Ричард Тарнас
ИСТОРИЯ ЗАПАДНОГО МЫШЛЕНИЯ
К оглавлению
IV
ТРАНСФОРМАЦИЯ СРЕДНЕВЕКОВОЙ ЭПОХИ
Теперь мы приступаем к одной из важнейших задач: нам предстоит проследить сложную эволюцию западного мышления от средневекового христианского до мировоззрения современного, светского, – продолжительное и драматичное перевоплощение, в котором главная роль принадлежала классической мысли.
Славное прошлое классической цивилизации и Римской Империи для раннего средневековья Запада было далеким воспоминанием. Переселения варварских племен не только разрушили западную систему гражданской власти, но, по большому счету, искоренили любые проявления высококультурной жизни, а также – в особенности вслед за исламской экспансией – отрезали ей доступ к подлинным греческим текстам. Немногочисленные в средневековье христиане-интеллектуалы, помимо общей христианской убежденности в своем особом осиянном благодатью статусе, осознавали, что живут в тусклых сумерках, сгустившихся вслед за золотым веком культуры и учености. Однако искра античной мудрости еще мерцала, бережно сохраняемая немногими ценителями в тиши монастырских скрипториев. В эту эпоху политической и социальной неустроенности именно христианские монастыри обеспечивали такое надежное укрытие, где можно было в безопасности служить высшим целям и сохранять великие ценности прошлой культуры. Для средневекового мышления культурное продвижение прежде всего означало и подразумевало нахождение античных текстов и раскрытие их смысла. Ранние Отцы Церкви положили начало плодотворной традиции, согласно которой достижения языческой классики не отметались, а подлежали осмыслению и перетолкованию, в результате вполне укладываясь в рамки христианской истины. Именно на эту основу опирались монахи раннего средневековья, пытаясь возродить некое подобие учености. В монастырях типичной формой послушания стало переписывание древних манускриптов. Боэций – аристократ, государственный деятель, философ-христианин, наблюдавший предзакатные часы Древнего Рима, – стремился сохранить для потомства интеллектуальное наследие классики и значительно преуспел в этом1. После его смерти (в начале VI века) оставленные им переводы и компендиумы философских сочинений Платона и Аристотеля, а также христианских теологов вошли в монастырскую традицию и тщательно – из поколения в поколение – изучались средневековыми учеными. Сходным образом, в конце VIII века, Карл Великий, объединивший в результате своих завоеваний большую часть Европы, дабы сложилось западное христианство, всячески поощрял культурное возрождение учености, каковая зиждилась на античных идеалах в той же степени, что и на христианских.
Однако на протяжении первой половины средневековья ученые все же были редкостью, источники культуры – довольно скудными, а подлинники классических текстов оставались в основном вне досягаемости. В этих условиях интеллектуальный прогресс лишь недавно объединившихся западных народов шел медленно и мучительно. Осилить словарный запас и грамматику языка покоренной империи, как и формы ее мышления, достигшие высокого уровня развития, и разработать серьезную дидактическую методологию – таковы были первоначальные задачи, решение которых потребовало не одного столетия ученического усердия.
И эти трудности не были единственными, ибо абсолютное господство христианской веры над светскими интересами отнюдь не поощряло увлечения и обширных занятий классической философией и культурой так, как они того заслуживали. Умственная энергия наиболее выдающихся монахов расходовалась на размышления над Священным Писанием, через каковое ум мог постичь духовный смысл Слова, направляя душу к мистическому единению с Богом Направление духовных исканий и духовная дисциплина, обоснованные богословием ранних Отцов Церкви, едва ли способствовали центробежному движению в сторону прочих интеллектуальных поисков: их вторжение нарушило бы тишину смиренной обители внутреннего созерцания. Внимание набожных христиан было приковано к миру горнему, и потому интерес к природе, науке, истории, литературе или философии ради них самих сдерживался и отодвигался на второй план. Поскольку истины Писания считались всеобъемлющими, развитие человеческого разума санкционировалось и поощрялось единственно с целью наилучшим образом постичь догматы христианского учения.
Однако, когда средневековье прошло свой путь до половины – приблизительно к 1000 году, Европа наконец, после стольких веков хаоса и чуждых вторжений достигла в какой-то мере политической безопасности, и культурная деятельность оживилась сразу во многих областях жизни: росло население, совершенствовалось сельское хозяйство, развивалась торговля на континенте и за его пределами, усиливалась связь с соседними народами – носителями исламской и византийской культур, возникли крупные и малые города, а вместе с ними – и слой образованных людей, организовывались ремесленные цеха, а общий рост интереса к учености привел к основанию университетов. Инерция старых феодальных порядков начинала отступать перед новыми веяниями.
Новые общественные образования – гильдии, братства, цеха – основывались скорее на горизонтальных линиях равенства, а не на прежних вертикально-деспотических отношениях феодалов и вассалов, и новый порядок в отношениях опирался уже не на освященную Церковью клятву вассала в подчинении господину, но на более демократический консенсус. Были пересмотрены некоторые политические права и установления, наметился определенный крен в светскую сторону. Юридические процедуры, постепенно отходя от допросов с применением пыток, продвигались к методу рациональных доказательств. Природный мир постепенно обретал в сознании Людей более выпуклые реальные очертания: это ощущалось и в новом эротизме и реализме "Романа о Розе" Гильома де Лорриса и Жана де Мёна, и в получившем широкое употребление среди богословов слове "universitas", обозначавшем конкретную вселенную как единую и однородную совокупность, божественную гармонию природного многообразия. Античная литература и философия – начиная с платоновского "Тимея" и кончая "Наукой любви" Овидия – нашли своих ценителей и знатоков. Трубадуры и придворные поэты прославляли новый идеал – преображающую душу романтическую любовь свободных личностей, в скрытой форме протестуя против распространенного феодального обычая рассматривать брак как социально-политическое соглашение, одобренное Церковью.
Более глубокое осмысление истории и исторической динамики отразилось не только в отчетах хронистов о текущих политических событиях, но и в новом осознании теологами поступательного во времени движения христианства. Средневековые горизонты начали шириться сразу во всех направлениях.
Особое значение в этом культурном перевороте имело появление нескольких важнейших технических нововведений в области сельского хозяйства и ремесел – в первую очередь, использование новых источников энергии (ветряная мельница, водяное колесо, лошадиный хомут, стремена, плуг). Эти изобретения позволяли осваивать окружающую среду с небывалой дотоле энергией и сноровкой. Технические открытия показали всю ценность человеческого разума, подчиняющего себе природные силы с помощью знания. Казалось, с подобным использованием интеллекта сам мир "очеловечивался", и дальнейшее показало, что европейцы оказались просто неистощимыми в этой области. Возраставшая производительность труда подталкивала рудиментарно-аграрное общество с натуральным хозяйством к тому, чтобы перерасти в подвижную и прогрессивную культуру европейского высокого средневековья. Юный варвар – христианский Запад – по собственному почину превращался в мощный и жизнетворный центр цивилизации.
ПРОБУЖДЕНИЕ СХОЛАСТИКИ
Одновременно с трансформацией всей западной культуры претерпело фундаментальные изменения и отношение католической Церкви к светской учености и языческой премудрости. Испытываемая христианством ранее необходимость в обособлении и усилении своих позиций посредством более или менее сурового исключения языческой культуры теперь утратила актуальность. Поскольку большая часть европейского континента была христианизирована, духовная и интеллектуальная власть Церкви задавала тон во всем. Другие источники учености и культуры уже не представляли реальной угрозы – в особенности учитывая, что Церковь приняла их под крыло собственного всеобъемлющего здания. Кроме того, в связи с наступившим процветанием Европы у духовенства появилось больше времени для интеллектуальных занятий, интерес к которым подстегивали усилившиеся контакты со старейшими центрами учености – византийской и исламской империями, где и сохранялись в темные века Европы древние манускрипты и эллинское наследие. В этих-то обстоятельствах Церковь и стала опекать и покровительствовать обучению и образованию, которые традиционно отличались широтой, глубиной и строгой дисциплиной.
Характерным примером перемены в интеллектуальном климате начала XII века явилось развитие школы при августинианском аббатстве Сен-Виктор а Париже. Гуго Сен-Викторский, хотя он и придерживался традиции монашеского мистицизма и христианского платонизма, выдвинул однако относительно образования радикальный тезис, гласивший, что мирская ученость, сосредоточенная на изучении природного мира, составляет необходимую основу для более высокого религиозного созерцания и даже мистического экстаза. "Учись всему, и ты поймешь: нет ничего лишнего", – заявлял Гуго. Целью свободных искусств – тривиума (грамматика, риторика и диалектика) и квадривиума (арифметика, музыка, геометрия и астрономия) – провозглашалось "восстановление в нас образа Божия". Это новое пристрастие к учености вызвало к жизни знаменитые средневековые "суммы" – энциклопедические трактаты, направленные на постижение действительности во всей ее целостности – о чем первым стал писать Гуго2. Именно эта концепция образования легла в основу идеи университетов, распространившихся по всей Европе, среди которых главенствующее место занял Парижский Университет (основан ок. 1170 г.). Греческая paideia вновь стала давать плоды, приняв теперь иное обличье.
Таким образом, возрастающий интерес Запада к природному миру и к человеческим способностям этот мир постигать обрел в новом почине конгениальную поддержку и был закреплен созданием культурных учреждений. Беспрецедентная опека Церкви над ученостью и воздействие мощных сил, обусловливавших культурный подъем, обусловили коренной сдвиг в философских устоях западного христианского мировоззрения. В лоне средневековой Церкви отвергающая мир христианская философия, выкованная Августином и опирающаяся на Платона, начала уступать место совершенно иному подходу к существованию: схоластика в своей интеллектуальной эволюции изменила направление движения, развернувшись от Платона к Аристотелю.
Этот сдвиг наметился в XII-XIII веках, когда был открыт заново обширный корпус сочинений Аристотеля, сохраненных мусульманами и византийцами, а ныне переведенных на латынь. Эти тексты, включавшие "Метафизику", "Физику" и трактат "О душе", появились в сопровождении ученых арабских комментариев, а вместе с ними возвратились и другие труды греческой науки, в частности, сочинения Птолемея. Неожиданное столкновение Европы с изощренной научной космологией, энциклопедической по широте и внутренне соразмерной, буквально ошеломило ее, веками не имевшую ни малейшего представления об этих идеях. Однако Аристотелю удалось нанести удар столь сокрушительной силы именно потому, что средневековая духовная культура уже была способна осознать его значение. Его мастерское суммирование научных познаний, его кодификация, его вера в могущество человеческого разума в точности отвечали тем тенденциям рационализма и натурализма, что вновь стали набирать силу на средневековом Западе. Кроме того, философия Аристотеля крайне привлекала тех церковных интеллектуалов, чьи способности к суждению достигли необычайной остроты в результате продолжительной схоластической выучки и закалились в логических диспутах о тонкостях доктрины. Таким образом, в Европе аристотелевские тексты нашли явно восприимчивую аудиторию: вскоре Аристотеля уже называли не иначе как "философ". Этой "перемене ветра" над гладью средневековой мысли суждено было повлечь за собой поистине исторические последствия.
Под эгидой Церкви университеты превратились в замечательные центры учености, куда стекались студенты со всей Европы, чтобы учиться и слушать публичные лекции и диспуты учителей. По мере того как развивалась система образования, отношение ученых к христианской вере переставало быть, как встарь, слепо нерассуждающим, приобретая отчасти характер саморефлексии.
В XI веке Ансельм, епископ Кентерберийский, уже нашел надлежащее применение разуму в том, чтобы изучать и защищать различные "пункты" веры, а логическая дисциплина, непревзойденным виртуозом которой стал в бурный XII век диалектик Абеляр, теперь поднималась с невероятной быстротой по лестнице признания и успеха на поприще как образования, так и богословия. Введенный Абеляром принцип "Sic et non" ("Да и нет") и компиляция, составленная различными церковными авторитетами из очевидно противоречащих друг другу утверждений, заставили средневековых мыслителей задуматься о вероятной множественности истины и вступить в прения, используя соответствующие аргументы, поскольку способность человеческого разума различать единственно верное учение не вызывала больше сомнения. Христианские истины не ставились под вопрос: просто теперь их можно было подвергнуть анализу. Ансельм заявлял: "Мне представляется постыдным небрежением, если, укрепившись в вере, мы не стремимся понять то, во что верим".
К тому же университеты после долгой борьбы с местными религиозными и политическими властями отвоевали у короля и папы право создавать свои собственные общины. С того момента, когда в 1215 году Парижский Университет получил от папского престола письменную хартию, в европейской цивилизации стало одним измерением больше: отныне университеты начинали существовать как относительно автономные культурные центры, целиком погруженные в поиски знаний. И хотя поисками этими управляла христианская теология с ее догмами, даже и они сами все более проникались духом радикализма. Именно в эту благодатную среду и попали новые переводы Аристотеля и его арабских комментаторов.
Вначале некоторые церковные власти оказывали сопротивление такому внезапному вторжению языческих философов – в особенности их сочинений по натурфилософии и метафизике, – из-за боязни причинить вред христианской истине. Однако попытки наложить запрет на сочинения Аристотеля лишь подстегивали пытливость ученых и побуждали их к еще более глубокому изучению опальных текстов. От Аристотеля не так-то легко было избавиться, ибо его труды по логике, уже известные ранее благодаря Боэцию, стяжали славу и авторитет еще на заре средневековья, образовав один из столпов христианской культуры. Несмотря на сопротивление богословов-консерваторов, интеллектуальное развитие средневекового общества становилось все более аристотелевским по духу (пока еще не по содержанию), и со временем узда Церкви несколько ослабла. Именно аристотелевской философии было суждено в корне преобразовать и направление, и саму сущность европейской мысли.
Главнейшая задача средневековой философии долгое время состояла и в том, чтобы явленные в откровении истины христианской догмы можно было бы объяснить и доказать с помощью рационального анализа. Философия была служанкой теологии, подобно тому как разум служил истолкователем веры. Таким образом, разум оказывался в подчинении у веры. Так или иначе, с выходом на сцену Аристотеля и с новым смещением внимания в сторону зримого мира, понимание ранними схоластиками "разума" как верного по форме логического мышления постепенно принимало новый оборот: отныне "разум" не сводился только к одной логике, но включал и эмпирические наблюдения, и опыт, то есть познание природного мира. С расширением философского кругозора и пространства интеллектуальной деятельности обострился спор между защитниками разума и поборниками веры. Постоянно растущее число фактов, касающихся различных конкретных вещей, приходилось согласовывать с требованиями христианской доктрины.
