском трибунате. Поскольку занять очередную должность в магистратуре можно было только с двухгодичным интервалом, следует допустить, что Сенека вступил на новый этап своего жизненного пути не раньше 37 года.

Имеется всего два варианта развития событий. Либо Сенека служил в квестуре в 33—34 годах; тогда назначение трибуном он мог получить только в 37 году и исполнял эту обязанность с 10 декабря 37-го по 10 декабря 38 года. Либо время его квестуры относится к 34—35 году, тогда служба в магистратуре сдвигается ровно на год и переносится на 38— 39 год. Таким образом, мы не можем датировать квестуру Сенеки позднее 34—35 года, поскольку в этом случае, с учетом двухлетнего интервала, пришлось бы внести соответствующую поправку в датировку его службы в магистратуре, а нам известно, что не позднее 39 года он уже частично впал в опалу и снова был вынужден прервать плавное течение своей карьеры, на сей раз по независящим от него обстоятельствам.

16 марта 37 года умер Тиберий, и его сменил Гай Цезарь. Итак, Сенека занял должность трибуна (или эдила) в правление Калигулы и незадолго до смерти собственного отца, последовавшей, вероятно, около 39 года. С момента получения квестуры Сенека обрел право войти в сенат, так что можно считать, что честолюбивых ожиданий старика-отца он не обманул.

Между тем столь желанный «самым снисходительным из отцов» взлет едва не привел сына к гибели. Эта знаменитая история известна нам в пересказе Диона Кассия: «Сенека чуть было не пал от руки Калигулы, но не потому, что совершил против него какое-либо преступление или возбудил к себе подозрения, а потому, что в присутствии Императора произнес в сенате блестящую речь. Калигула уже отдал приказ об убийстве, однако затем отменил его по совету одной из своих любовниц, которая уверяла, что Сенека слишком слаб здоровьем и все равно скоро умрет».

Этот рассказ свидетельствует как о выдающемся ораторском таланте Сенеки и его успехах в сенате, так и о том, что между ним и императором существовала личная вражда. Многочисленные доказательства тому мы находим и в произведениях самого философа, поскольку имя Калигулы обычно сопровождается у него не самыми льстивыми оценками. Несмотря на это, достоверность описанного эпизода вызывала у историков серьезные сомнения. Неужели, рассуждали они, римский император мог, повинуясь капризу, казнить сенатора? Дион Кассий не позаботился снабдить свой рассказ толковым объяснением. Используя источник, явно враждебно настроенный к Калигуле, он счел, что достаточно простой ссылки на безумную кровожадность принцепса. Однако слабость аргументации, сводящейся, в сущности, к обычной зависти к чужому таланту, еще не означает, что подобный факт не мог иметь места. Легкий намек на доказательство достоверности события мы находим у самого Сенеки, проронившего вскользь, что ему пришлось пережить время, когда, при всей своей любви к публичным выступлениям в сенате, он лишился такой возможности. Тем не менее не следует путать причину и повод, а поиск причин неизбежно приводит нас к вопросу о политической позиции Сенеки. Подсказки мы попробуем найти в обстоятельствах, которые сложились к моменту его ссылки, случившейся в начале правления Клавдия.

Прежде всего отметим, что Сенека, занимавший административные посты при Тиберий, после падения Сеяна, а затем при Калигуле, до 39 года (перерыв между назначениями не превышал трех лет), очевидно, пользовался благосклонностью при дворе как первого, так и второго. Значит, гипотезу о его принадлежности к группировке друзей Сеяна, вторичному возвышению которых он якобы был обязан своим быстрым продвижением по службе, следует признать несостоятельной. Если при жизни Галерия семейное благосостояние Аннеев действительно могло в той или иной степени зависеть от милости Сеяна, то времена эти безвозвратно миновали. Пожалуй, даже логичнее попытаться отыскать покровителей Сенеки в противоположной группировке, той самой, что подверглась преследованиям со стороны Сеяна, а после его смерти, и особенно с воцарением Калигулы, получила возможность взять реванш. Действительно, если прежде все близкие Германика оказались в опале, то теперь эта ветвь семейства Клавдиев снова пришла к власти.

