Юрий Глазов
В КРАЮ ОТЦОВ
К оглавлению
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Разрешение на выезд
Друзья сообщили мне, что дирекцией прежнего моего института было послано
письмо в ЦК партии с настойчивой рекомендацией не выпускать меня за границу.
То была грустная новость. Моё подвешенное состояние могло продлиться ещё
несколько лет или в любой момент осложниться. Микрофильмы двух моих книг
были переправлены в Англию. Но оттуда не приходило ни ответа, ни привета.
Нужно было предпринять какой-то новый серьёзный шаг, поторопить высокие
власти. Но если бы они и оказались ко мне снисходительны и разрешили уехать
из России, у меня была одна весьма болезненная моральная проблема. Я просто
не мог уехать без слов прощального привета тем, кто оставался.
Письмо вылилось у меня почти в готовой форме. Сначала я думал только
о личном обращении к тем, кто остаётся, но потом решил, что неплохо было
предложить подписать это письмо нескольким своим друзьям, собиравшимся
в дорогу. Я имел в виду прежде всего Алика Вольпина и Юрия Титова. Вот
главные мысли моего письма:
«Быть может, совсем скоро каждый из нас, получив на руки визу, поднимется
по трапу самолёта и оставит пределы России. В канун такой перемет,! в нашей
жизни выразить своё отношение к происходящему — наш внутренний долг.
На российском море с его недавними общественными потрясениями вот-вот
воцарится штиль. Приливу в прежнем високосном году с его бурями и трагедиями
идёт на смену нынешний, неся с собою апатию, усталость и необходимость
переоценок. Из заточения возвращаются герои, овеянные мировой славой, —
Андрей Синявский, Юлий Даниэль, Лариса Богораз, Алик Гинзбург... и даже
они не сразу могут понять, что же происходит в том обществе, на алтарь
которого они возложили свои священные дары. Погашаются все огневые точки,
могущие стать источником беспокойств. Новая кампания против Солженицына
заправляется горючим. Академика Андрея Сахарова не соизволят более допускать
на судебные процессы. Поспешно сорвали все регалии с Александра Галича,
прикованного к постели опасным инфарктом. Серьёзные репрессии угрожают
Владимиру Максимову, талантливому писателю...»
Мне хотелось попрощаться с теми, кто сидел в лагерях и психушках. Некоторые
из них вот-вот должны были выйти на волю, но увижу ли я их здесь и увижу
ли вообще когда-нибудь в жизни?
«Генерал Пётр Григоренко умирает, буквально умирает в Черняховской психушке.
Потомок еретиков Андрей Амальрик замерзает в лагере под Магаданом. Благородный
Левитин-Краснов заколачивает ящики в Смоленском лагере для уголовников.
Павел Литвинов и Илья Габай отсчитывают дни до выхода на волю. Матери Владимира
Буковского обещано свидание во Владимирской тюрьме с сыном — живым упрёком
всем нам. А из следственных камер Лефортова, куда вызываются всё новые
и новые жертвы будущих судебных процессов, ползут упорные слухи, что «плохо
кончит Пётр Якир» — уцелевший недобиток былых сталинских расправ».
Оставалось передать привет московской интеллигенции, столько раз выручавшей
мою семью и пускавшей за моей спиной ядовитые слухи:
«Образованные люди, в просторечии именуемые интеллигенцией, отмалчиваются,
надеясь, что опасность пройдёт стороной. И это в тот час, когда одних обесчещивают,
других бросают за решётку, а третьих попросту выпроваживают из страны.
В дни, когда закрывают «Хронику текущих событий», хладнокровную регистраторшу
недавних беззаконий в нашей стране. Дай-то Бог, чтобы молчание интеллигенции,
причины коего вполне понятны, не обернулось в будущем против неё же самой.
Движимые нравственными побуждениями, мы выражаем солидарность с жертвами
недавних репрессий, высказываем серьёзную озабоченность возможным поворотом
внутриполитического колеса и здесь, с нашими друзьями, оставляем часть
нашего сердца».
В эти месяцы я подружился с некоторыми иностранными корреспондентами
в Москве, в особенности с американцем Стивеном Бронингом, которому я и
до сих пор признателен за его добро. Ко мне домой в эти месяцы довольно
часто приезжал Дэвид Бонавиа, московский корреспондент лондонского «Таймса».
Приезжал он с женою, и их визиты, далеко не безопасные для обычного советского
человека, вносили и разрядку, и некоторое напряжение в нашу с Мариной тогдашнюю
жизнь. Само собой разумеется, за иностранными корреспондентами непрерывно
следили.
Познакомившись поближе с Бонавиа, я почувствовал к нему симпатию, по
каждый раз при встрече с ним меня бесконечно поражало, как мало
знают иностранные корреспонденты о том, что происходит у нас в стране.
И сущности, у Бонавиа не было никаких надёжных источников информации, и
многое из того, что сообщалось ему в нашем доме, часто в присутствии некоторых
моих друзей, было для него подлинным откровением. Он вполill-доверял нам,
внимательно выслушивал информацию и отправлял всё это и свою газету. Познакомившись
с первым вариантом письма, Дэвид выразил своё восхищение и предложил направить
его в редакцию газеты «Тайме». То была отличная идея, и теперь нужно было
доработать письмо, собрать необходимые подписи под ним и вручить его Дэвиду.
Пятого марта мы собрались вечером на квартире у Титовых. Лена Строева,
жена Юры, угощала нас чаем. Тут был Юрий Штейн, уже собиравшийся улетать
в Вену, милый, добрый и мужественный человек. Пришли Алик Вольпин, решительно
настроившийся на выезд, и Володя Гершович, хороший мой приятель, душою
болеющий за всех диссидентов. Сам Юрий Титов, прелестный и скромный человек,
принимал гостей, показывал свои иконы и говорил о необходимости ехать на
Запад. В глазах Лены читались возбуждение и растерянность.
День был особый — годовщина смерти Сталина. По всей Москве интеллигенты
праздновали кончину тирана. Алик читал свои стихи: «Я вчера еще резвился
на полянке, а сегодня я проснулся на Лубянке». Штейн вместе с женой Вероникой
и двумя дивными девочками через несколько дней должен был приземлиться
в Вене. У Володи Гершовича с отъездом происходила какая-то долгая канитель,
но из всех нас он был единственный, кто сознательно стремился на историческую
родину. Его крохотная дочка Суламифь должна была услышать там пение горлицы.
Кроме Лены, все присутствующие подписали письмо, которое стало вскоре
известно как «письмо пяти», или «письмо отъезжающих».
Вольпин подписал сразу, но потом долго вчитывался в письмо, пытаясь
найти там «блох». Глаз у него был опытный и весьма придирчивый. Алик согласился
с тем, что его друг Володя Буковский — «живой упрёк всем нам» Но, опять
начав читать письмо с начала, Алик вдруг пришёл в ужас от фразы «на алтарь
которого они возложили свои священные дары». Ему стало просто плохо. Я
боялся, что он потеряет сознание, — этот человек, который выдерживал невероятные
напряжения жизни.
— О каких священных дарах ты тут пишешь, Глазов? — возопил он. — Как
же я мог пропустить эти слова? Ах, ах!
И, вспомнив наши несогласия по религиозной части, он ещё раз просмотрел
письмо только под этим углом, а дойдя до последнего абзаца, опять не на
шутку разнервничался:
— «Дал-то Бог, чтобы молчание интеллигенции...» Дай-то Бог! Как это
ты вставил тут своего Бога с большой буквы, Глазов?
Он сидел в углу, вдали от нас всех, чтобы никто ему не мешал, и возмущение
его было столь велико, что я и в самом деле опасался, как бы он не снял
свою подпись. Впрочем, я так и не понял тогда, притворно ли он разыгрывал
своё возмущение, или оно было истинным. Если возмущение было подлинным,
почему он не возразил сразу же, при первом чтении письма? На формулировках
за долгие годы своего диссидентства Алик собаку съел.
Письмо было вскоре вручено Бонавиа, который выглядел вполне счастливым,
получив его на руки, и просидел до глубокой ночи за переводом его на английский
язык. К утру письмо было отослано в Лондон, а значит, и проморгано властями,
но в переводе, сделанном Бонавиа, дело выглядело так, что мы уже как бы
получили визы и размышляем о судьбах России чуть ли не на трапе самолёта.
Письмо было опубликовано в «Таймсе» 9 марта и перепечатано многими другими
газетами. Ему была посвящена редакционная статья в «Дэйли Телеграф», и
несколько дней о письме говорили по зарубежному радио, передав его целиком,
хотя и в обратном переводе с английского. Мне показалось, что из-за искажений
при переводе эффект от него оказался несколько ослабленным. А с другой
стороны, не будут же власти отнимать на глазах у мировой общественности
те визы, которые были уже якобы нам вручены. И всё же письмом я был доволен.
С удовольствием на этот раз слушал я его по радио, хотя и не узнавал собственных
слов, и упрекнул себя, что нужно было бы почаще использовать этот потрясающий
эффект эпистолярного бумеранга.
Через несколько недель советские власти предложили Дэвиду Бонавиа оставить
пределы страны. Не исключено, что наше письмо было одной из причин тому.
Мне было жаль Дэвида, хотя я не сразу об этом узнал. У бедного Бонавиа
на почве высылки из страны социализма началось, как мне сказали, нервное
расстройство, и я только мог укорять за это себя и нас всех. Со временем
Бонавиа напишет книгу о своих московских впечатлениях и целую главу посвятит
в ней моей семье. Я с неприязнью буду читать эту главу, из которой мне
станет ещё раз ясно, как мало понимают иные зарубежные корреспонденты в
нашей беспокойной жизни и как быстро начинают у них шалить нервы при первых
неприятностях. И всё-таки сердечное ему спасибо и низкий земной поклон.
Американский корреспондент Стив Бронинг приехал к нам домой, предварительно
оставив свою машину в соседнем квартале и убедившись в отсутствии «хвоста»;
он безапелляционно заявил, что, написав это письмо, я совершил серьёзную
ошибку. Стив грустно качал головой: меня, мол, теперь точно не выпустят.