Возникшая таким образом диалектика "нового" разума с верой, человеческого знания о естественном мире с христианским учением о божественном откровении со всей силой проявилась в философии величайших схоластиков XIII века – Альберта Великого и его ученика Фомы Аквинского. Несмотря на благочестие и преданность христианской теологии, обоих занижали тайны материального мира, в обоих находила сочувственный отклик аристотелевская оценка природы, тела, человеческого интеллекта. Эти ученые золотого века схоластики не могли догадываться, каким эхом в будущем отзовутся их интеллектуальные попытки постичь все сущее. Ибо, сталкивая столь противоположные устремления – греческое и христианское, разум и веру, природу и дух, – схоластики, занявшие важнейшие форпосты в университетах позднего средневековья, готовили плацдарм для мощного взрыва в западном мировоззрении, который произведет Научная Революция. Альберт был первым из средневековых мыслителей, кто провел четкую границу между теологическим знанием и знанием научным. Богослов сведущ в вопросах веры, тогда как в земных явлениях лучше разбирается ученый. Альберт провозглашал самостоятельную ценность светской учености, а также подчеркивал роль чувственного восприятия и эмпирических наблюдений в познании природы. С этой точки зрения, философия Аристотеля представала как самое высочайшее достижение человеческого разума, которого можно было добиться без помощи христианского вдохновения. После того как Альберт, осознав всю интеллектуальную мощь аристотелизма, сделал его краеугольным камнем университетской программы обучения, к Фоме Аквинскому по наследству от учителя перешла следующая философская задача: найти сообразное разрешение спорам с греками. Аквинат был набожным доминиканцем, происходил из итальянского знатного рода, среди его предков были нормандских и ломбардских завоевателей, он учился в Неаполе, Париже и Кельне, был советником в Риме. Ему была ведома не понаслышке широта и динамика европейской жизни: он преподавал в Парижском Университете – этом эпицентре культурного брожения Запада. Аквинат наконец дал вырваться на волю тем силам, что подспудно зрели в предшествующие века. За свою относительно недолгую жизнь он успел выковать такое мировоззрение, в котором отразился тот драматический поворот, что на пороге высокого средневековья был совершен западным мышлением, – поворот в новую сторону, где его наследником и доверенным лицом станет мышление современное.
ИСКАНИЯ ФОМЫ АКВИНСКОГО
Страсть, которую питали к синтезу Альберт Великий и Фома Аквинский, была, видимо, неизбежна для подобных людей в исторический момент перехода от прошлого к будущему: их магнетически влекло познание природного мира, как и новые горизонты, открывшиеся для интеллекта, и в то же время они были преисполнены непоколебимой и искренней веры в христианское откровение. Кроме того, особенность именно этой эпохи и этих людей состояла в том, что в верности обоим своим пристрастиям – с одной стороны, Евангелию, с другой стороны, природному миру и человеческому разуму – они вовсе не ощущали противоречия: напротив, научное исследование подтверждало Евангельскую истину и наоборот. И Альберт, и Фома принадлежали к доминиканскому ордену, таким образом будучи причастными тому исполненному евангелического пыла движению, знамя которого поколением раньше было поднято св. Домиником и Франциском Ассизским. Быстро увеличивающиеся нищенствующие ордена – доминиканский и францисканский – не только влили в средневековое христианство новые жизненные силы, но и привнесли в него новые ценности.
Мистические переживания Франциском священного братского единения с природой, культивирование Домиником учености на благо Евангельской истины, уничтожавшие жесткие границы между церковным и светским, демократизация форм внутреннего управления, допускавшая большую личную независимость, их призыв оставить монастырские стены, чтобы активно проповедовать всему миру, – все это давало новое ощущение открытости по отношению к природе и обществу, к человеческому разуму и свободе. Прежде всего, это свежее вливание апостольской веры открыло связь между христианским откровением и светским земным миром, новое осознание внутренней близости между природой и благодатью. В глазах евангелистов Слово Божие не стало отдаленной истиной, обретающейся где-то за пределами повседневной человеческой жизни: оно имело непосредственное касательство к мельчайшим частностям человеческого опыта. Благовествование самой своей сутью требовало вхождения в мир3.
Альберт и Фома Аквинский, унаследовав эту направленность приближения религии к миру, принялись широко развивать те из аспектов христианской богословской традиции (встречавшиеся еще у Августина), согласно которым Божественное провидение и Промысл Создателя обуславливают порядок и красоту тварного мира. А отсюда недалеко было и до вывода о том, что, чем больше человек исследует и постигает мир, тем ближе он к подлинному знанию о Боге и Его почитанию. Поскольку на свете может быть одна-единственная достоверная Истина, исходящая от единого Бога, то ничто из того, что способен обнаружить человеческий разум, не может противоречить теологической доктрине. Ничто истинное и ценное – пусть даже обретенное усилиями естественного человеческого интеллекта – не будет вовсе чуждым Божьему откровению, ибо и вера, и разум происходят из одного и того же источника. Аквинат пошел еще дальше, утверждая, что сама природа способна открыть более глубокое понимание божественной мудрости и что рациональное исследование физического мира может привести к обнаружению пребывающей в нем в скрытой форме религиозной ценности – причем обнаружить ее не как смутное отражение, но как самостоятельный, рационально постигаемый естественный порядок, присущий самой действительности.
Теологи старой закалки противостояли новым научным взглядам, ибо открытие постоянных законов природы, по их мнению, умаляло творческую свободу Бога, в то же время снимая личную ответственность с человека и подрывая его веру в Провидение. Утверждение ценности естественной природы представлялось посягательством на верховное владычество Бога. Сталкиваясь в своей аргументации от учения Августина о падении естества И необходимости Божественной благодати, они усматривали в положительно-детерминистических взглядах новой науки на природу угрозу для самой сущности христианской доктрины.
По мнению Фомы Аквинского, признание природного порядка, напротив, расширяет человеческое понимание творческой воли Господа, ни в коей мере не умаляя божественного всемогущества, которое он рассматривал как бесконечное творческое самовыражение в соответствии с упорядоченными моделями, над которыми Бог царил так же беспредельно. В сих очерченных пределах Бог и побуждает каждое живое существо к движению сообразно о его собственной природой, сам же человек наделен высочайшей степенью свободы в силу своего рационального разумения. Человеческой свободе не угрожают ни законы природы, ни взаимоотношения с Богом: скорее, она "вплетена" в ткань сотворенного Богом порядка. А сам факт упорядоченности природы позволяет человеку развивать рациональную науку, которая в конце концов приведет его разум к Богу.
Для Аквината природный мир вовсе не являлся просто косной материальной ступенью на пути человека, где он мог остановиться, как чужестранец, на краткое время и задуматься над своей духовной участью. Не казались ему чуждыми духовности и те начала, что управляют природой. Скорее всего, природа и дух теснейшим образом связаны между собой, и история одной затрагивает историю другого. Человек же является стержнем и средоточием обоих царств – "словно горизонт телесного и духовного". Наделение природы ценностью не было в глазах Аквината узурпацией верховного владычества Бога. Скорее, природа, как и человек, имеет ценность как раз потому, что существование ей даровал Бог. Быть творением Творца не означает отделение от Бога: это было скорее отношениями с Богом. Кроме того, божественная благодать совершенствует природу.
Аквинат был также убежден, что человеческий разум и свобода представляют собой великую ценность, а их осуществление служит вящей славе Создателя. Самостоятельность человеческой воли и разума не ограничивается фактом всемогущества Бога, поэтому их полное проявление не будет неподобающей самонадеянностью творения уподобиться Творцу. Скорее, эти особые качества присутствуют в собственной природе Бога, ибо человек сотворен по Его образу и подобию. Благодаря своим единственным в своем роде взаимоотношениям с Создателем, человек может наслаждаться автономными способностями разума и волеизъявления, которые подобны свойствам самого Бога.
Находясь под влиянием Аристотелевых телеологических представлений об отношении природы к высшим Формам, а также неоплатоничеких толкований всепроникающего Единого, Аквинат закладывал новую платформу для утверждения человеческого достоинства и способностей: в человеческой природе, божественно устроенной, заложен потенциал для деятельного продвижения к совершенному единению с бесконечным основанием человеческого бытия – с Богом, который есть источник всякого развития, ведущего к совершенству. Даже в человеческом языке воплощена божественная мудрость, потому что он является орудием, способным приблизить к таинствам творения и освоить их. Таким образом, человеческий разум может действовать в пределах веры, одновременно следуя собственным принципам. Философия вполне может отделиться от богословия, оставаясь, правда, дополнением к нему. Человеческое разумение и человеческая свобода получили свою реальность и ценность от самого Бога, ибо безграничная щедрость Творца позволила его созданиям участвовать в его собственном бытии: каждому в соответствии с его отличительной сущностью, человеку же – в полную меру его вечно развивающейся человечности.
В основе мировидения Аквината лежала его уверенность в том, что принижение этих необычайных способностей человека означало бы, как следствие, умаление бесконечной способности самого Бога и Его всемогущества как Творца. Борьба за человеческую свободу и за осуществление присущих человеку ценностей знаменовала исполнение Божественной воли. Бог создал мир как царство с имманентными целями, и чтобы достигнуть конечных целей, человек должен был во что бы то ни стало достичь имманентных целей: для исполнения Божьих намерений человеку надлежало до конца осуществить свою человечность. Человек – самостоятельная часть Божьей вселенной, и уже сама эта самостоятельность позволяла ему свободно возвратиться к истоку всего сущего. В самом деле, если бы человек обладал подлинной свободой, он был бы способен свободно любить Бога и свободно осуществлять свое высокое духовное предназначение.
* * *
Положительная оценка, даваемая Аквинатом человеческой природе, распространялась и на человеческое тело – оценка, во многом повлиявшая на характер его эпистемологической ориентации. В противоположность отрицательному отношению к физическому миру Платона, значительно сказавшемуся на общей направленности традиционной августинианской теологии, Аквинат обратился к аристотелевским воззрениям, дабы утвердить новую позицию. В человеке дух и естество вполне различимы, но в то же время они составляют две стороны единого целого: душа есть форма, а тело – материя. Таким образом, тело внутренне необходимо для существования человека4. С эпистемологической точки зрения, то, что душа соединена с телом, служит человеку на пользу, ибо одни только физические наблюдения способны привести в действие его потенциальное понимание вещей. Аквинат неоднократно приводил слова апостола Павла из "Послания к римлянам": "Ибо невидимое Его, вечная сила Его и Божество, от создания мира через рассматривание творений видимо...".
К божественным невидимым сущностям, к коим Аквинат причислял "вечные типы" Августина и Платона, можно приблизиться лишь посредством эмпирического наблюдения зримого и конкретного. Познав частное чувственным путем, человеческий ум затем может продвинуться ко всеобщему, каковое и делает частное умопостигаемым. Следовательно, для познания необходим и чувственный опыт, и интеллект: они дополняют друг друга. В отличие от Платона, для Аквината чувство и рассудок в поиске знания не Противники, а союзники. Как и Аристотель, Аквинат считал, что человеческий интеллект не имеет прямого доступа к трансцендентным идеям, поэтому для того, чтобы пробудить его потенциальное знание об универсалиях, требуется чувственный опыт.
Подобно тому как эпистемология Аквината делала больший упор на ценность и даже необходимость для человеческого познания опыта здешнего мира, точно так же его онтология утверждала реальную ценность и субстанциональность существования в этом мире5. Бытие чувственных вещей не сводится к относительно нереальным отображениям, тенеподобным подобиям платоновских идей: скорее, они наделены собственной субстанциональной реальностью, как считал Аристотель. Нет, формы прочно укоренены в материи, они сочетаются с ней, дабы явить на свет сложное целое. Здесь, однако, Аквинат зашел дальше тех последователей Аристотеля, кто склонен был рассматривать природу как нечто, существующее отдельно от Бога: он доказывал, что более глубокое философское осознание смысла бытия только окончательно свяжет тварный мир с Богом. Для достижения этого Аквинат заново ввел платоновское понятие "причастности" в новый контекст: сотворенные веши обладают субстанциальной реальностью в силу того, что они причастны Бытию, данному от Бога – бесконечного и самодостаточного основания всякого Бытия. Ибо сущностью Бога является как раз Его существование, эта бесконечная действительность, стоящая за конечным существованием всех сотворенных вещей, каждая из которых наделена собственной, отличной от других сущностью.
Сущностью каждой вещи, особым родом ее бытия, служит мера ее причастности реальному существованию, отведенная ей Богом. То, чем вещь является, и сам факт, что она вообще есть, – вот две отличительные стороны любой сотворенной вещи. Абсолютная простота есть у одного лишь Бога, ибо то, что Он есть, и сам факт Его бытия – это одно и то же: Бог и есть само "Бытие" – безграничное, абсолютное и не поддающееся определению. Таким образом, любое создание есть слагаемое сущности и существования, тогда как один лишь Бог не есть слагаемое, ибо Его сущность и есть Существование как таковое. Создания обладают существованием, Бог же есть существование. Существование созданий не берется из них самих, отсюда и основополагающая философская догма Фомы Аквинского: абсолютная зависимость конечного мира от Бесконечного Подателя Бытия.
Итак, Бог для Аквината – не только верховная Форма, движущая развитием природы, но и само основание существования природы. И для Аристотеля, и для Аквината форма является активным началом – не просто некоей структурой, но самим динамизмом, направленным к осуществлению; все творение пребывает в активном движении относительно высшей Формы, то есть Бога. Но, если Бог Аристотеля пребывал отдельно и был безразличен тому творению, неподвижным двигателем коего он был, то Аквинат видит истинную сущность Бога в Его существовании. Бог уделил свою сущность своему творению, и каждая его крупица стала реальной ровно в той мере, в какой она восприняла акт существования, сообщенного ей Богом. Именно такова была подлинная связь аристотелевского Перводвигателя с движимым им творением. И именно так осуществлялась подлинная связь платоновского Трансцендента с эмпирическим миром множественности и непрерывного потока.
Основываясь на философских достижениях арабской и христианской неоплатонических традиций (бывших главнейшими, если не считать Августина и Боэция, источниками его познаний о Платоне) и, в особенности, на философии раннего восточно-христианского мистика, известного под именем Дионисия Ареопагита, Аквинат вознамерился углубить Аристотеля, используя принципы Платона. Вместе с тем он считал, что и платонизму недостает аристотелевских принципов. Действительно, для Аквината платоновская теория полностью обретала метафизический смысл лишь тогда, когда она углублялась до начал самого существования, выходя за пределы различных видов бытия, которым выпадала некая толика существования. А для такого углубления требовался аристотелевский контекст: природа, обладающая собственным действительным бытием, реальностью, достигаемой благодаря беспрестанному процессу становления в природе, ее динамическим продвижением от потенциальности к актуальности. Таким образом. Аквинат увидел комплементарность обоих греческих направлений философии – возвышенного духовного Абсолюта у Платона и реальной в своей подвижности природы у Аристотеля, причем такой взаимодополняющий синтез был достигнут за счет того, что платоновская "причастность" была сориентирована не относительно Идей, но относительно существования. Совершив подобную перестановку, Аквинат затем внес соответствующие поправки в учение Аристотеля положением о том, что конкретные частности не являются просто изолированными субстанциями, но связаны и друг с другом, и с Богом их общей причастностью к существованию. Внес он поправку и в учение Платона утверждением о воздействии Божественного Провидения не на одни только идеи, но и непосредственно на индивидов, каждый из которых сотворен по образу и подобию Бога и участвует (каждый – на свой ограниченный лад) в безграничном акте Божьего существования.