А как раз с именем дочери Германика Юлии Ливиллы связано обвинение Сенеки в прелюбодеянии, выдвинутое против него, вероятнее всего, в конце 41 года, когда Римом правил Клавдий. Разумеется, никакой возможностью установить,  насколько основательно было обвинение, мы не располагаем. С одной стороны, Сенека — «светский молодой человек», с другой — молодая женщина по имени Юлия Ливилла (ей шел в ту пору двадцать четвертый год), известная тем, что во время правления своего брата Калигулы она вела жизнь столь бурную, что наверняка растеряла те нравственные установки, которые у нее были, если они когда-либо были вообще. Но все это не имеет значения, поскольку обвинителей Сенеки меньше всего волновала моральная сторона вопроса. Инициатором гонений выступила Мессалина, возможно, науськиваемая своим окружением, состоявшим из всемогущих отпущенников Клавдия, ловких придворных интриганов. Вся операция стала частью «сведения счетов» победившей Валерии Мессалины с партией поверженной  соперницы,  одним  из актов «дворцовой драмы». Мессалина сознавала, что ей необходимо окончательно уничтожить Ливиллу, которая перед тем пыталась женить на себе Клавдия, но проиграла. Пройдет еще семь лет, и ее сестра Агриппина добьется того, чего не удалось Ливилле. Пока же, расправляясь с Ливиллой, Мессалина и вся ее клика метили в «партию Германика», вновь возвысившуюся после падения Сеяна, но в конце правления Калигулы утратившую свои позиции. В целом события 41 года представляют собой логичный результат длинной цепи заговоров, после смерти Германика в 19 году н. э. превратившихся в императорском доме в традицию. Пожалуй, о них стоит рассказать подробнее.

Наследие Германика

Первые годы правления Тиберия ознаменовались той же тревогой о наследнике, которая омрачала жизнь его предшественника. Все в Риме знали, что Тиберий усыновил Германика против своего желания, исполняя волю собственного приемного отца. Поэтому при вести о смерти Германика значительная часть общества поспешила взвалить вину за его убийство на Пизона, и поговаривали даже, что Пизон послужил лишь орудием в руках Тиберия, мечтавшего видеть в роли наследника престола своего сына Друза и с ревнивым беспокойством взиравшего на вызывающее поведение Германика, особенно на его активные действия в Египте. И хотя причастность Тиберия к убийству Германика далеко не очевидна, факт остается фактом: по мере того как росла изоляция Тиберия и ненависть к нему окружающих, симпатии части аристократии, и главным образом простонародья, верного памяти «божественного Августа», к детям Германика (от него осталось четыре сына и три дочери) только усиливались. В глазах плебса Германик обладал двойной легитимностью. С одной стороны, этот сын Антонии Младшей был связан кровным родством с сестрой Августа Октавией, которой доводился внучатым племянником, — так же, напомним, как сам Август доводился внучатым племянником (и тоже по женской линии) «божественному Цезарю». С другой — он был женат на Агриппине Старшей, одной из дочерей Агриппы и Юлии Старшей, дочери Августа и Скрибонии. Он оставался самым близким родственником (зятем) обоим молодым Цезарям — Гаю и Луцию, избранным Августом в качестве принцепсов, но рано умершим. Август отправил обеих Юлий — мать и дочь — в ссылку, а Тиберий, едва придя к власти, приказал убить Агриппу Постума, последнего отпрыска Агриппы, однако эта ветвь императорской, то есть божественной семьи все еще существовала в лице Агриппины и Германика.

Похвастать такой же знатностью происхождения Тиберий никак не мог. Конечно, Август усыновил его, однако сделал это поздно и только потому, что других «кандидатов» в этом поколении уже не было в живых. Тиберий вообще не принадлежал к роду Юлиев и оставался всего лишь сыном Ливии от ее первого брака с Тиберием Клавдием Нероном. Всю первую половину своего правления и уже после смерти Германика, независимо от того, участвовал он в подготовке убийства или нет, Тиберий ощущал угрозу, исходящую от ветви семейства, которая вела свое происхождение непосредственно от Августа. Эти опасения всячески поддерживал в нем и Сеян. Не исключено также, что готовность принять участие в заговоре проявила и Агриппина, охотно внимавшая голосам ненавистников каприйского тирана, именовавших Тиберия узурпатором и обращавших свои надежды лично к ней. Как бы то ни было, в 29 году Тиберий выслал Агриппину за пределы Рима вместе со старшим ее сыном Нероном, спустя два года умершим. В 33 году, то есть через два года после падения Сеяна, скончалась и Агриппина. Младшего сына Агриппины и Германика Друза в 30 году заключили в тюрьму, где в 33-м убили. Последнему остававшемуся в живых их сыну Калигуле удалось спастись лишь потому, что Тиберий в конце концов смирился с необходимостью пойти на уступку обшественному мнению и указать в качестве своего наследника кого-то из отпрысков Германика.