Казалось, он выражает мнение и сведущих своих коллег. Другой мой приятель,
специалист по Тойнби и Шпенглеру, приехал пожать мне руку и посочувствовать
в том, что своим письмом я отрезал себе путь на Запад и проложил дорогу
на Восток. Андрей Синявский, к которому я зашёл после того, как письмо
прозвучало по радио, почти шёпотом сообщил мне в
241
своей «озвученной» квартире, что слышал «письмо отъезжающих». Сквозь
глушение или помехи он не разобрал, кто подписал его, и мне было забавно
сообщить ему, от кого оно пошло.
В эти недели я довольно близко сошёлся с Владимиром Максимовым. Привёл
меня к нему в дом Юрий Титов. Я даже не подозревал, что знакомство с Максимовым
окажется для меня столь интересным. На книги Максимова я обратил внимание
ещё в спокойную пору моей жизни. Кое-что paссказывали наши общие знакомые,
которым, как я убедился, верить были никак нельзя. До меня доходило, что
он довольно сильно балуется винцом,— я лично этого никогда не видел. Вместе
с ним мы не пили, и при мне он был всегда сурово трезв. Ко времени знакомства
я уже прочитал «Ceмь дней творения», о которых в те месяцы говорила вся
Москва. В этой книге меня несколько озадачил неприятный пассаж о диссидентах,
выходящих на площадь. Но, познакомившись с ним самим, я потянулся к нему
и отношения с Володей поддерживал на протяжении всех последующих лет.
В Максимове — неожиданно для себя — я обнаружил человека большого ума,
чистого сердца, по-особому ироничного, со своеобразным юмором. Нескромно
говорить, но в нём я нашёл человека, близкого себе по духу, глубоко верующего
и далеко не реализовавшего всех своих способностей. ВI нём поражало чувство
собственного достоинства. Это был мрачноватый ми вид человек моих лет,
с очень сдержанной, но располагающей к себе улыбкой, с острым взглядом,
который, словно лазер, проникал тебе в нутро, нe оставляя, впрочем, там
ни малейшего неприятного осадка или боли.
Последние месяцы Максимов жил в напряжении, напоминающем мне мое состояние
в минувшие годы. «Семь дней творения», где все вещи были назва ны своими
именами, уже ушли на Запад, и по головке за это его никто не собирался
гладить. В Союзе писателей у него начались крутые неприятности, и уже состоялось
несколько ошеломляющих разговоров между ним и главным куратором их организации
Виктором Ильиным, генералом от КГБ. Этт Ильин, о котором я и раньше кое-что
слышал, был необыкновенно колоритный советский чиновник, только чудом избежавший
казни при Сталине. Oт рассказов об Ильине, которые я услышал от Максимова,
можно было буквально надорвать животик, и я не мог не описать этого замечательного
в своем роде и, по-видимому, совершенно бескорыстного цепного пса советскою
режима. Так устроен ум человеческий, что даже не видя этого Ильина, я успел
его почти полюбить, главным образом, по рассказам Максимова.
Сам Максимов вёл сложнейшую и напряжённейшую игру с властями, которая
напоминала дуэль или ристалище маленького человечка с громадным Голиафом.
У него не было ни малейших иллюзий относительно той лавочки писателей,
в которой он ещё состоял, и Володя справедливо пола
' См. мою статью «Взлёт и падение диссидентов».— Время и Мы, 1984, с.
79.
142
гал, что Союз писателей — своего рода отделение КГБ. Но о квалификации
писателей был весьма высокого мнения и обижался, если я говорил неодобрительные
слова в их адрес. Ильину он предъявил ультиматум: «Оставите меня в покое
— ограничусь напечатанием на Западе одного романа. Будете таскать на ковёр
— выпущу там ещё два других». Дуэль была трудная и неравная. У меня не
было сомнения в том, кто одержит верх в ближайшее время. У Максимова были
некоторые иллюзии на этот счёт, но была за ним и сила. На Западе он был
уже давно известен, да и в России пользовался большой популярностью среди
читающей публики.
Володя был глубоко религиозным человеком и всем сердцем надеялся, что
в самый последний момент милостивый Бог не бросит его на растерзание советским
зверям. Самое малое, что грозило в ту пору Максимову, — это исключение
из Союза писателей, а значит, потеря куска хлеба. Но его и так уже не печатали,
не ставили его пьес на сценах советских театров. В любой день его могли
упечь в дурдом или посадить в тюрьму. Родная его сестра в эти недели оформляла
выезд в Израиль, и он, сугубо русский человек, как-то очень неясно связывал
свои надежды с еврейской эмиграцией. Подавать на выезд в это время он никак
не хотел, но в принципе был не против того, чтобы уехать из Советского
Союза. Да и что ещё ему оставалось делать? Другого выхода у него в то время
и в самом деле не было.
Я дал Володе прочитать свою книгу «В лабиринте». В отличие от Синявского,
тоже прочитавшего её, но не нашедшего в ней ничего похвального, Максимов
одолел её в один присест. На меня это вместе с его одобрительными словами
произвело должное впечатление. Я бы хотел сказать, что, несмотря на присущую
Володе сдержанность, мы с ним почти сроднились. Появившись на свет почти
в одно время и принадлежа к разным человеческим типам, мы шли по жизни
почти параллельными путями. Правда, мне и в самом кошмарном сне не приснилось
того, что ему пришлось полной мерой хлебнуть в жизни.
В детстве он был беспризорником. Образования никакого не получил, но
начитанности был феноменальной. И природного ума в нём хоть отбавляй. Какое-то
время в юности он провёл в трудовых колониях. Исколесил Россию-матушку
вдоль и поперёк, жил несколько лет за Полярным кругом и в самом сердце
неописуемо красивого Кавказа. Жизненного его опыта хватило бы с избытком
на десятки людей, но, будучи писателем по призванию, он с большим любопытством
присматривался и прислушивался к сравнительно «чистеньким» гаврикам вроде
меня, лишь слегка опалённым невзгодами и преследованиями.
Максимов очень мне напоминал Шатова из «Бесов». Смотрел в землю, сутулился
— эдакий вечно нахмуренный, обиженный жизнью человек. Но в этом была, скорее
всего, поза, привычка. В нём нетрудно было распознать взрослого ребёнка,
который органически не может принять несправедливо -
243
сти, неправды. В недавнем прошлом у него были свои отношения с людьми
из «Октября», и дружба эта обошлась дорого для его совести. У него был
поразительный дар слова. Проза его своей первозданной красотой и девственностью
проникала в самое сердце. Но было ясно, что и в дипломатический корпус
его никак не могли бы взять.
За свою сравнительную недолгую жизнь он нажил себе немало врагов. Спасение
от забот жизни, её уколов и ударов, подчас членовредительных, он искал,
по слухам, в вине, но с некоторых пор всё больше и больше, предан вино
забвению, — в Православной Церкви. Верил он в Бога горячо, искренне, истово.
Всуе имя Господа не поминал. В то время он жил бобылём и однокомнатной
квартирке близ Савёловского вокзала. Крохотная его комнатушка была вся
обвешана иконами, фотографиями друзей и портретами любимых писателей.
Приходя к нему в его одинокую квартиру, я обычно усаживался на диванчике
у стены, и наши беседы могли продолжаться часами. Володя охотно рассказывал
о своей жизни, прохаживаясь по комнате, а утомившись и проголодавшись,
мы шли закусить в кафе неподалёку.
До того как я написал письмо в «Таймс», мы были с Володей более или
менее в одинаковом положении. Почти. С каждым из нас что-то могло случиться
каждый день. У Максимова была сильная предвзятость к диссидентам, и в особенности
к Петру Якиру, преимущественно из-за его отца, служившего советской власти.
Неодобрительно отозвался он и о Солженицыне. Позже, когда я показал ему
великопостное письмо Солженицына Патриарху, Володя просто обиделся и счёл
его чуть ли не оскорблением Святого Духа. Мне письмо Солженицына не нравилось
по иным соображениям. Главным образом потому, что он наконец говорил о
вещах, о которых нужно было сказать несколько лет тому назад, — в частности,
о репрессированных священниках. Максимов же, по-моему, чересчур выпячивал
значение Православной Церкви, на которую у меня в то время уже не было
серьёзной надежды. Но в этом он с Солженицыным как раз не расходился. В
критике Володи в адрес Солженицына звучало для меня в значительной мере
их соперничество. После Солженицына Максимов явно выдвигался как второй
писатель России.
У Максимова я встретил однажды Булата Окуджаву, правда, обстоятельства
не позволили нам разговориться. Окуджава, хотя и носил партийный билет
в кармане, проникал в душу своими простыми и чистыми песнями, и которых
ясно сквозили религиозные мотивы. Марина в те дни всё время напевала: «Он
наконец явился в дом, где она сто лет мечтала о нём...» Я рад, что ниточка,
протянувшаяся к нему, не совершенно оборвалась после всех этих лет. Меня
пронзили последние песни Окуджавы, и среди них — та, и которой звучат слова:
«Ах, надо вымокнуть до нитки, ах, надо горюшка хлеб нуть, чтоб к заколоченной
калитке с надеждой руку протянуть». Всё та же тема одинокого в этом мире
человека, которому ничего не остаётся другого, как прибегнуть к помощи
вышних сил.
У Володи Максимова я познакомился с Владимиром Войновичем, чью книгу
о Чонкине я к тому времени прочитал и полюбил. Мы провели с Войновичем
несколько часов за столом у Максимова, а потом он любезно подбросил меня
на своей машине к метро, кажется, у стадиона «Динамо». То время было довольно
трудное для Войновича. За границей была опубликована первая часть романа
об Иване Чонкине и Нюрке, и в советской печати появились объяснения Войновича
на этот счёт. Пока мы ехали, Войнович сам поднял разговор на эту тему.
Чувствовалось, что он сильно и горько переживает случившееся. Рядом со
мною в машине сидел человек яркий и талантливый, внутренний мир которого
был сильно потревожен. Простившись с ним, я продолжал думать о нашем разговоре.
О, как я был благодарен судьбе и Марине за то, что удержался от покаяния
в горький час своих испытаний!
Володя Максимов внимательно и в высшей степени заинтересованно следил
за тем, как разворачивались мои дела. Наше письмо в «Тайме» я показал ему
уже после того, как мы его отправили, но до того, как его передали по радио.