Итак, Аквинат наделяет одного Бога тем, чем Платон наделял некую совокупность идей, и таким образом придает эмпирическому миру реальность. Поскольку "быть" означает участвовать в существовании и поскольку самое существование есть дар собственного бытия Бога, то каждая тварная вещь обладает истинной реальностью, коренящейся в бесконечной реальности Бога. Идеи, в каком-то смысле, суть образцы Божьего сотворенная, как бы заданные очертания форм, хранящиеся в уме Бога, однако на глубочайшем уровне истинным и окончательным образцом творения является сам Бог, тогда как Идеи суть изгибы и переливы этой владычествующей Сущности. Все сотворенные существа в первую очередь причастны природе Бога, и каждое – на свой лад, особенный и конечный – высвечивает какую-либо одну грань Божьего бесконечного разнообразия и совершенства. В понимании Аквината Бог есть не столько некая сущность, предшествующая целому ряду других сущностей, сколько бесконечный акт существования (esse), из которого все прочее черпает свое бытие. Таким образом, Аквинат свел в единый синтез платоновскую трансцендентную реальность с аристотелевской конкретной реальностью при помощи христианского понимания Бога как любящего бесконечного Создателя, добровольно одаряющего Свое творение собственным бытием. Точно так же он привел к синтезу подчеркиваемый Аристотелем телеологический динамизм природы и человека, прорывающийся к более совершенному осуществлению, с подчеркиваемой Платоном причастностью Природы к высшей трансцендентной реальности, показав, что Бог пребывает в абсолютном и несказанном совершенстве, в то же время одаряя Своей Сущностью, то есть Существованием – сотворенные вещи. Они подвигнуты к своему осуществлению именно в силу того, что причастны к бытию, каковое по своей природе и является тяготением к Абсолюту. Здесь, как и в неоплатонизме, всякое творение начинается и кончается в Едином, исходит от Единого и возвращается к нему. Но, согласно Аквинату, Бог создал мир и даровал ему бытие не путем невольного истечения, происходящего от переизбытка творческой мощи, но добровольным актом личной любви. И потому всякая тварь причастна не просто Единому, как некий удаленный и полуреальный результат эманации; она причастна "бытию" (esse), будучи полностью реальной и индивидуальной сущностью, сотворенной Богом. Таким образом, Аквинат следовал Аристотелю во взглядах на природу, ее реальность и подвижность, на отдельные существа и на необходимость чувственного опыта для познания. Вместе с тем, в своем подчеркнутом осознании высшей трансцендентной реальности, в своей вере в бессмертие каждой отдельной души и в духовной обостренности чувств, сосредоточившейся на любви к Богу как к бесконечному источнику и цели бытия, он явился продолжателем августиновской традиции средневековой теологии, приближаясь, таким образом, к Платону и Плотину. Однако те возражения, которые Аквинат выдвигал против Платона и Августина в отношении теории Идей и ценности человеческого познания, имели эпистемологическое значение, ибо санкционировали открытое признание христианством существенного значения чувственного опыта, то есть эмпиризма, который Платон и Августин умаляли по сравнению с интуитивным озарением, исходящим непосредственно от трансцендентных Идей. Аквинат не отрицал существования Идей. Он отрицал скорее их онтологическую самодостаточность по отношению к материальной действительности (соглашаясь в этом с Аристотелем) и их не зависимую от Бога способность к творению (придерживаясь христианского монотеизма и положения Августина, помещавшего Идеи внутрь творческого разума Бога). Что же касается эпистемологии, то он отрицал способность человеческого интеллекта напрямую познавать Идеи, утверждая необходимость для рассудка чувственного опыта, чтобы продвинуться пусть к несовершенному, но зато осмысленному пониманию вещей. Если человек стремится хотя бы в несовершенстве познать то, что Богу ведомо в совершенстве, ему необходимо всмотреться в физический мир. Аквинат, как и Аристотель, считает: вначале мы должны познать конкретные вещи, и только затем можем познать универсалии. Платон и Августин истинным считали обратный порядок познания. Теория познания Августина покоилась на эпистемологической определенности, согласно которой человек может познать истину путем непосредственного озарения изнутри – через познание трансцендентных Идей Бога. Совокупность этих идей и составляет Логос, или Христа, – внутреннего наставника, дающего человеческому интеллекту внутренне озарение. Хотя Аквинат и сохранил некоторые черты августиновских взглядов, он не принял платоновское положение зависимости познания единственно от Идей. Человек в равной степени есть и материя, и дух, поэтому человеческое познание должно отражать оба начала: знание происходит из чувственного познания конкретных частностей, откуда можно вывести некие универсалии, и знание ценно потому, что, узнавая всеобщее в отдельном человеческий разум становится причастен – пусть и не непосредственно – изначальным образцам, согласно которым Бог творил вещи. Здесь Аквинат вновь свел воедино Платона и Аристотеля, отождествив способность души к такой причастности с Аристотелевой интеллектуальной интуицией, или nous'oм. Правда, он всячески возражал тем истолкователям Аристотеля, кто был готов представить nous как отдельную и единственную сущность, общую для всего человечества, что могло привести к отрицанию индивидуального разума и нравственной ответственности, а также бессмертия отдельной души.
Аквинат признавал, что Идеям можно приписать определенную реальность как вечным типам, существующим внутри божественного ума, – сродни тем формам, что существуют в уме архитектора и предшествуют возведению им здания, однако он отвергал возможность для людей напрямую познать их в этой жизни. Наслаждение близостью с вечными понятиями Бога и их непосредственным постижением доступно лишь более совершенному (то есть, ангельскому) разуму. Земной же человек постигает вещи в свете этих вечных типов точно так же, как он видит их при солнечном свете. Ум без чувственного опыта – лишь пустая дощечка, состояние потенциальности относительно умопостигаемых вещей. Однако и объект чувственного опыта без интеллектуальной интуиции оставался бы темным для слепого эмпиризма. Человеку в его настоящем положении должно сосредоточить свою интеллектуальную интуицию, содержащую подобие божественного света, на чувственном познании физического мира, если он готов предпринять попытку постижения истины: от этой же отправной точки он должен следовать далее, оперируя логически последовательным рассуждением в аристотелевском духе. В философии Аквината Идеи отступают на задний план, тогда как акцент переносится на чувственный опыт, предоставляющий необходимые чувственные образы частного, освещаемые действующим интеллектом, дабы вывести некие умопостигаемые обобщения и представления.
Таким образом, Аквинат предложил решение одной из главнейших и наиболее упрямых загвоздок схоластической философии – проблемы универсалий. Ранее средневековым учением об универсалиях была, главным образом, доктрина "реализма" – иными словами, учение об универсалиях как о реальных сущностях. Еще во времена Боэция мнения по этому поводу разделились: одно из них гласило, что универсалии реальны в платоновском смысле – как трансцендентные идеалы, независимые от конкретных воплощений, другое же толковало эту реальность в аристотелевском смысле – как имманентную форму, полностью связанную со своим частным материальным воплощением. Благодаря влиянию Августина, большим почетом обычно пользовалось платоновское истолкование. Однако в обоих случаях реальность универсалий провозглашалась настолько широко, что, к примеру, Ансельм переходил в своих аргументах от существования Идеи к существованию частного – этой производной Идеи. Однако Росцеллин, современник Ансельма и учитель Абеляра, подвергал критике веру в реальные универсалии, утверждая, что последние суть всего лишь слова и имена (nomina), – предоставляя, таким образом, трибуну философской доктрине номинализма. Аквинат, используя отличительные признаки, сформулированные Альбертом Великим, силился разрешить и сей диспут. Он выдвинул предположение, что Идеи существуют в трех разновидностях: как образцы в уме Бога, не зависящие от вещей (ante rem), как умопостигаемые формы в вещах (in re) и как представления в человеческом разуме, получаемые выведением из вещей (post rem).
Эти и прочие, подобные им, скрупулезные эпистемологические разграничения были очень важны для Аквината, так как природа и процесс человеческого познания, в его глазах, имели непосредственное отношение к серьезным богословским вопросам. С точки зрения Аквината, человек стремится познать вещи такими, какие они есть, оттого что и эти вещи, и знание человека о них – как и сам человек – определяются одним и тем же абсолютным бытием – Богом – и являются Его выражением. Подобно Платону и Аристотелю, Аквинат верил в возможность человеческого познания, поскольку был убежден в конечном тождестве бытия с познанием. Предмет можно познать, постигнув его формальную, или универсальную, сторону. Человек обладает способностью к постижению не потому, что разум его просто воспринимает некие отпечатки пребывающих в отдалении высших сущностей, но потому, что собственный его разум обладает неким высшим, "более благородным" элементом, с помощью которого можно извлекать из чувственных впечатлений всеобщие ценные универсалии. Эта способность является светом творческого интеллекта – lumen intellektus agentis. Свет человеческого разума черпает силу из божественной Истины, в коей содержатся вечные типы всех вещей. Одарив человека этим светом, Бог дал ему потенциальное знание мира, и точно так же все предметы он наделил умопостигаемостью как. возможные объекты познания. Таким образом, человеческий разум способен выносить истинные суждения.
Вместе с тем, Аквинат считал, что благодаря таким взаимоотношениям бытия и знания, в процесс человеческого познания вовлечено нечто гораздо более значительное. Познать вещь означало в каком-то смысле завладеть этой Вещью в качестве познавшего ее. Душа вбирает в себя форму предмета. Душа может познать вещь, восприняв ее универсальную сторону – ту самую, что представляет собой каждую ее крупицу, то есть форму этой вещи, отвлеченную от ее конкретного материального воплощения. Как сказал Аристотель, душа в определенном смысле является всеми вещами, ибо она была сотворена таким образом, что внутри нее запечатлен весь вселенский порядок. Но высочайшую ступень этого познания Аквинат усматривал в том, чтобы узреть Бога, причем здесь имелось в виду не столько состояние философического созерцания, в котором Аристотель видел конечную цель человека, сколько возвышенное, блаженное озарение христианского мистицизма. Расширяя пределы собственного познания, человек становился ближе к Богу, а уподобление Богу и есть истинная и желанная цель человека. Поскольку и чистое бытие, и чистое познание являются выражением Бога (причем познание Представляет собой "бытие для себя" бытия, самосознание бытия) и поскольку конечное бытие отчасти причастно этим абсолютам, то любой акт познания знаменует не только расширение собственного бытия, но и расширение своей причастности божественной природе. Познавая же существование в сотворенных вещах, разум, в силу аналогии между конечным бытием и Бытием бесконечным, может достичь – хотя всегда в несовершенстве – познания Бога. Таким образом, для Аквината человеческое стремление к познанию наделялось глубоким религиозным смыслом: путь истины являлся и путем Духа Святого.
* * *
Необычайно сильный импульс, который дал западному мышлению Фома Аквинский, объясняется главным образом тем, что человеческие рационально-эмпирические способности, успешно практиковавшиеся и набравшие силу у греков, ныне, как оказалось, прекрасно могут служить христианству. Именно проникновение человеческого разума во множество предметов этого мира с целью познания их порядка, их движения, направленности, конечности, их абсолютной зависимости от чего-то высшего – обнаруживало на самой вершине вселенской иерархии существование высшего бесконечного Бытия, неподвижного Двигателя и Первопричины, то есть христианского Бога. Ибо Бог есть неиссякаемая причина всего сущего, высшее необусловленное условие бытия всех вещей. Конечный результат метафизических исканий, в которых греки были первыми, оказался тождествен результату поисков духовных, который был выражен в христианском учении. Вера стоит по ту сторону разума, но они не противостоят друг другу: напротив, они друг друга обогащают. Вместо того, чтобы усматривать в разработках светского разума антитезу истинам религиозной веры, Аквинат был убежден, что в конечном итоге между ними нет конфликта и что множественность послужит еще более глубокому единству. Тем самым Аквинат принял вызов диалектики, брошенный ранним схоластиком Абеляром и одновременно дал прорваться плотине, сдерживавшей ранее мощный напор эллинского интеллекта.
Правда, рациональная философия сама по себе не могла предоставить убедительных доказательств всем духовным истинам, открываемым Священным Писанием и учением Церкви. Однако она могла способствовать постижению духовных богословских знаний – подобно тому, как богословие могло расширить философское понимание мирского знания. Поскольку все до единой стороны творения пронизаны Божьей премудростью, познание природы способно лишь увеличить глубину христианской веры – пусть даже не всегда сразу удается это постичь. Безусловно, один только естественный разум не в силах целиком проникнуть в глубочайший смысл творения. Для этого проникновения необходимо христианское откровение. Человеческий разум несовершенен, он замутнен грехопадением. Дабы приблизиться к высшей духовной реальности, человеческая мысль нуждалась в озарении, и лишь любви было открыто подлинное достижение божественного. Тем не менее, философским дерзновениям отводилось жизненно важное место в стремлении к духовному постижению. И если, по мнению Аквината, Аристотелю (как по мнению Августина – Платону) не хватало адекватного представления о Создателе, то Аквинат видел, как можно использовать философию Аристотеля в качестве несущей опоры, внося в нее свои исправления в духе неоплатонических идей и углубляя ее там, где нужно, следуя направляющим следам христианского откровения и собственной философской зоркости. Таким образом, Аквинат придал аристотелевской мысли новое религиозное значение – или, как сказал какой-то остроумец, он обратил
Аристотеля в христианство и крестил его. Вместе с тем, можно сказать, не погрешив против правды, Аквинат обратил средневековое христианство к Аристотелю и тем ценностям, каковые Аристотель провозглашал.
Появление Аристотеля на средневековом Западе, которое произошло благодаря Фоме Аквинскому, ввело в христианское мышление представления о внутренней ценности и независимом развитии мира, человека и природы, не вытеснив положений о платоновском трансценденте августиновской теологии. С точки зрения Аквината, постижение философии Аристотеля парадоксальным образом позволяло теологии стать еще более "христианской", усилив восприятие Воплощения как искупительного акта для воссоединения природы и духа, вечности и времени, человека и Бога. Рациональная философия и научное изучение природы способны обогатить богословие и самое веру, обретя в них свое завершение. Идеалом стали "теологически обоснованное мирское начало и открытая навстречу миру теология". Для Аквината таинство бытия было неисчерпаемым, однако оно лишь приоткрывалось человеку, слепя его своими лучами, но никогда не раскрываясь полностью, если он благочестиво совершенствовал свой богоданный разум: так Бог увлекал человека вперед, на поиски совершенства, дабы он мог познать полную причастность Абсолюту, выйти за собственные пределы и возвратиться к Истоку6.