В широких народных массах к вероятности возвращения власти к этой ветви рода отнеслись с большим воодушевлением. В 31 году плебс ликовал, радуясь провозглашению Гая жрецом. Дион Кассий сообщает, что, убедившись в популярности у народа детей Германика, Сеян отказался от замысла устроить вооруженный мятеж. Довольно симптоматично, что примерно в это же время Сеян искал руки дочери Друза 11 Юлии, по матери — Клавдии Ливилле, приходившейся Германику племянницей. Иными словами, он попытался через дочку осуществить то, чего не удалось добиться через мать — саму Ливиллу, а именно: обрести через брачный союз с семьей Германика ту легитимность, нехватку которой он так остро ощущал. Ведь совершенно очевидно, что общественное мнение, вопреки воле Тиберия, продолжало воспринимать принципат как священный институт.

Насколько сдержанно вел себя Тиберий в отношении божественных почестей, оказываемых членам императорской семьи и самому императору, настолько Калигула оказался на них щедр. Первое, что он сделал, получив бразды правления, это добился реабилитации матери и братьев, умерших на чужбине. Он лично посетил острова Пандатария и Понтия, где нашли последний приют Агриппина и Нерон, приказал перенести их останки в Рим и торжественно захоронить на Марсовом поле, в мавзолее Августа, то есть в священном месте — в храме. Поступок Калигулы, ставший выражением и его сыновней почтительности, и косвенного осуждения Тиберия, подтвердил его собственную легитимность, подчеркнув династическую преемственность нового императора с основателем Империи. Новый импульс получила и связанная с именем Августа традиция сакрализации верховной власти.

Любопытно, что традиция эта касалась не только рода Юлиев. Дж. Бэлдсон и Ж. Колен совершенно справедливо отметили чрезвычайно важную роль, которую играла в жизни Гая его бабка Антония, хранившая верную и деятельную память о Марке Антонии. Именно ее стараниями Гай избежал крупных неприятностей, связанных с происками Сеяна. Считается, что инициатива свержения Сеяна принадлежит как раз Антонии, которой в ту пору исполнилось 66 или 67 лет. В окружении Антонии преобладали выходцы с Востока, и не исключено, что восхищение Гая перед Антонием уходило корнями в легенду о «восточном царстве» последнего. Антонию покровительствовал не Аполлон, как Августу, а Геракл и Дионис. Особенно тесную связь он как супруг и спутник Клеопатры, этой новой Изиды, ощущал с Дионисом, которого в Египте охотно идентифицировали с Сараписом.

Можно сказать, что в лице императора Гая сплелись воедино сразу две традиции: традиция принципата, опиравшаяся на культ Аполлона и унаследованная Калигулой от прадеда Августа и прабабки Октавии (носителем этой традиции его видели армия, подавляющая часть плебса и по меньшей мере одна из сенаторских фракций), и «александрийская» традиция, уходившая корнями в наследие Антония и его дионисийское царство. Эта двойственность проявилась, в частности, в изданном им запрете на празднование годовщины победы при Акциуме*.

* Город в Акарнании, где Антоний и Клеопатра были разбиты Августом.

Широко известно, что первые месяцы принципата Калигулы протекали под знаком традиции Августа, но в дальнейшем ситуация коренным образом изменилась в пользу традиции Антония. В начальную пору своего правления Гай демонстрировал горячую привязанность к сестрам и старался по возможности распространить и на них ореол собственного могущества. 1 января 38 года, принося торжественную клятву, консулы наряду с именем императора провозгласили и имена трех этих женщин. Не исключено, конечно, что в позиции молодого принцепса нашел выражение «исключительно сильный в первые годы Империи дух семейственности, сделавший его мишенью самых грязных сплетен, распространяемых всякими ничтожествами» (Бэлдсон), однако не следует забывать и о том, что Гай на самом деле чрезвычайно дорожил памятью Антония и его египетским прошлым, и в этой связи нельзя не вспомнить о принятом в Александрии обычае, согласно которому сестры царя делили с ним его судьбу. Вот почему обвинения Гая в кровосмесительной связи с младшей сестрой Друзиллой, возможно, вовсе не лишены оснований. И если доказательства, приводимые античными историками в подтверждение этой версии, выглядят недостаточно весомо, то факт обожествления Друзиллы после ее кончины, — обожествления, провозглашенного сенатом по требованию Гая и подкрепленного чеканкой монеты, — заставляет призадуматься. На память приходят обычаи, принятые при дворе Птолемеев, в частности история Филадельфа и Арсинои или более близкая по времени история замужества Клеопатры. Таким образом, даже если обвинение в инцесте не соответствовало действительности, выглядело оно вполне правдоподобно. Посмертное обожествление Друзиллы (она скончалась 10 июня 38 года) придало принципату откровенно «царскую» окраску, что не могло не обеспокоить сенат, в особенности ту его часть, которая надеялась, что с новым режимом вернется принцип двоевластия, установленный при Августе.