Конечно, он был доволен строками о себе. И вообще находил содержание письма,
как говорил Бабель, «подходящим». Вот только первая фраза письма, где предвосхищался
момент, когда мы будем подниматься по трапу самолёта, чтобы оставить пределы
России, сильно его смущала. Забыв свои собственные игры с властями, он
говорил:
— Чего вы их дразните? Поднимемся, мол, по трапу самолёта. Они вам дадут
такой трап, что вы костей не соберёте!
Теперь, когда письмо прозвучало по радио, обратного хода не было. Всей
предшествующей жизнью я был подведён к черте, за которой начиналась эмиграция.
Но теперь, когда всё было поставлено на карту и я ждал ответа от властей,
я уже не помнил ни своих прошлых сомнений и бед, ни четырёхлетнего периода
изгойства. Передо мной вставали люди, люди, люди — мои близкие, моя мама,
мои братья. Передо мной всё время стояла Марина в её безутешном горе разлуки
с матерью. Всё это казалось сном. Этого не было па самом деле. Как же это
— уехать, оторвать своё сердце от всего, что ему мило. Но что будет, если
и в самом деле некоторые пессимисты в нашем окружении правы и собираться
придётся на Восток? «Мой друг уехал в Магадан, снимите шляпу, снимите шляпу»?
Через неделю после обнародования нашего письма Алика Вольпина пригласили
в невинное с виду советское учреждение, где весьма осведомлённые люди неожиданно
заговорили с ним письме в «Таймсе»:
— Вот вы, Александр Сергеевич, жалуетесь, что якобы вам чинят препоны
на пути к выезду. Так ли это?
— Как это? — удивился Алик. — Когда это я жаловался?
245
— Ну, вот в письме, которое было опубликовано в «Таймсе» и подписано
вами и вашими друзьями, вы ведь пишете, что, быть может, совсем скоро получите
визу. То есть будто бы вы сами не верите, что вам эту визу выдадут и что
не от вас это зависит?
— А от кого же это зависит? — опять удивился Алик. — Как вам известно,
я уже давно выражал своё желание выехать за границу.
Действительно, ещё более десяти лет назад Алик Вольпин официально известил
советские власти о своём желании уехать за рубеж, после чего Алика немедленно
посадили в сумасшедший дом.
— А вы, Александр Сергеевич, подайте, как это полагается, соответствующие
документы в ОВИР и увидите, что препятствий вам, вероятно, чинить не будут.
Раз вы этого хотите, удерживать вас здесь никто не намеревается. Вот же
Глазов уже уехал, и вы сможете уехать.
— Как Глазов уехал? — опять воскликнул искренне изумлённый Алик. — Даже
не попрощавшись со мною? Не может этого быть!
— Ну, нам лучше известно, уехал он или нет. Если мы говорим уехал, то
значит, уехал.
Содержание этого разговора Алика с «осведомлёнными товарищами» стало
мне почти сразу известно. Так вот оно что! Значит, Алика хотят выпроводить
из Москвы, а «Глазов уже уехал»! Эта фраза чекиста оказалась первой серьёзной
вестью в напряжённой и безнадёжной ситуации, о которой я забывал лишь в
минуты встреч с друзьями. Значит, всё-таки моя раскладка была правильной
и я полагал с достаточным основанием, что при решении нашей судьбы властями
весы потянут в сторону эмиграции. Неужели же эти слова и означают разрешение
на выезд? Господи, Твоя воля! Я не мог прийти в себя. Но ведь мне ещё ничего
никто не сказал!
Я был обрадован словами: «Глазов уже уехал». Это был почти во всех отношениях
хороший знак. А всё-таки недурно было бы узнать, куда же это я, по мнению
«осведомлённых людей», уехал. Они не могли не знать, что я ещё тут. То
ли меня решили отправить на Восток, и я «уехал» туда? Но эти не так просто
— отправить меня в ссылку: нужны усилия, и поднимется шум. Скорее всего
— и это была единственно возможная интерпретация, — компетентные органы
действительно решили дать мне разрешение на выезд и, следовательно, закрыть
моё дело. Из списка тех, за кем нужно было вести наблюдение, я был вычеркнут.
Это и означало, что я уехал. Невозможно, чтобы в отношении подписавших
одно и то же письмо они применяли pa i-ную тактику: одному разрешили уехать,
а другому — нет. Невозможно? У них всё возможно. И вскоре это подтвердится.
И вообще люди, с которыми у Алика была беседа, — кто они? Не подвох ли
это? Уж я этих подвохои навидался в недавнее время.
К нам приезжало много народу, и каждый с собственным мнением. Некоторые
искренне сожалели, что опоздали со своим советом не уезжать. Они
246
самонадеянно считали, что их визит к нам несколькими днями раньше удержал
бы нас. Почти четыре года я не работал нигде официально. Чем я жил всё
это время, как крутился, никто из них, по сути дела, никогда не спрашивал.
Но теперь, вероятно, они почувствовали, что в нашем намерении уехать был
вызов тем, кто оставался.
Кое-кто по-иному проявлял участие к нашей семье. К Марине на работе
такие доброжелатели подходили потихоньку и по доброте души искренне советовали
развестись с мужем, плюнуть на него. Пусть-де он едет, куда хочет, а ты
живи и работай с нами. Ехал я, главным образом, из-за своей семьи, а они,
умники, советовали Марине лишить меня семьи. Такой же совет давали ей некоторые
соседки, прослышавшие, куда клонится наша судьба.
Но одна из них, старая партийка, приняла особенно горячее участие в
судьбе Марины. Она вовсе не пыталась нас развести. То была женщина уже
преклонных лет, в своё время принимавшая активное участие в коллективизации
и в последующие годы вносившая свой посильный вклад в строительство новой
жизни в стране. Партийная женщина играла активную роль в общественной жизни
нашего домоуправления. В последнее время Марина, выходя с детьми погулять
перед подъездом, разговаривала с ней о всякой всячине, исключая, конечно,
политику.
— Послушай-ка, милая ты моя, что я тебе скажу, — отвела она в один из
этих дней Марину в сторону. — Вчера оказалась я на обеде у одного своего
знакомого. А там за столом сидел не кто другой, как председатель КГБ нашего
Черёмушкинского района. Что он мне сказал — я даже своим ушам не поверила.
Говорит, в вашем доме живёт один очень хороший человек, который решил выехать
в Израиль с семьёй. В Израиль или не Израиль, то не моего ума дело, а вот
он назвал фамилию твоего мужа. Милая ты моя! Да куда же вы поедете на чужую
сторону? Там-то у вас ни матери, ни родных! Я ему говорю: такого быть не
может! Они прекрасные люди! Я их знаю и уважаю. Нет, говорит, правда. Ошибочка
с ними вышла. Несколько лет назад его институт неправильное решение о нём
вынес. Вот и вся недолга. Да правда ли, что вы собрались-то?
Марина сказала, что в высоких инстанциях решается вопрос о нашей визе.
— Аи, аи, аи! — запричитала «добрая знакомая», спрятав пол-лица в ладони.
— Да как же это может быть? Твой мужик-то такой ладный. Ну, больной, так
это можно поправить. Но он же за справедливость стоит. И почему такое,
что проходимцам и, прости меня, жополизам везде зелёный свет, а порядочным
людям беда, да и только? Сколько мы настрадались в одну только эту коллективизацию!
Никому не расскажешь. Голубушка ты моя, страдалица ведь ты! Куда же вы
это на чужбину залетите? Вы же там с голоду помрёте. Вас там тоска заест.
Нет, нет. Так не должно быть!
247
<
Мы, конечно, заподозрили что-то нечистое. Чтоб соседка, да ещё и активистка,
и партийная, «случайно» оказалась за одним столом с председателем госбезопасности
района, а он ей выболтал тайну своих кабинетных дел, — нет, в такое я,
пардон, не верю. Явно через эту бабёшку прощупывают нас. Что бы она там
ни молола, наш ответ — ни да, ни нет.
А меж тем никаких иных новостей не было, хотя прошло уже более чем полтора
месяца с момента подачи документов в ОВИР. Срок как будто бы небольшой.
Минимум надо ждать два месяца. Но не унималась наша партийная соседка.
На второй день после разговора с Мариной она опять подошла к ней, когда
Марина смотрела, как наш бедовый Яшенька лихо катался с горки во дворе.
Было уже совсем темно. Кругом стояли соседки, и активистка снова отвела
Марину в сторону:
— Милая ты моя! У меня к тебе серьёзный разговор. После того как я узнала
о ваших планах, я совсем покой потеряла. Нет, думаю, не должно быть так,
чтобы хорошие люди уезжали отсюда, а здесь оставались бы одни прохиндеи
да карьеристы. Всю ночь не спала. Всё думала, что же делать. И решила поехать
прямо на Лубянку. Там у меня хороший друг работает. Мы с ним когда-то в
Курской области колхозы строили, а теперь он полный генерал. Думаю, дай-ка
я к нему съезжу. Авось он поможет. Ведь я тебя люблю. И мужик у тебя хороший.
Он хоть со мной и не разговаривает, но я людей издалека вижу. Он у тебя
за правду стоит. Таким всегда достаётся. Дозвонилась я к генералу. Говорит,
приезжай. Приехала я к нему на службу. Говорю, так и так. Несправедливость
учинилась, Михаил Никанорович! Хорошего малого несколько лет назад с работы
уволили, а теперь собрался на чужбину уезжать вместе с семьёй. Не может
такого быть, Никанорыч! И что ж ты думаешь? Принесли ему дело твоего мужа,
пока мы с ним гутарили о том о сём. Посмотрел он дело, порасспросил кого
надо. И правда, говорит, проглядели, — малый, мол, неплохой. Уволили его
в своё время из институт;! напрасно. Ошибочка произошла. Но её можно поправить.
Ещё не поздно. Пусть он к нам приходит. Мы с ним поговорим. И работу ему
подыщем. j; Марина, естественно, поинтересовалась, какую же работу они
мне обещают. Пронырливая бабка с тем самым генералом, оказывается, и эту
проблему обсуждала. В Академию наук, дескать, уже не вернут. А вот в библиотеку
карточки перебирать или в какое-либо издательство не на шибко важную работу
устроить обещали запросто. Когда же Марина выразила свои сомнения по поводу
будущего, за которое едва ли кто поручится, та же сердобольная женщина
сказала, что времена теперь не те, не прежние, и людей за здорово живёшь
не хватают.