Таким образом, Аквинат приветствовал новую ученость, осилил все доступные ему тексты и посвятил себя поистине Гераклову подвигу: связать воедино греческое мировоззрение во всем его объеме с христианским вероучением в единую великую "сумму", где научные и философские достижения древних оказались бы включенными в общий свод христианской теологии. Философия Аквината представляет собой нечто большее, нежели просто "сумму" отдельных частей; его философия есть сложный живой организм, который привел разнородные элементы своего синтеза к новому состоянию – как если бы он осознал их скрытое единство и явно обнаружил его усилием чистого интеллекта.
ДАЛЬНЕЙШИЕ СТАДИИ РАЗВИТИЯ В ПОРУ ВЫСОКОГО СРЕДНЕВЕКОВЬЯ
Нарастающая волна светской мысли
Оптимистичная уверенность Фомы Аквинского в том, что Разум и Откровение тесно связаны между собой, разделялось отнюдь не всеми. Многие философы под влиянием Аверроэса – величайшего из арабских комментаторов Аристотеля – изучали сочинения Аристотеля, не усматривая ни малейшей необходимости или возможности согласовывать его научные и логические заключения с истинами христианской веры. Эти "светские" философы, собравшиеся на факультете искусств в Париже и возглавляемые Сигером Брабантским, отмечали очевидные расхождения между некоторыми догмами Аристотеля и догмами христианского откровения: в частности, это были такие аристотелевские представления, как единый интеллект, общий для всего человечества (из чего вытекала смертность индивидуальной человеческой души), вечность материального мира (что противоречило повествованию о сотворении мира в Книге Бытия) и существование множества промежуточных звеньев между Богом и человеком (что ставило под сомнение прямую роль божественного Провидения). Сигер и его единомышленники утверждали, что если разум приводит к противоречию с религиозной верой, то царство разума и науки должно в определенном смысле находиться вне сферы богословия. Как следствие появилось учение о "двойственной истине". Стремление Аквината окончательно примирить оба эти царства натолкнулось, таким образом, на противостояние не только со стороны августинианцев-традиционалистов, вовсе отвергавших любое вторжение Аристотелевой науки, но и со стороны "иноверной" философии аверроизма, которую Аквинат считал враждебной христианскому мировоззрению и явно отвергающей даже возможность христианского истолкования Аристотеля. Однако с появлением более совершенных переводов аристотелевских сочинений и с их постепенным обособлением от неоплатонических толкований, с которыми они долгое время были неразлучны, аристотелевские воззрения получали все большее признание как натуралистическая космология, не так-то просто сочетавшаяся с прямолинейными христианскими взглядами.
Столкнувшись с тревожным всплеском интеллектуальной независимости в университетах, церковные власти вынесли свой приговор. Почуяв в языческой аристотелевско-арабской науке с ее идеями об автономности человеческого разума и богохульном возвеличении природы угрозу обмирщения идеологии, Церковь заняла враждебную позицию по отношению к уже начавшему распространяться антитеологическому мышлению. Сверхъестественные истины христианской веры было необходимо всячески ограждать от поползновений натуралистического рационализма. Аквинату не удалось примирить дошедшие до накала разногласия двух враждующих лагерей, а после его преждевременной кончины (в 1274 году) трещина продолжала увеличиваться. Действительно, уже тремя годами позже в список учений, осужденных Церковью, были включены некоторые из проповедовавшихся Аквинатом. Раскол между воинствующими приверженцами разума и веры со временем лишь усугубился, ибо Церковь, наложив запрет не только на секуляристов, но даже на Аквината, пресекла всякое сообщение между мыслителями-учеными и богословами-традиционалистами, разведя оба лагеря как можно дальше и посеяв в них еще больше недоверия по отношению друг к другу.
Наложенный Церковью запрет, конечно, не положил конца новому мышлению. В глазах многих философов жребий был уже брошен. Ощутив всю мощь аристотелевского интеллекта, они не желали возвращаться к исходному stastus quo. Они видели свой интеллектуальный долг в том, чтобы следовать за критическими суждениями человеческого разума, куда бы они ни повели, даже если это противоречило традиционным истинам веры. Не то чтобы эти истины предполагалось до конца подвергнуть сомнению, но подобные истины вовсе не обязательно оправдывать чистым разумом, имеющим собственную логику, делающим собственные заключения и находящим себе применение в мире, который, возможно, с верой никак не связан. Так наметилось потенциальное отделение философии от богословия. Ящик Пандоры научных исследований, будучи раз открыт, уже не захлопнется никогда.
И все же в эти столетия, завершающие средние века, авторитет Церкви по-прежнему был непоколебим, невзирая на те изменения в доктрине, на которые она шла, не ставя на карту свою культурную гегемонию. Хотя неоднократно вводилась церковная цензура, новые идеи оказались слишком притягательными, чтобы их можно было совсем подавить даже в среде церковников-интеллектуалов. Столетия спустя после смерти Аквината церковная иерархия переоценит его жизнь и труды, и он будет канонизирован как ученый-святой. Все томистские учения будут изъяты из списка осужденных. Признав за Аквинатом необыкновенные заслуги в перетолковании Аристотеля на христианский лад, Церковь примет этот видоизмененный аристотелизм в церковную доктрину, в Аквинате же оценит авторитетнейшего ее излагателя. Таким образом, Аквинат и его последователи узаконят Аристотеля, выверив до мелочей концепцию, объединяющую его науку, философию и космологию с учением христианства. Маловероятно, чтобы без этого синтеза вся мощь греческого рационализма и натурализма могла бы быть настолько полно усвоенной таким всецело христианским миром, каким был средневековый Запад. По мере постепенного приятия Церковью всего корпуса Аристотелевых сочинений они были практически возведены в ранг христианской догмы.
Астрономия и Данте
Одновременно с "открытием" Аристореля произошло и возвращение трудов Птолемея по астрономии, разъяснявших классические представления о небесах (согласно которым планеты вращаются вокруг Земли в прозрачных концентрических сферах) и вводивших разнообразнейшие математические хитрости вроде эпициклов, эксцентриков и эквантов. Невзирая на то, что между наблюдениями и теорией по-прежнему продолжали возникать несоответствия, требовавшие новых способов разрешения, птолемеевская система все еще господствовала в науке, будучи из всех известных тогда астрономических систем наиболее изощренной и способной видоизменять отдельные свои элементы, одновременно сохраняя в целостности основную структуру. Прежде всего, она давала убедительное научное объяснение естественным представлениям о Земле как о неподвижном теле, вокруг которого происходят небесные движения. Труды Аристотеля и Птолемея, взятые совокупно, предлагали объемную космологическую парадигму, взявшую все лучшее от классической науки, которая сначала покорила арабскую науку, а ныне охватила западные университеты.
Начиная с XII-XIII веков, в университетах начали преподавать даже классическую астрологию, кодифицированную Птолемеем (нередко она примыкала к медицинским штудиям), а усилиями Альберта Великого и Фомы Аквинского она оказалась включенной в христианский контекст. По сути дела, на протяжении всего средневековья астрология никогда и не исчезала окончательно: периодически она пользовалась покровительством королей и пап, а также признанием среди ученой братии, являя собой некие Космические рамки для развивающейся и набирающей новые силы эзотерической традиции. Однако, как только язычество перестало представлять непосредственную угрозу христианству, теологи высокого средневековья Добровольно и не таясь отвели астрологии почетное место среди прочих дисциплин – в особенности, учитывая ее классическую "родословную" и тот факт, что к ее систематизации приложили руку Аристотель и Птолемей. Традиционные христианские возражения, выдвигавшиеся в адрес астрологии, а именно вытекавшее из нее отрицание свободной воли и благодати, были рассмотрены Аквинатом в "Сумме теологии". Он утверждал, что планеты влияют на человека, особенно на его телесную природу, но что с помощью своего богоданного разума и свободной воли он может контролировать свои страсти, обретая свободу от астрологической предопределенности. Однако большинство индивидов не развивают свои духовные способности и, следовательно, подпадают под воздействие планетных сил, почему астрологи и могут делать верные предсказания общего характера. В принципе же, душа свободна в своем выборе: так и по словам самих астрологов мудрец управляет своими звездами. Таким образом, Аквинат попытался примирить христианское учение о свободной воле и божественной благодати с древними греческими представлениями о небесных силах.
Астрология, объединившись с астрономией, вновь заняла прежние высоты в качестве всеобъемлющей науки, способной раскрывать вселенские законы природы. Планетные сферы (под планетами разумелись Луна, Меркурий, Венера, Солнце, Марс, Юпитер и Сатурн) образуют последовательный ряд небес, окружающих Землю и влияющих на людские судьбы. Восстановление в прежних правах классической космологии основывалось на аксиоме Аристотеля: "Концом и целью каждого движения должно быть одно из божественных тел, движущихся по небу". По мере того, как появлялись все новые переводы классиков с арабского, эзотерические и астрологические представления, сложившиеся в эпоху эллинизма и изучавшиеся в александрийских школах, сохранившиеся в герметической традиции и усвоенные позже арабами, постепенно завоевали практически повсеместное признание средневековой "интеллигенции".
Однако с того момента, когда аристотелевско-птолемеевскую космологию, перенесенную схоластиками на христианскую почву, воспринял Данте, античное мировоззрение окончательно утвердилось в христианском духовном мире, обогатившись и проникнувшись христианским смыслом. Данте, близкий Аквинату как по времени, так и по духу, столь же вдохновленный мудростью Аристотелевой науки, в поэме "Божественная Комедия" выразил то, что являлось по сути нравственной, религиозной и космологической парадигмой средневековья. "Божественная Комедия" во многих отношениях представляет собой совершенно исключительное явление христианской культуры. Будучи неким протяженным актом поэтического воображения, поэма Данте превзошла все более ранние средневековые достижения: литературное совершенство, высокое красноречие и использование народного языка, психологическая прозорливость и теологические нововведения, яркое выражение все углубляющегося индивидуализма, понимание сути поэзии и учености как средств религиозного постижения, легко прочитываемое отождествление женского начала с мистическим познанием Бога, смелое прославление человеческого эроса в христианском контексте – все это не имело аналога. Однако особо важные последствия для развития западного мировоззрения имели картины космической системы, представленной в этой поэме. Ибо, заложив научные идеи Аристотеля и Птолемея в написанную яркими красками картину христианской вселенной, Данте создал обширную классически христианскую мифологию, которая вместила в себя всю целостность творения и которой в дальнейшем суждено будет оказать значительное и неоднозначное влияние на позднейшую христианскую образность.
В восприятии Данте, как и вообще в средневековом восприятии, небеса были исполнены как божественного, так и человеческого смысла. Человеческий микрокосм был непосредственным отражением макрокосма, а планетные сферы воплощали различные силы, влиявшие на человеческую участь. Данте расширил эти общие представления, мастерски сочетав типичные элементы христианской теологии со столь же типичными элементами классической астрономии. В "Божественной Комедии" восходящие сферы стихий и планет, объемлющие находящуюся в центре мироздания Землю, .завершаются высшей из сфер, где находится престол Бога, тогда как круги Ада, в зеркальном порядке отражающие небесные сферы, нисходят в глубокие недра Земли. Аристотелевская геоцентрическая Вселенная превратилась, таким образом, в мощную символическую структуру пространства, где разыгрывается нравственная драма человека, который находится между Небесами и Преисподней, на перепутье между своим заоблачным и земным обиталищами и балансирует на нравственных весах, выбирая между своим духовным и телесным естеством. Отныне все Птолемеевы планетные сферы обрели христианский смысл, причем за движение каждой из сфер и даже за их разнообразнейшие эпициклические отклонения ответственность возлагалась на те или иные чины ангелов и архангелов. В "Комедии" представлена и описана вся христианская иерархия бытия – от Сатаны и Преисподней, сокрытых в мрачных глубинах земной материи, далее – от Горы Чистилища до сменяющих друг друга ангельских сонмов и, наконец, до самого Бога, царящего в Раю, в высочайшей небесной сфере; человеческое земное существование занимало срединное место на этой подробнейшей карте птолемеево-аристотелевских космологических представлений. Обрисованная Данте христианская вселенная представляла собой некое божественное макрокосмическое лоно, в центр коего было внедрено человечество, со всех сторон огражденное всеведущим и всемогущим бытием Божиим. Так Данте, как и Аквинату, удалось показать необычайно целостную упорядоченность Космоса, в котором состоялось христианское преображение того космического порядка, что некогда был обоснован греками.
Однако сама сила и яркость такого греко-христианского синтеза заставляла современное Данте сознание совершить новый, неожиданный поворот. Средневековое мышление воспринимало физический мир как символ его Внутренней сути, а благодаря тому, что христиане-интеллектуалы восприяли Аристотеля и греческую науку, прежнее восприятие обрело новые качества. Птолемеево-аристотелевская космология, которую Данте поставил во главу Угла христианского мировоззрения, быстро утвердилось в коллективном сознании христиан, и отныне каждая область греческой научной системы обрела религиозный смысл. Так, убеждение Данте и его современников в том, Что астрология и теология связаны незримыми нитями, имело в будущем серьезные последствия: ибо, когда астрономам приходилось внести какие-либо существенные изменения в представление о физическом строении вселенной, например положение о движении Земли, то такое чисто научное открытие ставило под угрозу все целостное здание христианской космологии. Интеллектуальное стремление к всеохватности и страсть к культурной универсальности, столь характерные для христианского мышления высокого средневековья, которое не обходило своим вниманием даже частностей классической науки, заведут его на такие пути, где оно встретит множество опаснейших капканов и ловушек.
Обмирщение церкви и подъем светского мистицизма
В пору высокого средневековья христианское мировоззрение еще не испытывало сомнений. Однако статус официальной Церкви стал значительно более спорным. Папская власть в Риме, уже после X века упрочившая свои полномочия в Европе, постепенно сосредоточила в своих руках безграничную политическую власть во всем, что касалось христианских народов. К XIII веку господство Церкви обрело такую силу, что папство активно вмешивалось в государственные дела всей Европы, а гигантский урожай доходов, пожинавшийся у верующих, шел на поддержание растущего великолепия папского двора и на содержание огромного чиновничьего аппарата. К началу XIV века тревожные последствия подобного мирского успеха были налицо: христианская Церковь стала могущественной и в то же время ее подстерегали опасности.
Церковная иерархия заметно склонялась в сторону финансовых и политических интересов. Власть папы над государствами в Италии вовлекла Церковь в политические и военные маневры, что в последствии неоднократно сказывалось на духовном самосознании Церкви. Кроме того, чрезмерные финансовые запросы Церкви выдвигали постоянно растущие требования перед массами набожных христиан. И, вероятно, хуже всего было то, что обмирщение и очевидная развращенность папства способствовали утрате Церковью, в глазах многих верующих, духовной чистоты. (Даже Данте проводил разграничения между духовными заслугами и церковной иерархией: не одного высокопоставленного церковного служителя он был вынужден "отправить" в Ад за предательство апостольской миссии Церкви). Даже успех, увенчавший стремление Церкви к культурной гегемонии, поначалу духовно мотивированный, ныне подрывал ее религиозные основы.