Крутой поворот в политике Гая, который так любят подчеркивать античные историки, противопоставляя мягкое начало его правления последовавшим затем жестокостям, иногда пытаются приписать болезни, поразившей принцепса в сентябре 37 года. Однако внимательный анализ событий показывает, что болезнь здесь ни при чем и резкое охлаждение Гая к своим родственникам объяснить состоянием его здоровья невозможно. Клятва консулов имела место 1 января 38 года, то есть спустя несколько месяцев после болезни, а обожествление Друзиллы началось в июне того же года. При этом Гай продолжал выражать доверие мужу покойной сестры М. Эмилию Лепиду и обеим оставшимся сестрам. Свое к ним отношение он переменил не раньше осени 39 года. Этому предшествовал разрыв с сенатом, вызванный тем, что Гай обнаружил в дворцовых бумагах доказательство того, что инициатором целого ряда жестоких мер, в которых обвиняли Тиберия, был вовсе не он, а сами сенаторы. После бурной речи в сенате, в которой Гай объявил, что отныне берет в свои руки всю полноту власти, он отбыл в Кампанию, где осуществил свою сумасшедшую мечту — одни говорят, что он жаждал опровергнуть предсказание звездочета Фрасилла, другие утверждают, что он хотел пустить пыль в глаза парфянским посланникам, представ перед ними столь же великим, как Ксеркс, — перебросил через море мост из кораблей от Бавл до Пуццоли.

Начиная с этого времени, в адрес Гая все чаще стали звучать обвинения в самовозвеличении, однако он пока еще проявлял к членам своей семьи прежнюю благосклонность. Возможно, кое-какие подозрения на их счет у него уже зародились, не зря в сентябре, уезжая в Галлию и к рейнской армии, он увез с собой не только Агриппину с Ливиллой, но и М. Эмилия Лепида, мужа Друзиллы. В этой поездке и разразилась катастрофа. Лепида казнили, обеих сестер принцепса выслали на Понтийские острова, и Агриппину при этом — верх жестокости! — заставили лично везти урну с прахом Лепида, которого молва называла ее любовником, а заодно и любовником Ливиллы. Император отправил в сенат письмо, в котором строжайше запретил впредь оказывать какие бы то ни было почести членам его семьи. Разрыв с политикой предшествующих лет оформился окончательно. В его основе лежали такие чувства, как гнев и обида. Несмотря на почет и благодеяния, которыми он осыпал сестер, они вместе со своим окружением плели против него заговор, готовили убийство Гая и его замену Лепидом. Опорой в этих планах служил им Корнелий Лентул Гетулик, последние десять лет командовавший войсками Верхней Германии, тогда как его тесть Л. Апроний, в прошлом сподвижник Германика, возглавлял армию в Нижней Германии. В том, что Гетулик примкнул к заговорщикам, сомневаться не приходится. Причин, объясняющих возникновение заговора, было сразу несколько. Тацит называет в их числе личное тщеславие Агриппины, которая и в связь с Лепидом вступила исключительно в надежде заполучить с его помощью власть. Однако ее амбициозные планы не имели бы никакого смысла, если бы не определился и не продолжал с каждым днем углубляться разрыв между молодым принцепсом и сенатом. Принижение роли сената, начатое Тиберием и подхваченное Гаем, который явно намеревался довести его до победного конца, не оставляло надежды на мирное разрешение конфликта. Показательно, что заговорщики сделали ставку на Лепида, наиболее ярко олицетворявшего традицию Германика и, шире, Августа. В самом деле, женитьба на Друзилле сделала его членом семьи Германика, а любовная связь с Агриппиной, обещавшая в ближайшем будущем перерасти в официальный брак, это родство подтверждала. С другой стороны, Лепид числил в своих родственниках самого Августа. По жене он приходился племянником Юлии Младшей и правнуком Скрибонии, поскольку его дед Л. Эмилий Лепид был женат первым браком на Корнелии, невестке Августа. Таким образом, из всех членов рода Юлиев он представлял собой вполне подходящую кандидатуру. Мало того, Калигула в течение некоторого времени подумывал о том, чтобы объявить его своим наследником, — правда, эти мысли бродили в его голове до того, как он рассорился с сенатом и заявил о своих претензиях на абсолютную власть и роль обожествляемого монарха. Надо думать, что заговор со ставкой на Лепида пользовался солидной поддержкой среди сенаторов.