По словам Марины, бабка суетилась и вообще принимала наше дело слишком
близко к сердцу. Марина ей сказала, что посоветуется с мужем. Было ясно,
что нам не надо отвечать на предложение парттётки. Оставит!, его без внимания
как нечто в высшей мере странное. Как она попала так
248
быстро к своему старому знакомому на Лубянке? Как ему в течение часа
открыли моё дело? С какой стати он должен был ей обо всём этом говорить
и избирать её в качестве посредницы? Очевидно, там, наверху, и в самом
деле в последней инстанции разбирали мой вопрос и через бабку эту решили
прощупать нас. Но если дело уже поворачивалось в сторону разрешения на
выезд, то самое разумное было спокойно ожидать решения нашей судьбы. Сами
они меня не хотели вызывать и выманивали хитростью. Марина дала бабке понять,
что у меня нет желания встречаться с генералом.
Прошла ещё неделя. Ждать уже было невтерпёж. Помню, то было в один из
последних мартовских дней, около одиннадцати часов утра. Я сидел в своей
комнате, на своём зелёном диване и смотрел на далёкую тропарёвскую церковь.
На душе было страшно тревожно. Что ещё должен я сделать, чтобы напомнить
властям о себе? Пусть это сон! Пусть сама мысль об отъезде кажется невероятной
и нелепой, но у меня просто нет другого выхода. Я исчерпал все свои ресурсы,
мне уже не о чем больше было писать властям. Я больше ни с чем не хотел
к ним обращаться. Хорошо помню, что сидел на диване с поджатыми ногами,
глядел вдаль, и так прошло пятнадцать или двадцать минут. То были непонятные,
таинственные в моей жизни минуты.
Дверь в комнату приоткрылась, и вошла Марина, протягивая мне почтовую
открытку. Эту открытку, оказывается, забросили в другой дом, и один милый
человек, с которым я подружусь много лет спустя, подобрал её на полу в
своём парадном и любезно опустил в наш почтовый ящик. Несколько минут до
того, как открытка оказалась в моих руках, Марина с Леной обсуждали в отчаянии,
не спрятать ли её от меня. Конечно, она тотчас почувствовала, что дело
серьезное, и не сразу решилась передать её мне. Открытка была из ОВИРа,
и в ней было не так уж много слов: «Срочно позвоните в ОВИР инспектору
Кошелевой».
То не могло быть шуткой. На открытке стоял нормальный штамп. Но если
это и была первоапрельская шутка, то очень злая. Правда, первое апреля
ещё не наступило. Да и кто такими делами шутит? Скорее всего, это и шравду
открытка из ОВИРа. О чём они мне хотят сказать? Что мне отказано в разрешении
на выезд? Тогда почему срочно? «Срочно» — очень важное слово. Значит, они
мне разрешают уезжать. Мы едем! Мы едем! Марина, мы едем! Леночка, мы едем!
Да, но прежде чем об этом орать, нужно позвонить инспектору Кошелевой.
Нужно выйти из дому и пойти к телефону-автомату в сберкассе за углом. Я
обнимаю Марину и Леночку, одеваюсь и иду. В кармане у меня несколько двухкопеечных
монет. А как же мне обращаться к Кошелевой? «Можно мне поговорить сотоварищем
Кошелевой?» Какой она мне, к шуту, товарищ? «Можно мне поговорить с гражданкой
Кошелевой?» Да, но как будто бы я ещё не заключённый. Какая-то глупость
лезет в голову. Неужели это так важно, как обратиться? Может быть, «с мадам
Кошелевой»? «С госпожой» — тоже не подходит.
249
По дороге, прямо перед сберкассой встречаю одного священника, который
живёт в нашем районе, но обычно делает вид, что не замечает меня. Боится,
что ли? Но на этот раз он самым любезным образом здоровается со мною и
спрашивает, как мои дела. Я ему говорю, что, кажется, уезжаю за границу.
Навсегда. Он на меня сочувственно смотрит, не отшатывается. Вздыхает и
говорит, что и там может быть нелегко. Но как будто бы и даёт мне мысленно
благословение. А с какой стати я ему говорю, что уезжаю? На каком основании,
как говорила наша любимая соседка баба Валя?
Подхожу к телефону. Никого нет. Опускаю монету и набираю номер ОВИРа.
Напрасно я ломал голову, как обращаться. Получается само собой: «Можно
мне поговорить с инспектором Кошелевой?» Подзывают Кошелеву. Я называю
свою фамилию и говорю, что получил от неё открытку. Она просит подождать.
Наверняка ищет моё «дело». Проходит едва ли не пять минут! Может быть,
больше. Но я готов ждать. Я больше ждал. Наконец слышу опять её голос:
— Юрий Яковлевич Глазов? Да? Пришло решение, что вам и вашей семье разрешено
выехать из страны в месячный срок. Вы должны сдать все советские документы
и получить визу на выезд. Если при пересечении советской границы у вас
будет обнаружен какой-нибудь советский документ, виза на выезд будет изъята.
О, Боже праведный! Мне разрешено отсюда уехать! Последних слов я почти
не слышу. Не беспокойтесь, инспектор, я перестаю быть советским гражданином.
Уехав за границу, я снова буду нормальным человеком с такими же правами,
как и все люди. Мы уедем, и я перестану быть социально прокажённым. А самое
главное — я обретаю свободу! Я становлюсь свободным человеком!
Со словом «спасибо» я вешаю трубку. Я лечу к Марине. Я не вижу и не
слышу, что происходит вокруг меня. Вокруг меня и внутри меня — невероятная
тишина. Как в сказке об арабском джинне и багдадском воре, я взлетаю ввысь
в разверзающееся пространство и приземляюсь мягко, но на что-то твёрдое
и необыкновенно приятное и устойчивое. Что бы я ни получил и жизни, ничто
не может быть прекраснее этого мгновения, этой моей награды. Я уезжаю отсюда.
Страна рабов, страна господ. Я уезжаю с Мариной и с моими детьми. Бог знает,
куда я еду. Наверное, в Америку. Но это сейчас и не важно. Я уезжаю, и
я свободен. Марина, Лена, Яша, Гриша! Понимаете ли вы, что мы уезжаем?!
Срок моего заключения истёк!
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Сборы в путь-дорогу
Уехал сам, уехал сам. Не по этапу, не по этапу. ,;.« В. Высоцкий
Я был вне себя от счастья. Я радовался за свою семью, за детей, за Марину.
За последние несколько лет моя жизнь зашла в тупик. Ещё до событий 1968
года я чувствовал, что вне протеста против беззаконий режима жизнь для
меня теряла смысл. Но после того, как я стал в буквальном смысле отщепенцем,
я уже не видел себя в этом обществе. Меня могли вернуть в Академию наук,
мне могли разрешить преподавать в университете, но я не был бы собой в
тех условиях, в каких мне пришлось бы жить и работать. Я кожей, нутром
не принимал этой безбожной власти, этой лжи, без которой в тех условиях
просто невозможно было бы прожить. Я был отнюдь не чист и далеко не безгрешен.
Я ещё не знал, совсем не знал, каково мне будет на Западе. Я любил Россию
и русскую культуру, но знал, что на Западе не пропаду. С первой секунды,
когда я уразумел, что мне будет разрешено уехать, и скоро, совсем скоро,
во мне вдруг исчезла та боль, которая мучила меня уже много-много лет.
Меня замучили фурункулы, но через несколько недель от них, слава Богу,
не останется и следа!
Я любил людей, окружавших нас. Я уезжал с чувством бесконечной благодарности
за то, что они помогали моей семье. Но я должен был уехать и от этих людей,
чтобы полюбить их ещё больше, однако уже на расстоянии или в другой близи.
Иван Карамазов заявлял, что не в силах понять, как можно любить ближнего.
Я любил моих ближних, но в моей ситуации единственным выходом был отъезд.
Или революция в России: немедленная или, по крайней мере, такая, что могла
бы произойти в пределах десяти—пятнадцати лет и ради которой можно было
бы отправиться в тюрьму. Но надеяться на это было нелепо.
Обрадовалась и Марина — за меня, за детей. Но после первой вспышки счастья
в Марине начались какие-то внутренние процессы и переживания, которые совсем
не просто описать. Марина была в ужасе от того, что ей придётся расставаться
с мамой и, что казалось почти очевидным, навсегда, до конца жизни. Я знал,
что и мне придётся расстаться со своей мамой и братьями, но я никак не
ожидал, что для Марины это будет так трудно, сложно, мучительно. Конечно,
мы с Мариной любили друг друга, и Марина прекрасно понимала, что в сложившейся
ситуации, которая затянулась на много лет, нам не оставалось ничего другого,
как уезжать. Но как дочери оставить свою горячо любимую маму, овдовевшую
во время войны? Как лишить её дочери и внуков?
С мамой Марины у меня не сложилось хороших отношений. С самого начала
она видела во мне опасность и делала всё от неё зависящее, чтобы Марина
не вышла за меня замуж. Присутствие тёщи оказывало на меня почти всегда
тягостное действие, хотя я и видел в ней много хороших черт. Мысль о том,
что я освобождался не только от советской власти, но и от вмешательства
родственников в мою жизнь, не могла меня смертельно печалить. В этом была
моя жестокость и моя слепота.
Но с Мариной происходило нечто очень грустное и почти трагическое. Она
была самыми тесными внутренними узами связана с нами обоими: матерью и
мужем. И трагедия неизбежной разлуки с матерью вносила известное напряжение
между нами. Это проявилось не сразу. Марина делала вес так, как нужно было
делать. Она уволилась с работы, где сотрудницы пугали её, что такую работу
она не получит на Западе, а директор института Александр Александрович
Ковалев, смелый человек, говорил ей в присутствии декана, моего давнего
приятеля, тёплые слова о том, что в лице Марины они теряли прекрасного
педагога и чудесного человека. Я был очень тронут, когда узнал об этом.
Обычно мы рассматривались как враги народа и изменники. Когда на работе
узнали, что Марина уезжает, опять последовали многочисленные советы Марине
разойтись со мною и послать меня ко всем чср тям. Ничем в своём поведении
или в словах не порадовала Марина этих людей, которые, странным образом,
через несколько минут тайком осеняли её крестным знамением и благословляли
в путь-дорогу.