Тем временем светские монархии европейских национальных государств постепенно усиливались и сплачивались, подготавливая такую ситуацию, в которой папские притязания на вселенское полновластие неизбежно привели бы к серьезному конфликту. Церковь, почившая было на лаврах богатства и власти, оказалась захвачена врасплох внезапным распадом своих установлений: вначале она столкнулась с перенесением папского престола в Авиньон, под надзор Франции ("вавилонское пленение"), а следом за этим – с беспрецедентной ситуацией, когда появилось два, а затем и три папы, одновременно заявивших о своем первенстве в правах на папский престол ("Великий Западный раскол"). Поскольку священный папский авторитет столь явно был отдан на милость светским политическим силам, мирской роскоши и личным амбициям, духовная роль Церкви все более отступала в тень, а единство западного христианства было поставлено под угрозу.
В то же самое время, когда происходило быстрое обмирщение Церкви – в конце XIII и в XIV вв., почти по всей Западной Европе (а в особенности – в Рейнских землях) пронесся мощный вихрь, который нес с собой мистический огонь, запылавший в душах тысяч людей – как священников, так и мирян. Религиозный пыл, охвативший монахов и монахинь был в высшей степени благочестив, христоцентричен и направлен на непосредственное внутреннее единение с Богом, но по большому счету он, конечно, игнорировал официальные церковные структуры и установления. Христианский мистический порыв, выразившийся в достаточно сложной интеллектуальной форме у Аквината и Данте, в массовых проявлениях принял скорее характер аффектированной набожности. В роли же самого тонкого интеллектуала этого движения выступал Мейстер Экхарт, великий проповедник, чье метафизическое мироощущение восходило к философии Аквината и неоплатонизму и чьи оригинальные формулировки мистического опыта порой, казалось, грозили разрушить ортодоксальные границы: "Глаз, которым Бог взирает на меня, – это глаз, которым я взираю на Него; Его глаз и мой суть одно и то же". И все же пафос его проповедей, на которые слушатели стекались отовсюду, и пафос проповедей его учеников, Иоганна Таулера и Генриха Сузо был в первую очередь не интеллектуально-рациональным, но нравственно-религиозным. Их волновал прежде всего вопрос непосредственного религиозного озарения и жизни, освященной христианской любовью и служением.
Однако такой акцент на значении внутреннего единения с Богом, а не на значении неуклонного выполнения установленных Церковью таинств и форм поклонения ставил под сомнение роль самой Церкви в духовной жизни. Как только появилось мнение, что непосредственный религиозный опыт доступен не только духовенству, но и мирянам, – на епископов и священнослужителей перестали смотреть как на обязательных посредников в духовном стремлении к Богу. Сходным образом незначительная роль слов и разума при мистическом общении души с Богом влияла на оценку высоких рационалистических достижений теологии и тонкостей христианской доктрины, которые начали казаться сначала чрезмерными, а позже и совсем излишними. И снова – уже по другую сторону камня преткновения схоластиков, однако с тем же результатом – разум и вера, оказались разведены, но еще дальше друг от друга.
Еще более безотлагательного решения требовали все увеличивающиеся расхождения между идеалом христианской духовности и той реальностью, которую являла во плоти официальная Церковь. Сточки зрения новых проповедников-мистиков и новых духовных братств, личное благочестие предпочтительнее исполнения церковных обрядов – подобно тому, как внутренний опыт выше внешнего соблюдения ритуалов. Истинная Церковь – тело Христово – теперь все больше отождествлялась со смиренными душами верующих и озаренных благодатью свыше, а не с официальной церковной иерархией. Новая ориентация на Библию и веру в Слово Божие как основание для этой истинной Церкви стала вытеснять церковный упор на догму и папскую непогрешимость. Жизнь, отрешенная от мирских соблазнов и бесхитростная, прославлялась как истинный путь к Богу – противопоставляясь жизни привилегированных должностных лиц государственной Церкви, подчиненной погоне за властью и богатством.
Все эти настроения, получившие широкое распространение, говорили о возможном разрыве со сложившейся структурой средневековой Церкви. Однако этого не произошло. Те, кого захватило мистическое течение, были набожными христианами и, в общем, не видели особой необходимости в активном восстании против Церкви. Если кто-то и желал преобразований и обновлений – как это было в конце средневековья в нескольких крупнейших религиозных движениях, – то все они мыслились по-прежнему в рамках существующей Церкви. Однако семя уже было посеяно. Парадигмой духовного существования была признана жизнь Иисуса Христа и апостолов, но этой-то жизни никоим образом не соответствовала структура католической Церкви. В царстве подлинной духовности эта Церковь понемногу теряла свое былое значение, вытесняясь новым ощущением духовной независимости, которую приветствовали мистики из Рейнской земли, а также мистики из Англии и Нидерландов. В XIII столетии итальянец Иоахим Флорский изложил свое мистическое видение истории: она разделяется на три эпохи, в соответствии с возрастанием духовности, – на Век Отца (Ветхий Завет), Век Сына (Новый Завет и Церковь) и грядущий Век Духа Святого, когда весь мир сподобится божественности и в церковном посредничестве не будет более необходимости.
В то время как непосредственным и личным отношениям индивида с Богом стали придавать особенное, новое значение, а сложившиеся церковные формы и правила теряли былую ценность, обмирщение Церкви поставило под вопрос и ее духовную миссию. По мере того как средневековье приближалось к своим завершающим стадиям, призывы к серьезным реформам в Церкви, раздававшиеся и раньше на протяжении церковной истории, обрели мощную поддержку множества выдающихся личностей – таких, как Данте, Марсилий Падуанский, Дитрих фон Ним, Джон Уиклиф, Ян Гус, – став, с точки зрения иерархии, еще более еретическими по характеру.
КРИТИЧЕСКАЯ СХОЛАСТИКА И "БРИТВА ОККАМА"
В то время как культурное течение, представленное новым светским мистицизмом, прокладывало себе путь к религиозной самостоятельности, схоластическое течение продолжало заметным образом влиять на развитие западного интеллекта под эгидой Аристотеля. И если духовная роль Церкви казалась ныне двусмысленной, то это же можно было сказать и о ее интеллектуальной роли. С одной стороны, Церковь целиком поддерживала всю академическую деятельность в университетах, где христианская доктрина излагалась при помощи невиданно строгого логического метода, причем этот метод изучения доктрины применялся все чаще. С другой стороны, Церковь пыталась удержать эту деятельность под своим контролем – либо путем осуждения нововведений и подавления их, либо приданием статуса догмы некоторым новациям, например, идеям Аквината, как бы говоря тем самым: "До сих пор и ни шагом дальше". Но и в этой двусмысленной атмосфере продолжались схоластические поиски и исследования, и результаты их имели все большую весомость.
По большому счету, Церковь приняла Аристотеля. Однако новый интерес к Аристотелю со стороны светских ученых не прекратился и тогда, когда его труды были изучены, ибо интерес этот выражал более широкий – и все ширившийся – интерес к природному миру и растущую уверенность в силе человеческого разума. В пору позднего средневековья аристотелизм является скорее симптомом, нежели причиной развивавшегося в Европе научного духа. В Англии схоластики – такие, как Роберт Гроссетест и его ученик Роджер Бэкон, – уже проводили конкретные научные эксперименты (отчасти побуждаемые к тому эзотерическими науками типа алхимии и астрономии), применяя математические принципы, ставившиеся превыше всего в платонической традиции, к наблюдениям над физическим миром, к которым призывал Аристотель. Новая ориентация на непосредственный опыт и прямые выводы начинала подрывать исключительные права Церкви на "последнее слово" в отношении древних текстов, куда отныне входили не только Библия и патристика, но и аристотелевский корпус. Учение Аристотеля исследовали в соответствии с его же собственными мерками – пусть не подвергая сомнению его авторитет, но тщательно анализируя отдельные его пункты. Опытным путем была установлена неверность некоторых из выдвинутых им принципов, выявлены логические ошибки в доказательствах, и весь корпус его трудов был подвергнут тщательной проверке.
Исчерпывающие критические диспуты схоластиков об Аристотеле и их нередко проницательные предположения и альтернативные гипотезы способствовали зарождению нового интеллектуального духа – более восприимчивого, скептического и готового к любым серьезным переменам. В частности, такие искания создавали интеллектуальный климат, который не только благоприятствовал более эмпирическому, механистическому и "количественному" взгляду на природу, но со временам и подготовил радикальный сдвиг в мировоззрении, а именно – представление о том, что земля движется. Уже в XIV веке видный схоластик Никола Орем, парижский епископ и ученый, защищал теоретическую возможность вращения Земли (хотя лично сам такую возможность и отвергал), из чисто логического азарта выдвигая изобретательные аргументы против Аристотеля касательно оптической относительности и падающих тел – аргументы, позднее использованные Коперником и Галилеем для обоснования гелиоцентрической теории. Чтобы разрешить ряд затруднений, возникавших в связи с аристотелевской теорией непрерывного движения, Жан Буридан, учитель Орема, развил теорию толкающей силы, Приложив ее к небесным и к земным явлениям, что открыло прямую дорогу к механике Галилея и к Первому закону Ньютона7.
К Аристотелю по-прежнему обращались за терминологией и логическим методом, и благодаря ему развивавшаяся схоластическая философия все больше проникалась духом эмпиризма. Однако, по иронии судьбы, именно авторитет Аристотеля, привлекая к нему столь усиленное внимание, и способствовал в конце концов своему собственному ниспровержению. И именно дотошные и энергичные попытки привести аристотелевскую науку к синтезу с непререкаемыми догмами христианского откровения призвали на помощь все силы критического суждения, в итоге обернувшиеся и против античного, и против церковного авторитета. Оглядываясь назад, можно сказать, что "Сумма" Аквината была одним из заключительных шагов средневекового мышления в сторону полной интеллектуальной независимости.
* * *
Свое знаменательное утверждение эта новая независимость обрела в XIV веке в парадоксальной фигуре Уильяма Оккама – человека до странности нам современного и вместе с тем совершенно средневекового. Оккам, английский философ и священник, родившийся вскоре после смерти Аквината, смотрел на вещи с той же страстью к рациональной точности, что и Аквинат, однако пришел к резко противоположным выводам. В своем стремлении обосновать христианское откровение он прибегал как к изощренным логическим методам, так и к усиленному эмпиризму. Правда, вслед за осуждением, коему Церковь подвергла парижских секуляристов, Оккам попытался прежде всего установить пределы человеческому разуму, чересчур много возомнившему о своей способности вместить вселенские истины. Оккам (невзирая на то, что намерения его были совершенно иными) оказался мыслителем, подтолкнувшим позднее средневековье к современным воззрениям. И хотя современное мышление, говоря начистоту, обошло вниманием интеллектуальные конфликты, составлявшие предмет забот Оккама, сочтя их несущественными играми ума переутомленной и клонящейся к упадку схоластики, – именно сквозь эти туманные концептуальные баталии следовало пробиться, дабы современная мысль могла утвердиться в своем радикальном пересмотре представлений о человеческом познании и природном мире.
Основным принципом мысли Оккама, которому и суждено было оказаться наиболее плодотворным, было его отрицание реального существования универсалий за пределами человеческого разума и человеческого языка. Доводя до логической крайности тезис Аристотеля об онтологической первичности конкретных частностей в обход платоновских Форм, Оккам возражал, что не существует ничего, кроме отдельных сущностей, что лишь конкретный опыт может служить основанием для знания и что универсалии существуют не в виде внешних по отношению к разуму сущностей, но только в виде умственных понятий, или представлений. В конечном итоге, реальными являются отдельные вещи, пребывающие вне разума, а вовсе не представления разума об этих вещах. Поскольку всякое познание следует основывать на чем-то реальном и поскольку всякое реальное существование есть существование отдельных сущностей, то и познание должно быть познанием единичных частностей. Человеческие представления лишены какого-либо метафизического основания, лежащего где-то за пределами конкретных частностей, а между словами и вещами не обязательно существует должное соответствие. Тем самым Оккам придал новую жизненную силу философским позициям номинализма (в концептуальной версии), придерживающегося того мнения, что универсалии суть всего лишь имена или умственные представления, а вовсе не реальные сущности. Росцеллин отстаивал сходные положения еще в XI веке, но номинализм стал играть главную роль в эволюции западного мышления только со времен Оккама.
А еще поколением ранее другой выдающийся схоластик – Дунс Скот, прозванный "doctor subtilis" ("искусный ученый"), – уже видоизменил классические теории Форм и обратился в сторону конкретных частностей, приписав каждой единичной частности некое стоящее особняком состояние (haeccitas), обладающее собственной положительной реальностью, никак не связанной с причастностью отдельного ко всеобщему или, иначе говоря, с разделением общей для всех природы. Скот считал необходимым это дополнительное формальное качество индивидуализации, дабы наделить индивидуальную частность некой полноправной умопостигаемостью – независимо от ее универсальной формы (иначе единичное само по себе было бы неумопостигаемым, причем, вероятно, даже для божественного разума). Он также усматривал в принципе индивидуализации необходимое признание индивидуальной человеческой свободы воли и, в особенности, свободы выбора Богом в сотворении каждого отдельного существа: ибо иначе выходило, что Бог и человек связаны предопределенностью навечно заданных и установленных универсалий и неизбежных эманации Первопричины. Такие поправки, стремившиеся уйти от раз и навсегда заданных универсалий и предопределенности, в свою очередь, пробуждали интерес к наблюдениям и опытам – иными словами, к изучению непредсказуемого творения свободного Бога – и увеличивали разрыв между рациональной философией и религиозной истиной.
Но если Скот, как и большинство его предшественников, начиная с Августина, допускал прямое и реальное соответствие между человеческими представлениями и метафизическими сущностями, то Оккам напрочь отрицал такое соответствие. Реальны одни лишь конкретные индивидуальные существа, а общие классы (Скот), умопостигаемые виды (Аквинат и Аристотель) или трансцендентные Формы (Платон) – все это только концептуальные измышления, порожденные той самой первичной реальностью. Для Оккама "универсалия" была понятием, обозначавшим какую-либо представительную сторону реальной, конкретной индивидуальной сущности, но сама по себе не являлась метафизической сущностью. Отдельный, независимый порядок реальности, "населенной" универсалиями или Формами, отвергался однозначно. Таким образом, Оккам приблизился к тому, чтобы окончательно изгнать всякие следы платоновских Форм из схоластической мысли: существует лишь единичное, любые же заключения относительно реальности универсалий – будь она трансцендентна или даже имманентна – ложны. Оккам постоянно и с такой разящей силой применял свой философский принцип, гласивший: "не следует умножать сущности без необходимости" (non sunt multiplicanda entia praeter necessitatem), что этот принцип получил название "бритва Оккама"8.