С немалым удивлением в числе второстепенных персонажей, имевших то или иное отношение к заговору, мы встречаем имя Луцилия Младшего, друга Сенеки. Близкий знакомый и, вероятно, подчиненный Гетулика, он выдержал допрос Гая, но ни словом не обмолвился о планах заговорщиков. Мы предполагаем, что Луцилий служил в регулярных конных войсках армии, дислоцированной в Верхней Германии, что дает нам косвенное указание на его возраст — 25— 30 лет. Это означает, что он родился между 10 и 14 годами н. э. Состоялось ли к этому времени его знакомство с Сенекой? Выдвинутые рядом исследователей утверждения в пользу этой версии покоятся на слишком хрупких основаниях, чтобы принять их за доказательства, однако установлено, что спустя несколько лет, когда Ливилла и Сенека уже находились в ссылке, Луцилию снова пришлось оправдываться, на сей раз перед Мессалиной и Нарциссом. Речь шла уже не о Гетулике, а о ком-то, кого Сенека иносказательно назвал «особой, которую любить опасно». Если Сенека имел в виду самого себя, как принято думать, то для чего вся эта таинственность? Не логичнее ли предположить, что за этим загадочным определением скрывается личность женщины, которую автор не мог назвать по имени из соображений приличия, то есть Юлии Ливиллы, замешанной в заговоре 39 года и отправленной в ссылку?

Представляется очевидным, что в борьбе, разыгравшейся между принцепсом и сенатом, оппозиция преследовала цель положить конец правлению «выродка» (или «безумного», что означает то же самое) Германика и восстановить законность в духе Августа. Легитимность власти олицетворяли остававшиеся в живых дочери Германика. Лишним доказательством истинности этого предположения служит попытка Анния Винициана, одного из участников заговора 41 года, привести к власти Виниция, мужа Юлии Ливиллы. Неудивительно поэтому, что Мессалина — или те, кто действовал от ее имени, — в 46 году добилась его смерти. Мы думаем, что Мессалиной двигала не столько обида отвергнутой любовницы, сколько ясное понимание того факта, что Виниций благодаря своим связям с семьей Германика представлял собой преграду на ее пути к власти.

В этом контексте кажется несомненным, что драма, разыгравшаяся между Юлией Ливиллой и Мессалиной, успевшей стать супругой принцепса, имела политическую подоплеку.

Как и Калигула, Мессалина вела свое происхождение от Антония, и вместе с кровью триумвира в ее жилах текла кровь Домициев Агенобарбов, чья спесь вошла в поговорку. Влияние на Клавдия и та роль, которую стали играть с его приходом к власти действовавшие с ней заодно отпущенники, свидетельствовали, что новый режим не только не оправдает чаяний заговорщиков 39 и 41 годов, но и будет сопровождаться усилением бюрократического и тиранического характера монархии. Оппозиции следовало дать ясно понять, что надеяться ей не на что. Стоит ли после этого удивляться, что с Ливиллой расправились столь жестоко, отправив ее в ссылку, а затем и убив? Гибель Ливиллы означала исчезновение предпоследней представительницы кровного потомства Германика. Возможно, Мессалина считала, что ей удалось лишить сенаторскую оппозицию главной опоры...