Марина не винила меня. Она понимала, что иначе не могла сложиться наша
жизнь. Более того, она отдавала себе отчёт в том, что выбрала это: путь
с самого начала, решившись выйти за меня замуж, зная всё обо мне, <>
моих намерениях, о моих взглядах. Но она ничего не могла с собою поделать.
Разлука с матерью-вдовой, вырастившей детей в невероятно трудных условиях,
разлука с братом, которого она тоже, вероятно, никогда больше не увидит,
невозможность посетить в будущем могилу бабушки и двоюро,л ной сестры Томочки
— всё это глубочайшим образом ранило Марину, и страданию её не было границ.
Я понимал, что Марине тяжело. Я хороши
252
знал поразительную способность Марины любить. Но многого я не сознавал.
Мысль о скорой свободе и необходимости думать о семье, её насущных потребностях
заботила меня и требовала сосредоточенности. Мне горько вспоминать о том,
как я себя вёл по отношению к Марине в тот период: я был глуп, порывист
и эгоистичен.
Бедная мама Марины переживала невероятно тяжёлые дни. Из-за её партийности
и почти сталинистских убеждений мы не могли её посвящать во всё, что с
нами случилось. Это, конечно, создало новые трудности в наших отношениях.
В последнее время она уже перестала быть правоверной советской женщиной,
но поведение зятя, то есть моё, представлялось ей очевидно враждебным и
губительным для будущего её дочери и внуков. Бедная одинокая женщина, она
не могла сама разобраться в сложности жизни и во всём полагалась на партию,
на советское правительство, на газету «Правда» и её передовые статьи. Она
была почти не способна увидеть зигзаги и извилины в самой линии партии.
Но она бесконечно любила Мариночку, своё родное и нежное дитятко. Она
жить не могла без своих внуков, Гришеньки и Яшеньки. Да и Леночку она полюбила
всем сердцем. Только в отношении меня она годами сохраняла насторожённость,
хотя и отлично понимала, что мы с Мариной любили друг друга и не мыслили
разлуки. И вот теперь, когда мы сообщили ей об отъезде, горю её и страданиям
не было предела. Она не спала ночами. Бросилась к своему родному брату,
дяде Ване, который в конце войны «освобождал» Венгрию и Чехословакию. Брат
её без обиняков сказал, что нам за границей будет лучше и ей не стоит так
убиваться. Это её хоть немного успокоило. Но всё равно все эти дни она
вела себя, как раненая птица. Она не отходила от Марины и детей. Она не
могла нацеловаться и наобниматься с ними. Она по-своему и меня любила,
но вместе с тем не могла не думать, что не советская власть и не партия
большевиков, а прежде всего я был причиной её теперешнего горя.
Некоторым угешением для меня в те дни были слова, которые я часто повторял:
«Не думайте, что Я пришёл принести мир на землю; не мир пришёл Я принести,
но меч; ибо Я пришёл разделить человека с отцом его, и дочь с матерью её,
а невестку со свекровью её. И враги человеку — домашние его. Кто любит
отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или
дочь более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто не берёт креста своего
и не следует за Мною, тот не достоин Меня. Сберёгший душу свою потеряет
её; а потерявший душу свою ради Меня сбережёт её» (Мф 10. 34-39).
Не намного лучше было и с моей мамой. И всё-таки ей было в чём-то полегче.
Она уже давно махнула на меня рукой. Она слишком хорошо знала о моём отношении
к советской власти и о моей вере в Бога и чувствовала, что ни к чему хорошему
это привести не может. В своё время я не захотел,
253
вступить в партию. Родной её брат и старший брат моего отца, независимо
друг от друга, давно предупреждали её, что добром это не кончится. И вот
теперь её средний сын с Мариной и тремя детьми уезжал куда-то в буржуазную
действительность, о которой она читала столько ужасов в газетах.
Бедная и любимая моя мама! Каким виноватым я себя чувствовал и всё ещё
чувствую. Моя прекрасная и самоотверженная мамочка, так мне всегда напоминавшая
мать Раскольникова из романа Достоевского. Своими слезами она мне всегда
напоминала и святую Монику, оплакивавшую своего «непутёвого» и «пропащего»
сына. Но только всё это происходило не в древнем Риме и не в богоспасаемой
России прошлого века, а в цитадели мирового коммунизма, где само слово
«Боп> едва ли не навсегда вытравлено из сознания большинства людей.
До нашего отъезда мы несколько раз виделись с мамой. Она плакала, горевала.
Порывисто целовала своих внуков. Она как будто бы готовилась хоронить меня.
И всё-таки у неё был свой опыт жизни. Она догадывалась о подлинной природе
советской власти, хотя и не давала своим мыслям ходу. И где-то в глубоком
подсознании она не могла не радоваться тому, что её сын вместе со своей
семьёй вырывается в жизнь, где ему не может быть хуже, чем здесь. И сквозь
слёзы и мудрую свою улыбку она благословляла меня и мою семью на иную жизнь.
Во многом ей помог мой старший брат. Мы с Гариком всегда любили друг
друга. Мы были настоящими братьями, готовыми простить друг другу взаимные
обиды. Вероятно, своим поведением за многие годы я сильно подрубил ему
карьеру, тем более что он не намеревался отрекаться от меня.
Гарик не получил хорошего образования. Жизнь у него не удалась. Он попивал.
Но всё равно он оставался душевно глубоким и даже мудрым человеком и любил
меня беззаветно. Ещё в детстве нашем он часто поглаживал меня по головке
и приговаривал: «Своей смертью ты, курочка, не помрёшь...»— а позже добавлял:
«Дорого бы дала заграница за эту голову!» Он хорошо знал, что творилось
в моей голове, хотя последние годы мы не были с ним близки. Я не мог обременять
его слишком большой информацией и опасался вводить в круг моих друзей.
Им это было ни к чему, да и на нет могло навлечь неминуемую опасность.
Гарик не мог не радоваться за меня. На душе у меня было не так уж горько:
всё-таки Гарик оставался с мамой. Будет кому закрыть ей глаза.
Всех острее и горше переживал наш отъезд мой младший брат Слава. Я даже
не подозревал, что он был способен на такие чувства. Со Славунчиком, как
мы его называли в семье, мы никогда не были особенно дружны. Но после его
женитьбы на Зое, а в особенности после моей женитьбы па Марине мы время
от времени виделись. Я любил его жену и тёщу. То были простые и милые русские
люди. И не мог я не видеть, что они любили меня и Марину.
254
В детстве нашем Славунчик недолюбливал меня из-за того, что я был слишком
активным пионером, а позже часто потешался над моей деятельностью в комсомоле.
Он часто упрекал меня в том, что я служу властям, и смотрел на меня как
на карьериста. После резкого перелома в моей жизни он стал относиться ко
мне с несколько большим уважением, но мотивы моего поведения никогда не
были ему до конца понятны. Да и как я ему всё это мог объяснить? Он принадлежал
к другому социальному слою, оставаясь честным работягой и хорошим человеком.
Он любил свою семью. Любил мою Марину. Ему она пришлась по сердцу своей
красотой, простыми манерами. Он был счастлив за меня, когда смотрел на
Марину. Но известие о том, что я уезжаю навсегда, поразило его необыкновенно.
Он часто приезжал, грустными глазами смотрел на меня, старался не раздражать
обычными своими восклицаниями. Он, бедный, не мог вместить в свою голову,
как человек, родившийся в России, мог решиться покинуть родину.
Наш отъезд был назначен на двадцатое апреля. На сборы оставалось около
трёх недель. При моей суеверности, двадцатое апреля напоминало мне то ли
о дне рождения Гитлера, то ли Ленина. В этот день не хотелось ехать, да
уж чёрт с ними, с Гитлером и с Лениным. Не всё ли равно, в какой день уезжать
из страны рабства? Бюрократической канители со справками, документами,
которые не разрешали вывозить из Союза, было хоть отбавляй. Конечно, отобрали
мою трудовую книжку, куда был вписан параграф о моей непригодности — их
дьявольский шифр, по которому мне столько раз отказывали в работе. Взамен
выдали мне какую-то филькину грамоту. Мне нужно было сдать свою квартиру
в нашем кооперативном доме, и, по сути дела, все деньги, вырученные нами
за её продажу, пришлось уплатить за наше освобождение от советского гражданства.
Это были большие деньги. За каждого человека старше восемнадцати лет нужно
было платить около тысячи рублей. Да пропадай и они пропадом, раз это плата
за освобождение от крепостного права. В сущности, мы с Мариной работали
всю жизнь, чтобы заплатить эту сумму советскому государству. Простым людям
заплатить такие деньги просто непосильно. И всё-таки осталось кое-что нашим
матерям. Наше имущество мы обещали раздать в основном нашим братьям-диссидентам
— в особенности тем, кто возвращался из лагерей.
Мы получили визы на выезд. Простые, совсем простые бумажки. Марина на
фото обнимает Яшеньку, нашего малыша. Я — с Гришенькой. Какой у него в
это время был испуганный вид! Чуяла его душенька все эти годы, что происходило
в доме. Леночка получила свою отдельную визу. Ей надо было попрощаться
с матерью. Тут оставался её жених Миша Аксёнов, её подруги. Мишу никак
нельзя было уломать. Он требовал, чтобы она оставалась. В конце концов
договорились, что она вернётся в Советский Союз через год, в крайнем случае
— через два. Поверил. Но в один из последних дней привёл большую группу
православных «мыслителей» обсудить вопрос, надо ли уез-
255
жать. Опять всё то же самое. Развели канитель, от которой я уже год
тому назад приходил в отчаяние. Не выдержал я, сказал, что больше не могу
говорить. Странный он всё-таки малый, этот Миша. Вера в нём есть, но понять
его я никак не могу.
Билеты я заказал до Рима, на самолёт «Алиталиа». Советским гражданам
нужно вылетать обязательно в Вену и обязательно советским самолётом. Мне
же хотелось лететь только в Рим, в Вечный Город, и только на итальянском
самолёте. Кому надо, поймёт, что я в Израиль не лечу. А в Риме у меня друзья.
Там Панин. Когда я ему звонил ещё до получения визы, он сердито спрашивал
меня: «Чего ты там сидишь?» Вероятно, думал, что нас подслушивают, и это
был его намёк властям. Большой мой друг Панин, и юмор у него вполне особенный.