Итак, согласно Оккаму, универсалии существуют лишь в человеческом уме, а не в действительности. Они суть понятия, извлекаемые умом из эмпирических наблюдений за более или менее сходными отдельными частностями. Они не являются изначально существующими Идеями Бога, в соответствии с которыми Он творит, ибо Бог абсолютно свободен творить, все что Ему угодно и как Ему угодно. Существуют только Его создания, а не Идеи этих созданий. Для Оккама основным является не метафизический вопрос о том, каким образом из трансцендентных Форм возникали эфемерные индивиды, а эпистемологический вопрос о том, каким образом из реальных индивидов возникают отвлеченные универсальные понятия. "Человек" как вид обозначает не какую-то отдельную реальную сущность как таковую, но некое сходство, разделяемое множеством отдельных людей и распознаваемое разумом. Это не реальная сущность, а умственная абстракция. Следовательно, проблема универсалий становилась предметом эпистемологии, грамматики и логики, а не метафизики или онтологии.
Оккам, вновь идя по следам Скота, отрицал также возможность перехода от рационального постижения фактов этого мира к каким-либо выводам касательно бытия Бога или иных проблем из области религии. Мир всецело зависит от всемогущей и неопределимой Божьей воли. Поэтому человек может исходить единственно из непосредственного чувственного наблюдения или из самоочевидных логических предположений, а не из каких-либо рациональных размышлений относительно невидимых реальностей и универсальных сущностей. Поскольку Бог волен создавать или определять вещи как Ему это угодно, любые человеческие притязания на то, чтобы в точности познать Космос как рационально упорядоченное выражение трансцендентных сущностей, остаются не более чем притязаниями. Бог мог сотворить вещи любым образом, не прибегая к посреднической помощи "небесного разума", как утверждали, например, аристотелизм и томизм. Человеку даны две реальности: Божественная реальность, дарованная через откровение, и реальность эмпирического мира, постигаемая через непосредственный опыт. Никакого законного доступа за эти рубежи человек требовать не может, и без откровения он ничего не узнал бы о Боге. Человек не может познать Бога эмпирически, то есть так, как он познает материальные предметы вокруг себя. Поскольку всякое человеческое знание основано на чувственном проникновении в конкретные частности, то все что стоит по ту сторону чувств, например существование Бога, может открыться лишь через веру, ибо его нельзя объять разумом. Понятие абсолютного божественного бытия есть лишь субъективное построение человеческого ума и, следовательно, не может служить надежным основанием для богословских рассуждений.
В понимании Оккама, детерминизм и неизбежная причинность греческой философии и науки, которую Аквинат стремился объединить и сплавить с христианской верой, устанавливали некие произвольные пределы бесконечному свободному Божественному чувству: против этого Оккам и возражал со всей силой. Подобная философия не в силах была осознать реальные пределы, положенные рацональной способности человека. Для Оккама всякое знание о природе имело исключительно чувственное происхождение. Разум – могучее орудие, однако мощь его распространяется только на эмпирические столкновения с конкретными фактами "положительной" реальности. Как учил Аквинат, человеческий разум не обладает таким божественным светом, благодаря которому интеллект способен, преодолев чувственные границы, подняться до верных суждений о Вселенной, укорененных в абсолютном бытии. Ни о разуме, ни о мире нельзя сказать, что правящий ими порядок настолько сообразен и взаимосвязан, что разум познает мир посредством неких реальных универсалий, управляющих одновременно и познающим, и познаваемым. Поскольку наглядно существуют только единичные частности, а какой-либо трансцендентной связи или сцепления между ними нет, то умозрение и метафизика лишены сколько-нибудь реального основания.
Без внутреннего озарения или каких-нибудь других способов обретения эпистемологической уверенности – таких, как, например, свет действующего интеллекта у Аквината, – вновь усиливалась скептическая позиция по отношению к человеческому знанию, становившаяся неизбежной. Поскольку основу для знания дает лишь прямое свидетельство индивидуальных сущностей и поскольку оные сущности зависят от божественного всемогущества, не ведающего никаких границ в своем деятельном творчестве ("для Бога все возможно"), то человеческое знание, ограниченное сферой зависимого и эмпирического, в итоге, вовсе не является необходимым и универсальным знанием. Божья воля не ограничена структурами человеческой рациональности, ибо абсолютная свобода Его волеизъявления и Его всемогущество позволяют Ему превращать зло в добро и наоборот, – если Он того пожелает. Не существует обязательной связи между свободно сотворенной Богом Вселенной и человеческим желанием наделить мир рациональной умопостигаемостью. В лучшем случае законны лишь аргументы в пользу такой вероятности. Человеческий разум может выводить строгие логические умозаключения, опираясь на непосредственный опыт, однако сам этот опыт, будучи зависим от Божьей свободной воли, неизбежно придавал такой абсолютной логической уверенности относительный характер. А поскольку онтология Оккама затрагивала исключительно конкретные индивидуальные сущности, то эмпирический мир следовало рассматривать исключительно с физических позиций. Метафизические организующие принципы Аристотеля и Платона невозможно было вывести из непосредственного опыта.
Таким образом, Оккам подверг нападкам умозрительный богословский рационализм ранних схоластиков за его несоответствие логике и науке (ибо для объяснения индивидуальных существ он прибегал к непроверяемым и излишним понятиям таких сущностей, как Формы) и за его опасность для религии (ибо он возомнил познать помыслы Божий или положить упорядочивающие пределы его непосредственному свободному творению, вводя также и промежуточные причины, выстраивая тем самым перед христианской верой неодолимую стену языческой метафизики). Оккам, таким образом, разрушил то самое единство, построение которого потребовало таких усилий от Аквината. Для Оккама существовала одна истина – явленная в христианском Откровении, недосягаемая ни для сомнений, ни идя рационального постижения, – и другая истина, включавшая в себя наблюдаемые частные факты, описываемые эмпирической наукой и рациональной философией. Эти две истины вовсе не обязательно выступали продолжением одна другой.
В известном смысле Оккам и противостоял секуляристским движениям предшествовавшего столетия, и привел их к завершению. Он энергично утвердил концепцию "двойственной истины", причем соединительное звено между богословием и философией оказалось разомкнуто. Ранние схоластики уже высказывались в пользу подобного разделения, ибо там, где греческая и арабская философия расходились с христианской верой, им не хотелось ставить первую в подчиненное положение относительно второй, но Оккам, напротив, пожелал сохранить пальму первенства за христианским учением – имея в виду, в частности, догмы об абсолютной свободе Бога и Его всемогуществе как Творца, – жестко установив пределы человеческому разуму. Этим Оккам словно перечеркивал веру Аквината в то, что Божье творение с радостью откликнется и раскроется в ответ на человеческие усилия стяжать некое вселенское понимание. И Аквинат, и Оккам считали, что человеческий разум должен соизмерять свои устремления с той непреложностью, что реальность Бога и человеческое познание бесконечно удалены друг от друга. Но там, где Аквинат отводил место рациональному познанию, приближавшемуся к божественному таинству и способствовавшему большему теологическому пониманию, Оккам усматривал необходимость установить некий абсолютный предел. При подходе к эмпирическому миру можно, разумеется, прибегать к позитивному разуму – очень осторожно и со всей скромностью, – величайшую же реальность Божьей воли, Его творения и Его безвозмездно ниспосылаемого спасения может озарить единственно лишь свет откровения. Между эмпирическим и божественным не существует умопостигаемой для человека непрерывной связи.
Логической суровости Оккама была под стать его суровость нравственная. В противовес светскому великолепию авиньонского папства он поднимал на щит жизнь в полной бедности во имя подлинного христианского духовного совершенства, следуя по стопам Иисуса, апостолов и Франциска Ассизского. Ибо сам Оккам был ревностным францисканцем, и религиозные убеждения подвигли его даже на риск отлучения самим папой – когда политика последнего пришла в явное противоречие с христианской верой. В своих многократных решительных столкновениях с папской властью Оккам не только выступал за радикальную бедность, противопоставляя ее мирскому богатству церковной иерархии, но и защищал право английского короля облагать налогом церковную собственность (подобно тому, как Иисус, призывая "воздавать кесарю кесарево", высказывал лояльность по отношению к земным властям), осуждал посягательство Церкви на индивидуальную свободу христианина, отвергал возведение папской непогрешимости в закон и выделял целый ряд обстоятельств, в которых справедливость требовала низложения папы. В личной драме, разыгравшейся между Оккамом и Церковью, прозвучали первые грозовые раскаты уже надвигавшейся эпохальной драмы.
Однако наибольший заряд от Оккама получила все-таки философия, ибо благодаря усиленному насаждению им номинализма все еще продолжавшийся средневековый спор между разумом и верой, казалось, был закрыт. Парадоксальным образом сила, с которой Оккам был предан идее Божьей всемогущей свободы, в сочетании с его обостренным чувством логической четкости, позволили ему сформулировать философское положение, поражающее нас своим современным звучанием. С точки зрения Оккама, не следует допускать, будто существует некая основополагающая связь между человеческим разумом и Божьим Промыслом. Разум и чувственный опыт предоставляют человеку некое ограниченное знание о мире в его частностях, но они не в состоянии дать ему сколько-нибудь определенного знания о Боге, ибо источником такого знания может быть только Слово Божие. Откровение дарует эту определенность, однако само оно может утвердиться только через веру и благодать, но никак не через естественный разум. Разуму следовало бы лучше сосредоточиться на природе, а не на Боге, ибо только природа представляет чувствам те конкретные данные, на которых разум может основывать свое знание.
Оккам не оставил никакого "мостика", который можно было бы перекинуть между человеческим разумом и божественным откровением, между тем, что человек знает, и тем, во что он верит. Вместе с тем, его бескомпромиссный упор на индивидуальные, конкретные вещи этого мира, его вера в силу человеческого разума и логики, способную удостоверить необходимые сущности и разграничить доказательства и степени вероятности, его скептическое отношение к традиционным и освященным установлениями способам мышления – все это живо подстегивало всяческие научные дерзания. Действительно, отталкиваясь от подобной дуалистической позиции, наука получала свободу развиваться вполне самостоятельно, почти не страшась возможных расхождений с вероучением, – по крайней мере до тех пор, пока не ставилась под вопрос вся космология в целом. Не случайно Буридан и Орем – наиболее оригинальные мыслители в позднесредневековой науке – подвизались в Парижской школе номиналистов, где более всего ощущалось влияние Оккама. Хотя интересы Оккама лежали в области скорее философии, нежели естественных наук, его отрицание заданных соответствий между человеческими представлениями и метафизической реальностью и его утверждение, гласившее, что всякое подлинное существование есть существование индивидуальное, позволили подойти к изучению физического мира с. новыми мерками. Отныне непосредственное соприкосновение с миром конкретных частностей могло обойтись без метафизического посредничества отвлеченных универсалий. Знаменательно, что по мере того, как представленный в идеях Оккама союз номинализма и эмпиризма в XIV веке брался на вооружение практически во всех университетах (невзирая на папские запреты), философский путь Оккама стал известен как "via moderna" – в противоположность "via antiqua" Аквината и Дунса Скота. Традиционные схоластические поиски, направленные на примирение веры с разумом, подходили к концу.
Итак, в XIV веке столь долго вынашивавшееся метафизическое единство представления и бытия начало распадаться. Предположение о том, что человечский разум познает вещи путем интеллектуального постижения присущей им формы – благодаря внутреннему озарению от трансцендентных Идей, как полагали Платон и Августин, или через извлечение действующим интеллектом неких имманентных универсалий их чувственно воспринимаемых частностей, – ныне оказывалось под большим вопросом. Лишившись же этой главнейшей эпистемологической предпосылки, все системы, с честолюбивыми притязаниями на всеохватность выстроенные схоластиками XIII века, теряли всякую силу. С заменой краеугольного камня познания, то есть отвлеченного созерцания, на эмпирически добываемые свидетельства более ранние метафизические системы казались все более неправдоподобными. Глубинные пласты средневекового мировоззрения – христианский и аристотелевский – по-прежнему оставались незыблемыми, однако отныне появлялись и новые, более критические толкования, разрушающие синтез и порождая интеллектуальный плюрализм. Во многих вопросах уверенность сменилась вероятностью, и метафизику начали теснить одновременно эмпиризм, грамматика и логика.
Мировидение Оккама предвосхитило путь, который позже выбрало для себя западное мышление. Ибо так же, как он считал, что Церковь должна быть в политическом плане отделена от светского мира во имя целостности и законной свободы обоих, – точно так же он был убежден, что реальность Бога должна в теологическом плане отличаться от эмпирической реальности. Только так христианской истине удастся сохранить свой священный характер, и только так можно подобающим образом постигнуть собственно природу мира – во всех его особенностях и во всей его непредвиденности. Таковы были первоначальные основания – эпистемологические и метафизические, а также религиозные и политические – для грядущих перемен в западном мировоззрении. На них впоследствии будут опираться Реформация, Просвещение и Научная Революция.
* * *
Случилось так, что, как только средневековое мировосприятие достигло своей вершины у Фомы Аквинского и у Данте, зародился совершенно иной дух уже новой эпохи, причем именно благодаря тем самым силам, что создали более ранний синтез. Великие шедевры средневековья явились кульминацией интеллектуального развития, устремившегося затем к новым горизонтам, – пусть даже это означало выход за установленные Церковью границы образования и веры. Но скороспелая "современность" Оккама все же слишком опережала свое время. Парадоксальным образом культура новой эпохи получит сильнейший заряд не со стороны средневековой схоластики, естествознания и Аристотеля, но от совсем иной ипостаси классического гуманизма – от словесности и от возрожденного Платона. Ибо подобно тому, как Аквинат нашел в Оккаме своего последователя-антипода в философии, – Данте обрел своего последователя-антипода в литературе в лице Петрарки, родившегося в начале XIV века – в то же десятилетие, когда Данте приступил к созданию "Божественной Комедии".