В этой связи возникает закономерный вопрос: почему избежала гибели Агриппина? Точного ответа мы, конечно, не знаем и вынуждены довольствоваться догадками. Быть может, Агриппине удалось вести себя предельно осторожно, держась в тени и не раздражая Мессалину, — в отличие от Ливиллы, открыто демонстрировавшей свои амбиции. Быть может, одной из причин столь неосмотрительной снисходительности Мессалины стала память о Гнее Домиции Агенобарбе, который до заговора Лепида был мужем Агриппины. Известно, что мать Мессалины Домиция Лепида, особа весьма авторитетная, с теплотой относилась к своему племяннику, сыну Домиция и Агриппины — будущему императору Нерону. Как бы то ни было, Агриппина счастливо избежала последствий дворцового переворота, унесшего в небытие ее сестру, и превратилась в последний живой символ традиции Августа.

Какую же роль во всей этой длинной и запутанной истории сыграл Сенека? Поводов уничтожить Ливиллу у Мессалины хватало; но для обвинения в супружеской измене в любом случае необходим сообщник. Ничто не мешало ей остановить свой выбор на одном из перспективных представителей сената, напомним, того самого, который поддерживал заговор против Гая. Сенека отлично вписывался в эту картину, тем более что карьера его приостановилась примерно в тот момент, когда окончательно оформился разрыв с сенатом молодого принцепса. Среди его друзей числилась Марция, дочь историка Кремуция Корда, казненного Тиберием за прославление убийц Цезаря. Он близко знался с Пассиеном Криспом, которому приписывали авторство злой эпиграммы на Гая и не менее злых насмешек над режимом Клавдия. Женатый на тетке Мессалины Домиции, Пассиен Крисп пользовался личным иммунитетом, который, однако, не распространялся на его друзей.

По этим косвенным признакам, по установленному факту близости Луцилия к семейству Гетулика и, вероятно, Ливиллы, наконец, исходя из того, что из ссылки Сенеку вызволила именно Агриппина, ставшая к тому времени супругой Клавдия, мы приходим к неизбежному выводу, что философ принимал живое участие в борьбе за власть, вспыхнувшей между двумя партиями. Первая, представленная Калигулой, а затем Мессалиной и ее кликой, стремилась к установлению монархии «восточного образца», вторая, опиравшаяся на память о Германике, провозглашала себя наследницей традиции Августа и мечтала о восстановлении принципата, основанного на двоевластии. Сенека считался одним из лучших ораторов сената и в силу этого отлично подходил на роль «лидера» оппозиции. Нет никаких сомнений, что именно по этой причине ему пришлось срочно покинуть Рим и отправиться на Корсику, где Клавдий продержал его до 49 года.

* * *

Осенью 48 года, сразу после падения Мессалины, Агриппина предприняла еще одну попытку осуществить то, чего не удалось добиться ни Ливилле, ни Лепиду. Правление Клавдия подходило к концу, но политическая обстановка не слишком изменилась по сравнению с 38—39 и 41 годами. Имя Германика по-прежнему оставалось символом и звало к действию недовольных. Ничуть не потускнел и миф об Августе. В решающей схватке за власть Агриппина позаботилась о том, чтобы привлечь на свою сторону всех, кто мог оказаться ей полезен. Вполне естественно, что она вспомнила и о корсиканском изгнаннике, — если, конечно, мы не ошиблись в своих предыдущих построениях, — которому теперь предстояло стать ее орудием в готовящемся заговоре. Имя Сенеки должно было произвести благоприятное впечатление на сенаторов и послужить гарантом либерального характера нового режима, возглавить который предстояло юному Домицию.

Таким образом, личность Сенеки резко выступает на первый план, хотя до этого, до его ссылки, у нас складывалось впечатление, что он занимал относительно скромные позиции. Мы объясняем это внезапное на первый взгляд возвышение двумя причинами. Во-первых, за долгие годы изгнания его образ обрел черты жертвы несправедливости, символизируя тираническую сущность режима Мессалины. Во-вторых, более чем вероятно, что из-за скудости источников мы просто не в состоянии оценить его реальный политический вес в период между возвращением из Египта и тем моментом, когда Калигула решил от него избавиться. Вряд ли он смог бы стать знаковой фигурой, если бы еще до осуждения сенатом, в котором заправляли подручные Мессалины, не пользовался в обществе особым авторитетом, хотя мы об этом авторитете можем лишь догадываться.

«Утешение к Гельвии» и «Утешение к Полибию»

В обоих «Утешениях», написанных Сенекой за время корсиканского изгнания, нетрудно обнаружить намек на политические взгляды автора, хотя сам жанр этих сочинений вынуждал его держаться в определенных рамках, не говоря уже о том, что открытое высказывание недовольства грозило серьезными неприятностями как самому Сенеке, так и его друзьям.