Когда я сказал кассирше в международной кассе аэропорта, что намерен лететь
на итальянском самолёте, то из её ответа понял, что это будет трудно. Но
пусть они раскошелятся и заплатят иностранной валютой. Пришёл их начальник.
Меня попросили прийти на следующий день. Разрешили. Итак, билеты в Рим
и визы на выезд у меня в кармане. Теперь остаётся попрощаться с моими знакомыми
и друзьями. С ангелом моим Тамарой Исааковной я попрощался ещё месяц назад.
Она попросила меня приехать в Петербург, уже предчувствуя, что произойдёт.
Какой она прекрасный, удивительный человек! Я читал в её глазах поддержку.
Я никогда не забуду тех слов, что она сказала за год до этого, когда казалось,
что после сердечного удара ей осталось жить считанные дни: «Я полюбила
вас в ту минуту, когда вас увидела!» — то есть в Румынии, на конгрессе
лингвистов. Попрощался я и с её мужем, Владимиром Григорьевичем Адмони.
Как они поддерживали меня в эти годы! Через год после нашего отъезда Тамара
Исааковна умерла — мир светлой душе её!
В тот свой последний визит в Ленинград я попрощался ещё с некоторыми
своими дорогими друзьями, в том числе с Семёном Рудиным. Он тоже скоро
уйдёт из этого мира — погибнет в Финском заливе вместе со своим сыном Игорем.
Семён был редкий и сердечный человек... Жаль, что мои дети не видели Ленинграда,
но сейчас уже было поздно говорить об этом. Наташа Садомская напоследок
свозила нашего Гришеньку посмотреть Кремль и центр Москвы. Спасибо ей!
Мы с Мариной съездили на Николо-Архангельское кладбище по Курской дороге
попрощаться с могилкой бабушки и Томочки, двоюродной сестры Марины. Бедная
Марина! Она думает, что не увидит этих могил. Милая, прелестная бабушка,
прости и ты меня! Я обещал тебе в твои последние часы, что буду заботиться
о Марине и любить её. В моих ушах до сих пор звучат твои слова: «Ты, Юра,
андел! Один только Бог без греха!» Прости и ты, Томочка, святая страдалица.
Помолись за нас из мира твоего упокоения.
Мне нужно бы было съездить в Саров, на могилу моего отца. Но город закрыт.
Говорят, там какой-то важный атомный центр. Нашли место для
256
атомного центра. Папа лежит в том же лесу, где святой Серафим молился
и совершал свои духовные подвиги. Святой Серафим — мой святой. Я его очень
люблю. Надеюсь, он помолится и за моего отца. Ведь, наверное, моя вера
как-то связана с теми небольшими чудесами, которые произошли со мною в
детские мои годы в Сарове.
Мне нужно было уделить немного времени Лене Семеке. Эта женщина буквально
спасла нашу семью. Она неотлучно была у моего смертного одра четыре года
назад. Она заставила шевелиться врачей, которые в конце концов поставили
меня на ноги. Благодаря ей моя семья не знала голодного дня на протяжении
всего этого времени. Она привязалась к Леночке, которая летом жила у неё
на даче. Она любила Марину. Она оставалась с моей семьёй, когда другие
отстранились. Она в значительной мере жила все эти годы интересами нашей
семьи, и вот теперь мы должны уехать.
Лена — одна из самых красивых, интеллигентных и мужественных женщин
моего круга. Мы знакомы друг с другом пятнадцать лет. До встречи с Мариной
она занимала важное место в моей судьбе. Так случилось, что мы разошлись,
и долгое время не заживала во мне эта рана. Вскоре после нашего разрыва
я пришёл к Богу. Мы никогда не возвращались в разговорах к тому времени.
Только однажды, уже после того, как я получил разрешение на выезд, Лена
как бы вскользь сказала, что она была виновата передо мной. Я не стал продолжать
эту тему, которой не касался многие годы, а теперь это в значительной мере
ушло в прошлое. Мои намерения пятнадцатилетней давности покинуть страну
близки теперь к осуществлению. Правда, тогда я хотел убежать, но не мог.
Теперь, если бы у меня была полная свобода жить по совести, я, вероятно,
не захотел бы уехать. Если бы да кабы! Я уезжаю потому, что не могу не
уехать. И Лена говорит Марине, что она ей завидует. Марина же заливается
слезами.
Она говорит мне: «Вот мы, дураки, уезжаем, а другие здесь остаются и
будут жить припеваючи!» Правда, кое-кто из наших знакомых пророчит, что
лет через двенадцать мы вернёмся на белом коне. К тому времени всё, мол,
изменится к лучшему. Верю ли я в это? Ах, как хотелось бы верить! А близкая
подруга Марины возьми да и скажи ей: «Ишь, какие хитрые, за границу уезжаете!»
Марина парирует: «Но ведь каждый может пуститься на такую хитрость!» До
нашей женитьбы у Марины было несколько очень близких подруг. Всё время
я слышал от неё их имена: с кем-то она ходила в детский сад, с кем-то ездила
в пионерский лагерь, вместе училась в университете. Но теперь Марина имён
их не называет, кроме одного — Раечки Суворовой. Стоит мне заговорить об
этом, у Марины один сказ: «Где они все были, когда мне было так плохо,
когда ты умирал?» У Марины характер действительно кремнёвый.
Одним из самых больших событий для меня было в эти дни решение Лены
Семеки тоже уехать. Туда, куда уедем мы. Уехать с сыном и матерью.
257
Значит, не одни мы такие дураки, как говорит Марина. Я всегда полагал:
беды Лены заключались в том, что она родилась не в той стране. Мы уезжаем
потому, что здесь у нас нет будущего. У Лены ситуация несколько иная. Она
научный сотрудник в институте, из которого меня вышибли. У неё недавно
вышла книга, и её не собираются выгонять оттуда. Её решение — сильный шаг,
который несколько меняет мои представления о ней. Но и в институте что-то
сдвинулось, и не одна только Лена начинает думать об отъезде. Моё увольнение
из института и отъезд Миши Занда никак не прошли незаметно. В скором времени
около десяти моих бывших коллег подали на выезд.
Я пригласил Лену в ресторан. Это наш первый более или менее откровенный
разговор после лета 1958 года. Нет, всё равно не откровенный. К тем событиям
я вернуться не могу. Да и не надо. За несколько дней до отъезда я слишком
взбудоражен, чтобы ворошить прошлое. И всё-таки это лицо и эти чёрные глаза
мне о многом напоминают. Сколько боли в первые годы после нашего взаимного
отчуждения вызывали во мне мысли о Лене! Что стоит за её внезапным решением?
Желание доказать, что былая наша дружба не исчезла бесследно? Конечно,
этой женщине я обязан по гроб жизни. Вместе с Мариной она вытаскивала меня
с того света. В одну из ночей, когда было особенно плохо и меня смертельно
знобило, Лена не хотела уходить из больницы. Казалось, что это были мои
последние дни. А сколько раз потом, когда к горлу подкатывало отчаяние
за завтрашний день, вдруг показывалась на пороге нашей квартиры эта добрая,
улыбающаяся и нарядная фея. Она любит Марину, а кто может не любить Марину,
тихого прелестного ангела? И так же искренно любит Лена нашу дочку. У меня
тысяча дел перед отъездом, но эта встреча исключительно важна. Я насторожён,
и в то же время и моём сердце возникает то чувство беспечности и радости,
которого я не знавал столько лет. Я смотрю на Лену, сидящую напротив меня,
вспоминаю наши разговоры о Пастернаке и его «Докторе Живаго» в то далёкое
лето, моё стремление убежать из Совдепии. Лена не продала меня. Мы вместе
поступали в аспирантуру Института востоковедения. Потом, осенью, произошёл
разрыв. Тяжёлая зима — и мой приход к Богу. Потом — моя женитьба на Марине,
после которой в течение многих лет наши отношения с Леной носили довольно
отчуждённый характер. Но с демонстрации на Пушкинской площади в декабре
1965 года и с подписантской кампании мы стали опять откровенно разговаривать.
Как складываются жизни, как сближаются и расходятся люди, как они находят
друг друга и теряют? Вероятно, в этом для меня — одна из самых больших
загадок жизни.
Но, Боже, с каким множеством друзей и знакомых нужно было ещё попрощаться!
Надо было вырывать себя отсюда с корнем и, прощаясь, надобно было добираться
до корней. На отдельном большом листе бумаги я написал в четыре колонки
имена и фамилии многих и многих моих дру зей и приятелей, которым мне нужно
было сказать последнее «прости».
Одним— просто передать сердечный привет через знакомых: это тем, кто
боялся сейчас переступить порог нашего дома или пригласить к себе. Другим
надо позвонить — скорее всего, из телефона-автомата, чтобы не было подозрений
в подслушивании. И узнать, не хотят ли они со мною попрощаться перед отъездом
и где нам лучше увидеться. Тех, кто в третьей колонке, нужно пригласить
домой или устроить встречу там, где они сами назначат. Эти захотят нас
видеть, но будут опасаться встречи с нашими крамольными друзьями. В четвёртой
колонке те, кто захочет прийти на прощальный вечер за два дня до нашего
отъезда. Со многими родственниками я вообще не могу ни встретиться, ни
поговорить по телефону. Они упадут в обморок от звука моего голоса и будут
считать, что я подвожу их под тюрьму. Настолько запуганы люди за все эти
годы, что не скажешь «до свидания» своим двоюродным сестрам, милому моему
брату-дяде, с которым я вместе ездил в пионерский лагерь вожатым! Он упрекал
меня в огульном отрицании властей ещё давным-давно, а я для него писал
курсовые работы, когда он учился в юридической школе. Двадцать с лишним
лет назад я проводил у него в доме много времени, и от его милой тёщи-баптистки
воспринял первые уроки христианства.
Милый и прелестный моя дядя Дадон, который не давал в обиду советскую
власть, однако не вступал в партию и просил, чтобы его называли Димой,
а не Дадоном. Как-то давно, чтобы доказать ему, что он ничего не знает,
я попросил его назвать десять произведений Пушкина. Он назвал «Пиковую
Даму», «Руслана и Людмилу», «Евгения Онегина», после чего, переведя дыхание,
прибавил «Садко» и «Русалку». Очевидно, его знакомство с Пушкиным шло через
оперу, куда его водила жена.