ВОЗРОЖДЕНИЕ КЛАССИЧЕСКОГО ГУМАНИЗМА
Петрарка
Решающий момент в истории западной культуры наступил, когда Петрарка оглянулся на тысячелетие, истекшее со времен заката Древнего Рима, и ощутил весь этот период как период упадка человеческого величия, снижения литературного мастерства и нравственного совершенства, как "темный век". Противовес этому плачевному духовному нищанию Петрарка видел в колоссальном культурном богатстве греко-римской цивилизации, представлявшейся ему золотым веком творческого гения и человеческих дерзновений. Веками средневековые схоластики открывали заново и по частям воссоздавали античные достижения, однако с появлением Петрарки фокус внимания резко переместился, а вместе с ним – и характер этого воссоздания. Оставив в стороне озабоченность схоластиков логикой, наукой и Аристотелем, а также их постоянное побуждение христианизировать языческие представления, Петрарка и его последователи прозрели величайшую ценность классической античной литературы – поэзии, очерков, посланий, исторических повествований и жизнеописаний, философии, облеченной в форму изящных платоновских диалогов, а не аристотелевских трактатов, – и восприняли все это как совершенно самостоятельную ценность, не нуждающуюся ни в каких христианских перетолковываниях и поправках, как источник благородного вдохновения, центр сияющей великолепием классической цивилизации. Античная культура предстала не просто источником научного знания и законов логического рассуждения: она возвышала и обогащала сам человеческий дух. Классические тексты давали новую основу для высокой оценки человека; классическую ученость представляли "гуманитарные", то есть "человеческие", науки. Петрарка задался целью привить к своей культуре великие творения античности – творения Вергилия и Цицерона, Горация и Тита Ливия, Гомера и Платона – не для того, чтобы вызвать бесплодное желание подражать мастерам прошлого, но чтобы зажечь тот же огонь нравственной силы и воображения, что горел в них столь великолепным пламенем. Европа забыла о своем благородном классическом наследии, Петрарка призывал вспомнить о нем. Так закладывался фундамент новой священной истории, в которой греко-римскому завету предстояло встать в один ряд с иудео-христианским.
Петрарка принялся за "повторное просвещение" Европы. Непосредственное общение с величайшими мэтрами греческой и латинской словесности должно было открыть путь к развитию и распространению современного европейского мышления. Источником духовного прозрения и нравственного совершенствования отныне стало не только христианское Священное Писание, но и litterae humaniores – "писания человеческие", творения классиков. Тогда как церковная ученость делала все больший крен в сторону отвлеченных умствований, Петрарка испытывал потребность в таком познании, которое смогло бы наилучшим образом постичь всевозможные глубины, противоречия и причуды мира человеческих переживаний и эмоций. Отвернувшись от догматических формул, в которых полагалось описывать человека, и от клерикальных запретов, ограничивающих образование, Петрарка обратился к свободному от всяких догм самопознанию и наблюдению, стремясь проникнуть в глубины человеческой души. Он чередовал полнокровную жизнь, дышащую творчеством и активностью, с монашеским уединением, дабы предаться классическому образованию. Studia humanitatis* были отделены от studia divinitatis** и вознесены на ту же высоту. Ныне, когда древняя классическая система ценностей была восстановлена, поэзия и риторика, красноречие и сила убеждения снова становились целью, непременно сопутствующей нравственной мощи человека. В глазах Петрарки изящество и ясность литературной формы отражали изящество и ясность души. В неспешной тщательной работе над словами и идеями, во вдумчивом изучении малейших нюансов эмоционального восприятия литературная дисциплина превратилась в дисциплину духовную, ибо создание совершенного произведения требовало параллельного совершенствования души.
* Занятия человеческим. – лат.
** Занятия божественным. – лат.
Тогда как в известном смысле мироощущение Данте явилось вершиной и завершением средневековой эпохи, мироощущение Петрарки было устремлено к веку грядущему, наступление которого сулило возрождение культуры, творчества и человеческого величия. Поэтический труд Данте был пронизан тем же благочестивым духом, что осенял и безымянных мастеров и ремесленников, возводивших средневековые соборы, тогда как поэзия Петрарки осенялась новым духом, вдохновленным древними и служившим величию и прославлению человека – этого благородного центра Божественного творения. И если Данте и схоластики более всего пеклись о теологической точности и научном познании естественного мира, то Петрарка был с головой погружен в сложные глубины человеческого сознания. Его внимание было нацелено на психологический, гуманистический и эстетический мир, а не на построение какой-то религиозной либо научной системы.
Разумеется, Петрарка не был чужд христианской религии и не отступал от ортодоксального учения: его христианское благочестие имело такие же глубокие корни, что и его классические пристрастия. Для Петрарки Августин был не менее важен, чем Вергилий; как и другие "собиратели" обеих традиций, он считал, что христианство явилось божественным свершением классических обетований. Высшим идеалом Петрарки оставалось docta pietas – просвещенное благочестие. Благочестие принадлежит христианской вере и устремлено к Богу, тогда как просвещенность черпается из изучения античных авторов, но вместе с тем просвещение усиливает благочестие. Оба течения – христианство и классическая культура – рождали глубокую гармонию: припадая к водам обоих, человек приобщался к более широкому духовному видению мира. Сточки зрения Петрарки, Цицерон, говоря о "едином Боге – владыке и творце всех вещей", пользовался не "просто философским, но почти католическим способом выражения, – так что порой можно подумать, будто слушаешь не языческого философа, но апостола".
Новым для позднего средневековья явился вовсе не недостаток религиозности у Петрарки, но скорее сам его подход к классической жизни. Требования его религиозного темперамента вступали в непрестанные творческие борения с его страстным стремлением к романтической и чувственной любви, к светской деятельности в дипломатических и придворных кругах, к величию на литературном поприще и к личной славе. Именно эта абсолютно новая саморефлексия, осознание богатства и многомерности человеческой жизни и признание родственного духа в писаниях великих античных авторов сделали Петрарку первым человеком эпохи Возрождения.
Возвращение Платона
Вдохновившись призывом Петрарки, множество ученых принялось разыскивать утраченные манускрипты древности. Все, что удавалось обнаружить, заботливо сверялось, издавалось и переводилось, дабы создать по возможности правильную и прочную основу для взятой ими на себя гуманистической миссии. Эта деятельность совпала по времени с участившимися контактами с византийским миром, в неприкосновенности сохранившим значительную часть греческого наследия. Кроме того, византийские ученые стали покидать Константинополь и устремились на Запад, опасаясь угрозы турецкого вторжения. Западные ученые начали изучать греческий язык, понемногу овладевая им, так что вскоре в Италии появились греческие тексты "Диалогов" Платона, "Эннеады" Плотина и другие важнейшие сочинения, принадлежавшие платоновской традиции и классической греческой культуре.
Тот факт, что Западу неожиданно открылся доступ к этим сочинениям, вызывал бурное оживление интереса к Платону, напоминавшее более ранний всплеск, последовавший за "открытием" Аристотеля. Разумеется, христианское мышление на Западе было пронизано платонизмом еще с самой ранней поры средних веков: вначале этому немало способствовали Августин и Боэций, а позднее – философ IX века Иоанн Скот Эриугена, сделавший перевод трудов Дионисия Ареопагита и комментарий к ним. Интерес к платонизму оживился в XII веке в Шартрской и Сен-Викторской школах, и его влияние ощущалось в мистической философии Мейстера Экхарта. Даже высокая схоластическая традиция Альберта Великого и Фомы Аквинского – пусть она и сосредотачивалась на задаче во что бы то ни стало включить всего Аристотеля, – тем не менее, оставалось очень платоновской по своему характеру. Но до сих пор это всегда был как бы не совсем "настоящий" Платон – в высшей степени христианизированный, сильно измененный стараниями Августина и других отцов Церкви. Это был Платон, маячивший где-то вдалеке, в значительной мере не переведенный, а его слова, приводимые в различных компедиумах, отдавались эхом чужого языка и чужой мысли и редко воспроизводили его собственный голос. В XIV веке даже Петрарка, от одних только отсылок к Платону у Цицерона и Августина загоревшийся желанием его "воскресить", не располагал необходимыми переводами. Новым откровением для Западной Европы эпохи кватроченто стало обнаружение греческого подлинника платоновских сочинений, а такие гуманисты, как Марсилио Фичино и Пико делла Мирандола, всей душой отдались цели сделать это богатство достоянием своих современников.
Платоновская традиция явилась для гуманистов философским основанием, в высшей степени созвучным с их собственными интеллектуальными устремлениями и складом ума. В противоположность мелочно-педантичной силлогистике с ее чисто головными абстракциями, платонизм, пропагандируемый в университетах поздними схоластиками, словно щедро затканный яркими цветами ковер, развернулся перед мысленным взором слушателей богатством земных красот и духовных глубин. Представления о том, что красота является существенной составной в поисках высшей реальности, что воображение и способность видеть более важны для этого поиска, нежели логика и догма, что человеку давно непосредственно познать божественные сферы, – все эти идеи таили в себе необычайную притягательность для нового сознания, завоевывавшего Европу. Помимо всего, диалоги Платона сами по себе были столь утонченными литературными шедеврами – в отличие от тяжеловесных трактатов аристотелевско-схоластической традиции, – что они напрямую отвечали страсти, которую питали гуманисты к ораторскому красноречию и эстетической убедительности.
Стараниями поздних схоластиков Аристотель и Аквинат несколько "окостенели", возможно, поэтому утратив привлекательность для нового поколения гуманистов. Поздняя схоластика произрастала на консервативной почве, и это обстоятельство нередко доводило до карикатурности почти сверхчеловеческую интеллектуальную неуязвимость и аналитическую строгость Аквината. Ненасытная пытливость ума, свойственная некогда Аристотелю и Аквинату, породила философские корпусы, превращенные почтительностью их преемников в закрытые, законченные и неподвижные системы. Дерзновенность и сама широта взглядов Аквината передалось его последователям: они снова и снова перепахивали одну и ту же почву. Благоговейный трепет перед словами учителя снижал возможность творческого подхода к научным исследованиям. Даже там, где возникали столкновения в разгорались споры – например, между томистами, скотистами и оккамистами, – схоластический диалог явно выродился в непрерывные распри по поводу ничтожных мелочей. Проложенная Оккамом via moderna особенно тяготела к подобной придирчивой полемике: стремление к терминологической точности и озабоченность формальной логикой вытесняли интерес к метафизической всеохватности, который был свойствен via antiqua. Когда померкло сияние, озарившее новый путь с появлением в XIV столетии Оккама, Буридана, Орема и их современников, сама via moderna во многом утратила четкие очертания. К XV веку схоластика стала сдавать свои интеллектуальные позиции. Свежий ветер, принесший платоническую традицию, вызвал мощный приток новых сил, которым предстояло оживить европейскую мысль. Во второй половине XV века – в то время, когда университеты погрязли в ортодоксии, – во Флоренции была основана Платоновская Академия, которой покровительствовал Козимо Медичи и которую возглавил Марсилио Фичино. Она и превратилась в бьющий ключом родник платонического возрождения.
В платонизме и неоплатонизме гуманисты обнаружили такую мощную не-христианскую духовную традицию, которая по своей религиозно-этической глубине, казалось, не уступала христианству. В неоплатонических произведениях имелись указания на некую всеобщую религию: возможно, христианство и было высшей, хотя не единственной формой ее проявления.
Эразм заходил еще дальше, чем Петрарка, в своей оценке Цицерона, он же говорил, что ему трудно удержаться, чтобы не начать молиться Сократу как святому. Внезапно расширившийся круг чтения гуманистов свидетельствовал о традиции образования и интеллектуального, духовного и поэтического прозрения, которая уходила корнями не только в классическую Грецию, но и в другие цивилизации: она обнаруживала себя в герметических сочинениях, в зороастрийских пророчествах, в древнееврейской Каббале, в вавилонских и египетских текстах. Это откровение говорило о существовании единого Логоса, проявлявшегося в истории непрерывно, независимо от всяких культурных барьеров.
Эта нахлынувшая из прошлого традиция принесла с собой и новый взгляд на человека, на природу, на божество. Неоплатонизм, опираясь на представление Плотина о том, что мир есть эманация трансцендентного Единого, рисовал картину природы, насквозь пронизанной божеством, являющую собой благородное выражение Мировой Души. Звезды и планеты, дневной свет, растения, даже камни – все обладало божественным измерением. Гуманисты-неоплатоники утверждали: подобно тому, как Христос есть свет этого мира, свет Солнца есть божественный свет, поэтому все творение купается в лучах божества, само же Солнце, этот источник света и жизни, наделено божественными атрибутами. Вновь вспыхнул интерес к древним пифагорейским идеям, согласно которым управление Вселенной осуществляется при помощи трансцендентных математических форм, и следовательно, природу пронизывает особый мистический разум, изъясняющийся языком чисел и геометрии. Мировой сад вновь стал зачарованным, и каждый уголок природы таил в себе таинственные силы и мистические скрытые смыслы.
Столь же возвышен был и неоплатонический взгляд на человека. Обладая искрой Божьей, человек способен обнаружить в самом себе образ бесконечного божества. Он являет благородный микрокосм божественного макрокосма. Фичино в своей "Платонической теологии" утверждал, что человек не только "наместник Бога" (по великому размаху своего земного могущества), но и обладает почти таким же гением, что и творец небес" (если судить по масштабам его разумения). Фичино – набожный христианин – даже возносил хвалу душе человека за то, что она способна "с помощью рассудка и воли – этих платоновских крыльев-близнецов... – обернуться, в известном смысле, всеми вещами и даже Богом".
По мере того как в свете воскрешенного классического прошлого человек приближался к новому осознанию своей высокой роли во Вселенной, появлялось и новое ощущение истории. Гуманисты приняли не только традиционный иудео-христианский взгляд на историю как на линейный процесс, но и античные греко-римские представления о ней как о процессе цикличном: свою собственную эпоху они рассматривали как возрождение после варварского невежества и тьмы средневековья, как возвращение к древней славе, как зарю нового золотого века. В глазах гуманистов-неоплатоников этот мир был не настолько падшим, как это представлялось Моисею или Августину; то же самое касалось и человека.
Вероятно, блестящий талант молодого Пико делла Мирандола помог наилучшим образом выразить этот новый дух эпохи, характеризовавшийся религиозным синкретизмом, обширными учеными занятиями и оптимистичной уверенностью в потенциальной божественности человека. В 1486 году двадцатитрехлетний Пико возвестил о своем намерении защитить 900 различных тезисов, заимствованных из греческих, латинских, древнееврейских и арабских авторов, пригласил в Рим для публичного диспута ученых со всей Европы и сочинил к этому событию знаменитую "Речь о достоинстве человека". В ней Пико описал сотворение мира, взяв в качестве источника "Книгу Бытия" и платоновского "Тимея"; однако он затем пошел еще дальше: завершив сотворение мира – этого священного храма собственной божественной мудрости, – Бог наконец приступил к сотворению человека, чье предназначение должно было заключаться в том, чтобы размышлять о неизмеримом величии Божьего творения, восхищаться Им и любить Его. Однако Бог обнаружил, что у Него больше не осталось архетипов, по которым Он мог бы создать человека, и поэтому Он обратился к своему последнему творению с такими словами:
"Ни определенного места, ни принадлежащего одному лишь тебе обличья, ни какой-либо особой обязанности не дали Мы тебе, о Адам, и посему ты можешь обладать и распоряжаться, следуя своему желанию и суждению, любым местом, любым обликом и любыми обязанностями, какими ты сам пожелаешь. Естество же прочих тварей, будучи определено, ограничивается предписанными Нами пределами. Ты же, не ограниченный никакими пределами, сам определишь себе собственное естество, сообразуясь с собственной свободной волей, в руки коей Я отдал тебя. Я поставил тебя в средоточие мира, чтобы оттуда тебе легче было обозревать все, что только в мире ни есть. Мы не создали тебя ни небесным, ни земным, ни смертным, ни бессмертным: так, чтобы ты сам, став более свободным и более благородным творцом и созидателем самого себя, придумал бы себе любое обличье, какое ты захочешь принять. Тебе будет дозволено опуститься к низшим формам бытия – а это дикие звери; и тебе будет дозволено родиться вновь, по суждению и выбору твоей собственной души, поднявшись к высшим существам – а это божественное бытие"9.