В «Утешении к Гельвии» Сенека особенно задерживается на примере Марцелла*, восхваляя его добродетели, проявившиеся в годы ссылки, и отмечая, что «одобрение Брута принесло ему больше радости в роли изгнанника, чем одобрение государства в роли консула». Вспоминая о Марцелле и Бруте как о героях сенаторской оппозиции тирании, Сенека совершенно явно встает на их сторону. Параллель слишком прозрачна, чтобы обмануть читателя: Сенека выдает Марцелла за последователя стоической философии, хотя известно, что Марцелл учился в Митиленах у перипатетика Кратиппа. Точно так же Сенека придает философии Брута — ученика Академии** скептиков — оттенок стоицизма, подчеркивая, что Брутом восхищался Катон. Перед нами, таким образом, образец «стоической интерпретации» морально-политических аспектов гражданской войны, еще один пример которой мы обнаружим во второй книге «Фарсалии» Лукана. На события минувших дней, все еще обжигающе волнующие, здесь проецируются чувства и тревоги дня нынешнего. Изгоняя Марцелла в ссылку, Цезарь «краснеет» — так должен краснеть Клавдий, изгоняющий Сенеку.

* Противник Цезаря, осужденный им на изгнание. Добиться для него прощения у диктатора пытались Цицерон и Брут.

** Новая Академия, во главе которой стояли уже не ученики Платона, а последователи скептика Карнеада.

Ниже, в том же самом «Утешении», Сенека дает ясно понять, что в его ссылке нет ничего позорного, поскольку она вызвана отнюдь не каким-либо бесчестным поступком. Она принадлежит к явлениям того же порядка, что тюремное заключение Сократа или казнь Фокиона, и неудачи, притормозившие политическую карьеру Катона. Карьера Сенеки тоже прервалась по воле тирана; как и Катон, он напрасно домогался претуры, получить которую смог лишь в 49 году благодаря Агриппине. Сенека, как и Катон, пострадал за правое дело. Он защищал свободу, он бросил вызов тирании Гая и всем тем, кто заодно с Мессалиной и отпущенниками Клавдия стремился перечеркнуть политическую линию Августа и вернуться к чистому цезаризму.

«Утешение к Полибию», написанное через год или полтора после «Утешения к Гельвии», затрагивает ту же тему, однако, обращенное к другому адресату, выдержано в ином тоне. На сей раз автору не требовалось тревожить тени великих «оппозиционеров» прошлого, героических представителей партии сенаторов, и напоминать, что история имеет тенденцию повторяться. Полибий сам принадлежал к правящей партии и пользовался благосклонностью Клавдия, поэтому Сенека пытается убедить его в необходимости воздействовать на принцепса и добиться, чтобы тот поступил с ним так же, как некогда Цезарь поступил с Марцеллом. Как Цицерон прославлял милосердие Цезаря, проявленное к Марцеллу, так Сенека прославляет Клавдия, возлагая свои надежды на него. Принцепс уже доказал, что милосердие ему не чуждо: ведь это он добился отмены смертной казни, которой сенат требовал для Сенеки, и заменил ее простой ссылкой. Теперь перед ним открывается возможность сделаться идеальным правителем, образ которого Сенека позже восславит в трактате «О милосердии» как полностью соответствующий стоическому идеалу. Частично этот образ воспроизводит черты идеального правителя, описанные Цицероном в речи «В защиту Марцелла», во всяком случае именно этот идеал предлагал Цицерон для подражания Цезарю.

Особого внимания заслуживает отрывок, в котором Сенека устами Клавдия перечисляет трагические утраты, понесенные домом Цезарей, однако не включает в этот список Калигулу и Друзиллу. Напротив, оба эти персонажа приводятся как пример людей, опозоривших Палатин, людей, память о которых должен вычеркнуть из сердца каждый, кто носит гордое имя римлянина. Калигула сам поставил себя вне римского общества: упиваясь страданиями других и отвергая милосердие, он доказал, что недостоин власти.