Со многими друзьями — или недругами — по студенческой скамье у меня
давно уже нет связи. Витя Белуков спился и умер. Алексей Астреин работает
в КГБ и женился на дочери «знаменитого» прокурора, с которой мы вместе
учились в институте. Андрюша Громогласов тоже спился и попал в тюрьму за
неуплату алиментов жене. А всё в своё время говорил, что после третьего
ребёнка жена становится как персик. Его я увидел в последний раз на улице
Горького, на другой день после моего увольнения из института. Я торопился
на лекцию в университет, а он куда-то шёл пьяный. Как говорят в народе,
Сутрапьян. Пьян-то пьян, а откуда-то знал, что меня накануне уволили, и
поучительно изрёк: «Рано! Поспешил!» Я только и мог сказать: «Конечно,
лучше погибать от водки!» Если он даже и вышел из тюрьмы, то ему не до
меня, да и мне не до него. Приятеля его, Юрку Рюрикова, хорошо было бы
повидать — моего первого, в восемнадцать моих лет, наставника по антисталинизму.
Это он, устроившись в ТАСС, говорил, подвыпивши: «Наша журналистская профессия
— продажная!» Но и ему ни к чему меня видеть. Тем более что теперь-то он
партийный наконец. Нет, моих приятелей со студенческой скамьи мне видеть
вовсе ни к чему.
259
А вот друзей по школе — это совсем другое дело. Среди них был лучший
друг моей юности Коля, с которым мы в своё время говорили обо всём на свете.
Был Валерий, мой приятель со школы и друг по студенческой скамье, сделавший
большую карьеру в области антропологии. Был Мансур, с которым я учился
в школе, начиная с первого класса. В их числе был и Анатолий, пошедший
в гору в Министерстве иностранных дел. О каждом из них я писал в начале
моего рассказа. Много трогательного было связано с нашей юношеской дружбой.
Но жизнь неумолимо разводит людей. Я разошёлся с ними ещё до женитьбы на
Марине. И, естественно, в дни моего изгойства я не только не видел никого
из них, но до меня почти не доходило ни единого слова привета или участия.
Наташа Садомская, работавшая в области антропологии и хорошо знавшая Валерия,
во время моей болезни говорила с ним обо мне. Курьёзно, что его главный
вопрос относительно меня, дышавшего на ладан, сводился к тому, как это
я попал в академическую больницу. Я не искал случая возобновить мою дружбу
с людьми, которые наверняка поёживались от холодного предчувствия, что
органы, как в былые времена, могут подобраться и к ним. Впрочем, их относительно
спокойная жизнь в эти годы, при таких-то строптивых прежних приятелях,
и в самом деле показывает, что страна сделала шаг вперёд от своего жуткого
прошлого.
Но, Боже милостивый, не мы ли вели разговоры, крамольные и предосудительные
в глазах властей, ещё за пять-шесть лет до кончины величайшего Кормчего!
Не мы ли с Николаем и Анатолием много раз ночевали в лесу, утоляя голод
из одного котелка и покрывая десятки километров по просёлочным дорогам?
Не Валерий ли мне жал руку ещё в сорок восьмом году, когда однажды, переходя
улицу Горького в трескучий январский мороз, я объявил ему, что хожу в уборную
по большой нужде только по тем дням, когда в газетах печатают портреты
«любимого» Сталина? За такую шуточку можно было схватить срок намного больший,
чем за разговор с американцем несколько лет спустя! Не Валерий ли пророчил
мне мой путь, испытывая ко мне, как он говорил, «щемящую жалость»: «Мы
все приспособленцы, а ты, Юрий, сломаешься!» Я знал, что он имел в виду,
и после венгерских событий 1956 года уже не очень-то настойчиво искал его
общества.
А Николай — разве несколько лет спустя после смерти Сталина не он говорил
мне, что хотел бы быть распятым за Христа? Не он ли жаждал развала советской
власти и сам готов был стать невозвращенцем, когда, по его словам, их самолёт
приземлился в Галифаксе на пути в Москву из Гаваны, где он работал переводчиком
в советской армии? Бедный, бедный Коля, как скрутила его жизнь! А не Мансур
ли, милый и тёплый друг мой, столь охотно прощал грехи моей шальной юности
и почему-то считал, что я сделан из железа? А добрый, незлобивый Анатолий,
пробывший много лет в Китае и привёзший мне оттуда в пору моей бедности
новую рубашку? Лет двенадцать тому назад мы поехали вместе с ним за город,
в Переделкино. Мы валялись
260
на траве, и он с таким вниманием выслушивал мои мечтания. Я приглашал
его в будущем к себе в гости, уверяя, что буду жить в Америке.
Сколько было разговоров в ту далёкую пору! Сколько знаний мы несли друг
другу! Театр, музыка, книги, канадский хоккей, волейбол — всё было нам
интересно. Сколько крамольных фраз было сказано! Сколько молдавского вина
и пильзенского пива было выпито под разную закуску и споры в годы, когда
вид жареных сосисок вызывал слюнки, а красные рачки в пивном баре на Страстной
казались верхом блаженства! В юности мы ненавидели Сталина, искали справедливости,
ходили в консерваторию и музеи, были свидетелями увлечений друзей и их
опрометчивых женитьб. Мы радовались нашим первым успехам. Мы клялись не
стать мещанами и сохранить до конца дней нашу честность! Неужели я уеду,
не попрощавшись с друзьями моей молодости?
Но имею ли я право тревожить их покой, если одно упоминание моего имени
может привести в негодование их красивых и нарядных жён? Ну, положим, не
столь уж красивых и нарядных. Так себе, тихие мещаночки. Ведь эти милые
жёны в наших давнишних встречах-застольях, когда я был совсем дурак и не
знал, что хорошо и что плохо, слёзно просили меня сами или через своих
мужей, чтобы я, ради Бога, ничего не говорил о политике. Политика — это
всё, что связано с жизнью, с её серьёзными проблемами. Не надо, Юра, не
надо! Зачем тебе самому себе нервы портить, да и нам отравлять настроение?
Скабрёзные анекдоты — пожалуйста. «Священник в трамвайной давке невольно
прижал даму, которая воскликнула: "Ого-го!"— "Не ого-го,
матушка, а ключ от храма!"» И взрыв дружного смеха за праздничным
столом, приуроченным к майскому празднику или ноябрьской «светлой» годовщине.
Как полагал Валерий, своими разговорами о политике или на другие серьёзные
темы я «плевал людям в душу». Господи, помилуй меня, грешного! Ведь это
и впрямь большой грех — плевать людям в душу! Я не хотел этого. Никогда
не хотел. Но эти жёны знали всё наперёд. Они как в воду глядели и предупреждали
мужей, что со мной добром не кончится. И, в общем-то, мы без потрясений
и рыданий расстались друг с другом. «Была без радости любовь, разлука будет
без печали». Нет, нет. Я должен дать им знать о том, что уезжаю. Конечно,
жёны их меня не захотят видеть. Это как пить дать! Ведь Марина, Лена Семека,
Натали, Наташа Садомская, Галя Габай — это женщины особые. Они считают,
что их мужья или возлюбленные должны вести себя порядочно. Мы наслаждались
общением с ними, мы любовались ими и потеряли ориентир.
И всё-таки позвонить хотя бы одному из друзей юности необходимо. Непременно
из автомата, чтобы всё было шито-крыто. А если они согласятся встретиться
со мною, то выдержу ли я хотя бы час-другой их просвещённое общество? Как-никак,
я не видел их почти двенадцать лет! Правда, лет семь тому назад я встретил
Колю и Анатолия в пригороде Москвы, привёз их к ,
261
себе, но разговор не вязался и был не из приятных. Это было после снятия
Хрущёва, когда мои новые друзья были взбудоражены арестами и судами, когда
имена Солженицына и Галича не сходили с наших уст. Коля и Анатолий были
далеки от всего этого. Мне показалось, что они пребывали в состоянии самовлюблённой
дремоты.
За неделю до отъезда, в один из будних дней, я позвонил Мансуру на службу.
Я назвался, поздоровался и сказал как бы между прочим, что звоню из автомата.
Людей с моим именем в Москве могло быть сто тысяч, так что это не породило
бы подозрений у тех, кто мог прослушивать телефон учреждения. Я сказал,
что уезжаю, и Мансур очень сдержанно, но веско ответил: «Мы знаем!» Его
явно окружали сослуживцы. Но откуда ребятам известно, что я уезжаю? Тоже
слушали зарубежное радио? Если бы я им не позвонил, они не приехали бы
попрощаться. Голос Мансура звучал насторожённо, смущённо и чуть ли не испуганно.
Ни слова дружеского участия после многих лет, что мы не виделись. Ни поздравления,
ни желания увидеться. И всё-таки я спросил Мансура, не думает ли он, что
хорошо бы встретиться в ближайший дни. Он ответил, что переговорит с друзьями,
и попросил меня перезвонить через два дня.
Оставались считанные дни до отъезда. Я позвонил Мансуру, как мы условились,
и он несколько более приветливо сказал, что друзья выразили желание Повидаться.
Ко мне домой они ехать не хотели. Квартиру наверняка прослушивали. Они
понимали, что за мной должны были «ходить», и их желание увидеться было
достойно уважения. Но и к себе они тоже не приглашали. Ясно, почему. Мне
было всё равно, где встречаться. Решили собраться на другой день, в пять
часов вечера, у метро «Новослободская». Как раз там, где мы все прежде
жили, где в детстве я бегал босиком, ходил н булочную на углу Каляевской
и Селезнёвки за мягкими батонами с такой вкусной хрустящей коркой, что
невозможно бьшо не отщипнуть кусочек по дороге домой. Мансур сказал, что
придут все, кроме Валерия, уехавшего м экспедицию. Был ли он на самом деле
в отъезде или нет, о том история умалчивает. Через год он окажется в научной
командировке в Америке, а через десять лет будет избран в Академию наук,
так что если бы он даже и был в Москве, возможно, несподручно ему было
встречаться с крамольным другом своей не слишком верноподданнической молодости.
Я был взволнован предстоящей встречей. Марина не захотела идти со мной.