Человеку была дарована свобода, способность изменяться и сила самопреобразования: так, Пико утверждал, что в античных мистериях человека символизировала великая мифическая фигура Прометея. Бог наделил человека способностью свободно определять свое положение во Вселенной – вплоть до того, чтобы подняться до полного единения с Богом. Классический греческий взгляд на человеческую славу, интеллектуальную мощь человека и на его способность к духовному восхождению, по-видимому, прежде заслонявшийся мрачным сознанием библейского первородного греха, ныне вновь находил отклик западного человека.
Появился и иной, новый способ познания Вселенной. Теперь на самую вершину эпистемологического спектра воспарило воображение: ничто иное не могло тягаться с ним в способности воспроизводить метафизическую истину. Научившись прибегать к помощи воображения, человек мог внедрить в свое сознание те трансцендентные живые Формы, что повелевают Вселенной. Таким путем разум мог вернуть себе собственную тончайшую организацию и воссоединиться с космосом. В отличие от схоластиков, уделявших основное внимание эмпирическому и конкретному, гуманисты-неоплатоники прозревали в каждом конкретном факте некое архетипическое значение, использовали мифы в качестве средства передачи метафизических и психологических озарений и стремились проникнуть в скрытую суть и тайный смысл вещей.
Вслед за неоплатонизмом, принявшим в свое лоно астрологию и включившим в иерархию реальных сил языческих богов, гуманисты Возрождения превратили пантеон планетных божеств в категорию образного мышления. Выдающиеся схоластики – такие, как номиналист XIV века Орем, – возражали против пророческих притязаний астрологов, однако теперь, под влиянием гуманистов, для астрологии вновь наступила благоприятная пора: она расцвела во Флорентийской Академии, при королевских дворах и аристократических кругах, в Ватикане. По-прежнему надо всем владычествовал иудео-христианский Бог, но теперь в общей системе образного ряда получили новую жизнь и новую ценность греко-римские божества. Все наводнилось гороскопами; ссылки на планетные силы и зодикальные символы стали обычным явлением. Разумеется, даже из ортодоксальной средневековой культуры мифология, астрология и эзотеризм никогда не исчезали: их постоянное присутствие отражено в аллегориях и художественных образах, в названиях дней недели, образованных от имен планет, в классификации стихий и человеческих наклонностей и во многих других аспектах свободных искусств и наук. Однако теперь для их оценки был найден новый угол зрения, благодаря чему им можно было возвратить прежний классический статус. Боги были восстановлены в своем священном достоинстве: их стали изображать живописцы и ваять скульпторы, причем красотой и чувственностью эти образы напоминали творения античной поры. Классическую мифологию стали рассматривать как благородную религиозную истину людей, живших до Христа, как самостоятельную теологию, так что изучение этой мифологии оборачивалось еще одной формой просвещенного благочестия, docta pietas. Венера, языческая богиня красоты, утвердилась на сей раз как символ красоты духовной, как принадлежащий божественному Разуму архетип, помогающий душе пробудиться для божественной любви, – а в этой интерпретации этот образ вполне можно было отождествить с другим лицом, а именно с Девой Марией. Образы Платона, как и все его учение, переосмыслялись в христианском ключе: греческие божества и демоны представали в качестве христианских ангелов, в Диотиме – наставнице Сократа в "Пире" – распознавалось снизошедшее от Духа Святого вдохновение. Рождался гибкий и подвижный синкретизм, вбирающий в себя множество разнообразных традиций и воззрений, причем платонизм приветствовался как новое Евангелие.
Итак, в то время как схоластика решительно подталкивала рациональное мышление в направлении аристотелевской традиции, а монашеские ордена вкупе с рейнскими мистиками пестовали духовные помыслы в раннехристианском ключе, – гуманизм, в свой черед, обратился к многоцветной образности платонической традиции. Носители каждой из упомянутых тенденций на свой лад были устремлены к единой цели – восстановить распавшуюся связь человека с божеством. Гуманизм наделил человека новым достоинством, природу – новым значением, христианство – новым измерением (в то же время убавив его прежний абсолютизм). В самом деле, все в гуманистическом восприятии обожествлялось: человек, природа, классическое наследие. Это безмерно расширяло кругозор человека и сферу его деятельности, ломая рамки средневекового горизонта и ставя старые представления под угрозу, чего гуманисты, конечно, еще не могли предвидеть.
Ибо с открытием такой изощренной и жизнеспособной – и вместе с тем не-христианской – духовной традиции, абсолютная уникальность христианского Откровения оказывалась уже не столь абсолютной, а духовный авторитет Церкви отчасти пошатнулся. Кроме того, прославление гуманистами внутреннего богатства индивидуального воображения ставило под сомнение догматические ограничения, наложенные Церковью на традиционные формы духовности: Церковь предписывала отречься от ничем не стесняемого личного воображения, представлявшегося опасным, в пользу выполнения оговоренных уставом ритуалов, молитв и благочестивых размышлений. Сходным образом, неоплатоническое понимание божественности, присущей всей природе, сталкивалось с ортодоксальным иудео-христианским учением об абсолютной трансцендентности Бога, невыразимости Его божественности, являвшей себя человеку крайне редко и только в священных местах, какими в отдаленном библейском прошлом были гора Синай или Голгофа. Особенно же тревожным симптомом стал политеизм, скрыто присутствующий в сочинениях гуманистов-неоплатоников: частые упоминания о Венере, Сатурне или Прометее, казалось, означали уже нечто большее, нежели простые аллегории.
Равно чуждой теологам-консерваторам была и неоплатоническая вера в несотворенную божественную искру, которую несет в себе человек: ибо из этого следовало, что божественный гений может полностью захватить человеческую личность и вознести человека к вершинам духовного озарения и творческой силы. Подобные представления, вторя политеистичной мифологии древности, легли в основу и послужили стимулом для нарождающегося художественного гения Ренессанса (к слову сказать, Микеланджело учился во Флоренции у Фичино). Хотя они противоречили учению Церкви, ограничивавшей сферу божественного лишь Богом и священными установлениями Церкви. Возвышение человека до некоего богоподобного статуса – как это описано у Фичино и Пико, – казалось, только нарушало строго определенную ортодоксальным христианством дихотомию Создателя и создания, а также не укладывалось в рамки учения о Грехопадении. Прозвучавшее у Пико делла Мирандола в его "Речи" утверждение о том, что человек сам волен определять свое бытие на любом космическом уровне, вплоть до единения с Богом – причем ни о каком спасительном посредничестве не упоминалось вовсе, – вполне можно было истолковать как еретический подкоп под основы христианской иерархии.
Поэтому неудивительно, что папский совет осудил некоторые выдвинутые Пико положения или что папа наложил запрет на задуманное им международное собрание общественности. А между тем, в Риме церковная иерархия относилась к классическому возрождению в основном терпимо и даже приветствовала его – в особенности после того как флорентийский род Медичи проложил себе путь к папской власти и воспользовался церковными полномочиями, чтобы оказать поддержку выдающимся художественным творениям Возрождения (в частности, введя индульгенции, дабы с их помощью за эти шедевры платить). Папы эпохи Возрождения были настолько неравнодушны к новому культурному движению, обогатившему жизнь классическими и светскими веяниями, что зачастую духовная роль Церкви – пастыря над множеством христианских душ, – казалось, оставалась и вовсе без внимания. Все же нарушения христианской догматики, к которым побуждало гуманистическое движение, идея об имманентной природе, божественности, языческая чувственность и политеизм, обожествление человека, положение о всеобщей религии – все это будет осознано уже Реформацией, которая и призовет положить конец подобной эллинизации христианства Возрождением. Но надо заметить, что и протестантами будет двигать та же потребность в духовной и институциональной реформе, которая побуждала гуманистов критиковать Церковь. Новое религиозное сознание гуманистов влило свежие силы в духовную жизнь западной культуры как раз в тот момент, когда она начала было приходить в упадок при крайнем обмирщении Церкви и наступившем засилье рационализма в университетах позднего средневековья. Вместе с тем, делая упор на эллинские и трансхристианские религиозные ценности, это сознание должно было вызвать пуристскую иудео-христианскую реакцию в ответ на вторжение язычества в традиционную священную религию, основанную единственно на библейском откровении.
Научные следствия платоновского возрождения имели не меньшую значимость, нежели религиозные. Анти-аристотелизм гуманистов способствовал укреплению культурного движения к интеллектуальной независимости от тормозящего авторитета аристотелевской традиции, которая тяготела над университетами. В частности же, пифагорейская математическая теория, которая в количественных измерениях мира обнаруживали исходящий от Верховного Разума божественный порядок, будет вдохновлять Коперника и его последователей – от Галилея до Ньютона – в их стараниях проникнуть в таинства природы. Неоплатоническая математика, наряду с рационализмом и нарождающимся эмпиризмом поздних схоластиков, стала одним из последних слагаемых, необходимых для рождения Научной Революции. Именно стойкая неоплатоническая уверенность Коперника и Кеплера в том, что зримая вселенная подчиняется простым, точным и изящным математическими формам и озаряется их светом, подвигнула их на ниспровержение сложной и, в целом, давно уже никуда не годной геоцентрической системы птолемеевой астрономии.
На создание коперниковой гипотезы повлияла и неоплатоническая сакрализация Солнца, провозглашавшаяся, в частности, Фичино. Той интеллектуальной силой, с которой Коперник и в особенности Кеплер взялись за преобразование геоцентрической вселенной, они были обязаны сильнейшему импульсу, исходившему из неоплатонического представления о Солнце как отображении находящегося в центре Бога-Главы всех сил: прочие же планеты, вместе с Землей, вращаются вокруг него (или, по выражению Кеплера, движутся вокруг него с поклонением и в восхищении). В "Государстве" Платона сказано, что в зримом мире Солнце играет ту же роль, которую верховная Идея Добра играет в мире трансцендентном. Ни одно другое небесное тело просто не представлялось столь же достойным центром для вселенной – ибо от Солнца, этой самой сияющей и наиболее созидательной небесной сущности, исходил нескончаемый дар света, жизни и тепла. Кроме того, в отличие от аристотелевской конечной вселенной, безначальная природа верховного неоплатонического Бога-Главы и ее бесконечная созидательная плодовитость наводили на мысль о соответствующей необъятности Вселенной, что должно было ускорить разрыв с традиционными представлениями средневековья об архитектурном устройстве Космоса. Так, Николай Кузанский – церковный эрудит, кардинал, философ-неоплатоник и математик середины XV века – предположил, что движущаяся Земля является частью бесконечной неоплатонической вселенной, центр которой – нигде и везде.
Итак, начатое гуманистами возрождение платонизма ознаменовало историческое наступление новой эпохи, и не только в силу того, что она вдохновилась собственно Ренессансом – его художественными достижениями, философским синкретизмом и культом человеческого гения, – но также в силу того, что он оказался чреват как прямыми, так и косвенными последствиями для Реформации и Научной Революции. С того момента, как были открыты подлинные истоки платонизма, средневековая траектория была в известном смысле завершена. Вновь в западной культуре забрезжило нечто вроде древнегреческого равновесия-напряжения между Аристотелем и Платоном, между разумом и воображением, имманентностью и трансцендентностью, природой и духом, внешним миром и сокровенной душой: полярность, с течением времени лишь усложненная и усугубленная самим христианством с его собственной внутренней диалектикой. Из этого-то неустойчивого, но плодотворного равновесия и появится на свет следующая эпоха.
В преддверии
На протяжении всего долгого периода средневековья последовательные стадии созревания во всех сферах жизни – философской, психологической, религиозной, научной, политической, художественной – проходило под Влиянием христианства. К концу высокого средневековья это развитие достигло такого уровня, что уже порывалось выйти за пределы, предписанные Церковью. Необычайный социально-экономический рост давал мощную основу для такой культурной динамики; кроме того, в дальнейшем ей способствовало упрочение монархиями светской политической власти, которая отныне дерзала состязаться с властью Церкви. Феодальный порядок породил города, союзы, гильдии, государства, международную торговлю, новое купеческое сословие, крестьянство, новые договорные и правовые структуры, парламент, корпоративные свободы и ранние формы конституционно-представительского правительства. Наука и просвещение преуспевали как в стенах университетов, так и за их пределами. Человеческий опыт подходил к новым рубежам, за которыми вставали требовавшие широты и умудренности задачи.
На философском уровне направленность этой эволюции проявилась в утверждении Аквинатом развивающейся автономности человека, онтологической ценности природного мира и эмпирического познания, в совокупности составляющих неотъемлемую часть разворачивающегося божественного таинства. В более общих чертах направленность этой эволюции засвидетельствована в продолжительной полемике, сопровождавшей разработку схоластиками натурализма и рационализма, а также в их энциклопедических "суммах", придававших греческой философии и науке христианское обрамление. Она зримо присутствует в несравненном архитектурном великолепии готических соборов и в великом эпосе Данте. Она сказалась в ранней экспериментальной науке, за которую ратовали Роджер Бэкон и Роберт Гроссетест, в утвержденном Оккамом номинализме, в расхождении путей разума и веры, в критических поправках, внесенных в аристотелевскую науку Буриданом и Оремом. Эта направленность чувствовалась в подъеме светского мистицизма и личной религиозности, в новом реализме и романтизме, охвативших и общество, и искусство, в секуляризации священного, проявившейся, например, в прославлении поэтами и трубадурами искупляющей все любви (amor). Направленность этой эволюции показывает появление такого сложного, чувствительного и эстетически утонченного сознания, которое мы видим у Петрарки, – это сознание, будучи в высшей степени индивидуализированным его темпераментом, устремлялось одновременно к религиозному и светскому миру. Направленность этой эволюции ярко проявилась в возрождении гуманистами классической словесности, в новом открытии ими платоновской традиции, в учрежденной ими независимой системе светского образования, что случилось в Европе впервые со времени падения Римской Империи. И, вероятно, наиболее знаменательно направленность этой эволюции воплотилась в новом, прометеевском идеале человека, провозглашенном Пико делла Мирандола и Марсилио Фичино. Повсюду витал новый дух независимости, принимавший разнообразные формы, но неизменно стремившийся развернуться вширь. Западное мышление раскрывалось навстречу новому универсуму – медленно, мучительно, но неотвратимо.
Средневековый "утробный период" европейской культуры приближался к критическому порогу, за которым ее ждало освобождение от старых структур. Тысячелетний период созревания Запада должен был вот-вот завершиться титаническими родовыми схватками, которые исторгнут из дряхлого лона дивный новый мир и Новое время. |