Начиная с античных времен, «Утешение к Полибию» нередко становилось объектом самой суровой критики, предъявлявшей автору не всегда адекватные требования. В самом деле, можно ли, например, утверждать, что Полибий был «выскочкой, столь же могущественным, сколь ничтожным»? (Р. Вальц). Ведь нам с достаточной долей вероятности известно, что он и погиб из-за того, что остался верным Клавдию, когда Мессалина попыталась заменить Клавдия Силием. Человек образованный и далеко не глупый, чье общество ценил Клавдий, в свою очередь отличавшийся высокой культурой, Полибий, вне всякого сомнения, вел себя с окружающими достаточно доброжелательно, не зря Сенека, презрев опасность нанести обиду остальным отпущенникам Клавдия, писал, что «из всех наделенных властью лиц, виденных мною в доме принцепса, он — единственный, кто, как мне кажется, полагает дружбу полезной, но в еще большей мере желанной саму по себе». Судя по всему, Сенека испытывал к Полибию определенное уважение, поскольку в «Апоколокинтосе»* ограничился упоминанием его имени в ряду других отпущенников, убитых Клавдием, тогда как Нарцисс, действительная жертва Агриппины, удостоился от него жестокой насмешки.

Особенно интересна трактовка образа Клавдия, завершающая сочинение. Автор вложил в уста самого принцепса не только суровое осуждение Гая, но и еще более любопытное высказывание, в котором брат Германика недвусмысленно признает преимущество Августа перед Антонием. Между тем мы уже показали, что в той игре политических символов, которая разгорелась с приходом к власти Гая, это был кардинальный пункт. Клавдий еще во времена Тиберия и Сеяна выказал себя сторонником «линии Августа» и решительно отверг соблазн «линии Антония», которому поддался Гай. Довольно зловеще выглядит и воспроизводимый Сенекой образ Антония. Отдавая должное величию его духа (magnitude animi), автор напоминает, что гибель брата Антоний искупил ценой жизни двадцати легионов. Следовательно, Антоний, как позже и его потомок Гай, тешил душу видом потоков людской крови. Обращаясь к образам далеких предков, Сенека почти не скрывает своей истинной цели: по его мнению, принцепс должен предпочесть мести милосердие. Пусть Клавдий проявит человечность, как до него это делали Цезарь и Август, и тогда вокруг него наверняка сплотятся люди, готовые, подобно Сенеке, честно служить принцепсу, достойному своего высокого звания.

* Apocolocynthosis слово, образованное от apotheosis. Apotheosis — превращение в Бога, обожествление. Apocolocynthosis — превращение в тыкву, отыковление.

Характерно, что в этом «прошении» к императору Сенека отнюдь не отрекается от собственного политического прошлого. Он старательно подчеркивает свое право ожидать от «доброго» императора не жалости (не имеющей ничего общего с милосердием), не отмены заслуженного наказания, но справедливого суда: даже враги достойны прощения, если руководствовались в своей борьбе «высокой целью, уважением законов, стремлением к чести и свободе». Учитывая осведомленность Полибия, можно с уверенностью предположить, что он легко понял политический подтекст «Утешения»: Сенека идет на все, чтобы принцепс признал его «правоту» или хотя бы отнесся к его позиции с милосердием. Для этого необходимо было назвать вещи своими именами и признать, что обвинение в супружеской измене послужило лишь предлогом (апелляция к милосердию Клавдия вовсе не подразумевала просьбы «забыть» о совершенном Сенекой проступке), а истинная вина осужденного заключалась в его политической позиции. Сенека добивался законного права на верность своим убеждениям, а в том случае, если Клавдий политике «свободы» предпочтет иную стратегию власти, надеялся хотя бы на его милосердие по отношению к тем, кто сделал другой выбор. Только в таком контексте и следует понимать значение «Утешения к Полибию». И что бы ни говорили новейшие критики, никакого презрения автор не заслуживает, поскольку обращается к милосердию принцепса, то есть к справедливому и обоснованному суду.

В глубине души Сенека не питал иллюзий. Позже он напишет, что Клавдий не относился к тому разряду людей, которые руководствуются в своих действиях разумом. Повторив едкое замечание Пассиена Криспа об отсутствии у Клавдия здравомыслия, он сделает следующий вывод: «И что же? Значит ли это, что следовало отказываться от даров Клавдия? Нет, но принимать их нужно было, как принимают дары Фортуны, зная, что в любой миг она может повернуться к тебе спиной». Лично для него капризы Клавдия обернулись благом, ведь он не только помешал Мессалине и ее присным совершить непоправимое и спас жизнь философу, преступление которого заключалось лишь в том, что он слишком верно служил интересам партии, проводившей линию Германика, но в конце концов, прислушавшись к просьбе Агриппины, снял с изгнанника опалу.

 
Ко входу в Библиотеку Якова Кротова