Особой любви к моим бывшим друзьям, кроме Мансура, она не питала, в особенности
после нескольких последних лет. Да и были у неё дела поважнее. Но и одному
мне было идти страшновато. Как-никак, я шёл ш встречу со своим собственным
прошлым. Какими стали мои прежние друзья? Конечно, я не сидел в тюрьме,
не угодил в лагерь, но сколько я слышал рассказов о том, как, возвратившись
на волю после долгих лет заточения, бывали огорошены люди встречей с бывшими
друзьями.
Как бы в шутку я предложил пойти со мной Лене Семеке. С Колей она была
когда-то знакома. Я понимал, что друзья могут быть озадачены присутствием
Лены, но решил, что в этой нелёгкой ситуации может оказаться не лишней
её моральная поддержка. Лена выглядела весьма эффектно, и на неё невозможно
было не заглядеться. Я был благодарен ей, что она согласилась со мною пойти,
и, разговаривая о наших бесконечных проблемах, мы приблизились к углу Новослободской
и Селезнёвки.
Бьшо пасмурно, но вечер ещё не наступил. На перекрёстке толпилось множество
народу. Нужно бьшо как-то разыскать моих друзей в суетливой толпе. Всё-таки
ситуация меня нервировала. Зачем я хочу видеть этих людей, давно уже переставших
быть моими друзьями? Я не мог бы теперь сказать, что уважаю их. Я знал
многих, кто был по-настоящему достоин уважения за их дела, благородство,
за написанные книга. Зачем я иду к ним с Леной? Хочу показать им женщину
нашего круга, которая и выглядит иначе, чем их жёны, и рассуждает совсем
по-другому? Хочу ли похвастаться перед ними, что всё-таки своей игры я
не проиграл и вырвался из этой страны рабства? Хочу ли сквитаться с ними
за все долгие годы наших споров и доказать, что я не изменил идеалам нашей
юности? Ведь Валерий когда-то хотел сочинить марш о пяти мушкетёрах, то
есть о нас. Банальное это сравнение стало затёртым. Правда, сам я обожаю
мушкетёров и без конца готов смотреть фильмы об их проделках и приключениях.
Но куда подевались друзья, славные мушкетёры моей юности?
Ба, вот же они! Стоят у самой обочины тротуара и смотрят в нашу сторону.
Они видят, что я не один. Они хорошо знают Марину и видят меня с другой
женщиной. Коля узнает её. Нет, они не бросаются мне навстречу. Стоят и
ждут, пока мы к ним сами подойдём. Да это всё не важно. Самое главное—
Боже, какие у них лица! Я вижу их издалека, и первая моя мысль — резко
повернуться и уйти, даже не поздоровавшись. Нет, это не мои друзья. Я просто
не могу их узнать, настолько изменились они за эти годы. Повстречай я их
на улице, я бы просто прошёл мимо. Разве лицо этого невзрачного, хмурого
человека с недобрым взглядом — это лицо лучшего друга моей молодости Николая?
Это не то лицо, на которое заглядывались красивые девушки. Тот был неотразим.
Стройный, прекрасный, с чудесными глазами скандинава. Это был огненный
центр нашего кружка. Всё было при нём: игра, дерзость, мужество, неподкупность,
любовь к литературе, поэзии. Это от него я узнал впервые имена Ницше и
Фрейда... Но они улыбаются нам. Мы подходим и дружески здороваемся. Теперь,
всмотревшись, я узнаю своих друзей. Вот Анатолий. Он высокого роста, плечист
и, курнос. Нет, не особенно изменился. Работая в МИДе, он дошёл до второго
секретаря посольства, и осанка у него подобающая. Собравший нас всех Мансур
стоит рядом. Он уже приготовился играть свою обычную роль примирителя.
Ибо тут и с первого взгляда ясно, что «в одну телегу впрячь не можно коня
и трепетную лань». Лена интелли-
263
гентно выжидает, что же будет дальше, напряжённо улыбается. Для неё
это — кино. А я всё ещё не могу перевести дыхание. У меня даже пересохло
во рту и начал подёргиваться лицевой нерв, как в былую пору. Я, конечно
же, свалял дурака, решившись на эту авантюру. И всё же я должен был их
видеть. Это категорический императив. Но мрачные неприветливые лица моих
прежних друзей нагоняют на меня не тоску даже, а отчаяние. Эти лица даже
хуже, чем у тех, кто выгонял меня из института. С теми я мог ещё разговаривать.
В тех лицах ещё что-то было, а здесь — «так смотрит друг, любивший вас
когда-то, но в ком давно уж прежней веры нет».
Мы даже не успели ещё договориться, куда пойдём, чтобы в последний раз
вместе посидеть за столом, как человек с лицом Николая спросил меня задиристо:
«Значит, ты, Юра, уезжаешь? Плохо тебе там придётся. От ностальгии умрёшь».
Я перевожу дух и ничего на это не отвечаю, лишь поддакиваю: мол, и вправду
уезжаю. Пытаюсь избежать резкостей. А сам думаю. Кто эти люди? Разве я
могу им доверять? Ведь любой из них — я ещё раз быстро окидываю взглядом
их лица — заложит меня властям и не поперхнётся. Как говорил Панин, в лагере
человек в долю секунды должен определить, с кем имеет дело — в зависимости
от этого сложится его судьба. Ведь каждый из них, моих прежних друзей,
таскает теперь в кармане партийную книжку. Может, узнав, что я хочу их
повидать, они испросили разрешение у своих партсекре-тарей? Какие у них
обязательства перед парторганизацией и кагебистами, стоящими за ней?
— Ну, ладно, Коля, вопросы будут потом! — примирительно воскликнул Мансур.
— Пойдёмте, ребята, на квартиру моего брата. Это в двух шагах.
— Нет, нет, Юра, ведь ты же вправду умрёшь там от ностальгии! — рвётся
со своим Коля.
И это говорит человек, который сам хотел бежать из этой страны и двадцать,
и пятнадцать лет тому назад. Тот, кто был поверенным моих мыслей. Кто в
своё время давал благословение на мой побег и готов был мне вручить свои
водонепроницаемые часы, чтобы, плывя в Турцию, я мог знать время. Это с
ним я провёл в разговорах не пять и не десять — сотни, а быть может, тысячи
часов. О Сталине, о Катыни, о Варшавском восстании 1944 года, о наших лагерях,
о ворах и суках... Но я отмалчиваюсь. Стараюсь себя вести «культурно, полуинтеллигентно».
Да и присутствие Лены мне не даёт права выходить из себя.
— Коля, я хочу тебя спросить, — говорю я запальчиво. — Перед своим отъездом
и в память нашей юношеской дружбы должен был я вас повидать или нет? Или
ты считаешь, что я могу прямо сейчас попрощаться с вами и забыть про твои
втыки?
Нет, нет, Коля одобрительно относится к идее прощальной встречи. Мы
двинулись в направлении квартиры Рустама, брата Мансура. Рустам жил те-
264
перь около Палихи. Бог знает, чем он занимается. Иногда я его встречал
в центре города. Малый без серьёзного образования, говорит, что работает
где-то в Министерстве внешней торговли. Впрочем, как говорится, нам, татарам,
одна хрен. Мы шествуем по Новослободской, но, час от часу не легче, идущий
рядом со мною Анатолий заводит разговор:
— Где же ты, Юрий, всё это время пропадал? Никогда не позвонишь!
— Ты знаешь, Толя, я был в таком положении, что никому почти не звонил.
Кто хотел меня видеть, сам приезжал.
— Ну, да. Я понимаю. Ведь тебя же уволили из института за какое-то письмо.
С кем ты его подписал?
Брось, парень, прикидываться. Даже-вопрос твой показывает, что ты знаешь,
в чём дело. Иначе бы спросил, что за письмо, кому. И не раз вы обсуждали
в своём кругу, за что меня выкинули отовсюду. Ведь в своё время, услышав
это письмо по радио, Коля встретил моего брата на улице и попросил передать
мне, что он со мною солидарен. Правда, этим солидарность и ограничилась.
Уж с Колей-то вы встречаетесь через день. Лет пятнадцать назад мы только
такие дела в нашем кругу и обсуждали. Но одно дело между собой, а другое
— во всеуслышание. Всё-таки я называю имена Григоренко, Якира. Этого вполне
достаточно, можно не продолжать список. Кругом снуют люди — неподходящий
разговор. Да, Анатолий теперь думает, что и вправду не стоило мне ему звонить.
Мансур идёт рядом с нами, а Коля позади, с Леной. Когда-то Коля был большой
поклонник красивых женщин. Не знаю, как сейчас. Не уверен. » (•>.,<?(
— А ты куда едешь? — продолжает свои вопросы Анатолий.
— Пока в Рим, а там увижу, — уклончиво отвечаю я, и в самом деле не
зная, куда отправлюсь из Рима. Возможно, в Америку.
— А ты там будешь заниматься политической деятельностью? — не унимается
Анатолий.
— Ну, что ты его, Толя, допрашиваешь? — приходит мне на помощь Мансур.
— Так мы и до брата не дойдём.
У бедного Мансура свои проблемы со мною. Но он об этом не говорит, он
сторонник мира. Мансур — мусульманин. Он очень любит Насера, и еврейская
эмиграция Мансуру не по нутру. Это наносит удар мусульманской идее. Но
Мансур любит меня и переживает, что все эти годы не виделся со мной.
У Анатолия в МИДе каждый день кто-нибудь уезжает за границу. Разговор
с отъезжающим для него вполне привычен. На Мансура он не обращает внимания.
— А ты, Юра, будешь писать мне оттуда?
— Ты действительно хочешь этого? — спрашиваю я удивлённо.
— А почему же нет? — небрежно роняет он, но в следующую секунду спохватывается:
— Нет, нет. Сюда не пиши.
265
А, милый друг, ты понимаешь, что за такое письмецо тебя с работы вышвырнут.
Но теперь и мне захотелось ему задать вопросик. Он, оказывается, недавно
вернулся из Канады, где работал в посольстве. Кстати, в. Канаде ему было
не до меня, и я, быть может, не прав с моими подозрениями и сомнениями.
И всё же решил его прощупать:
— Если хочешь, Толя, когда ты будешь за границей, скажем, в Штатах Или
в Канаде, то я тебе туда напишу.
— Конечно, пиши. Буду рад, — отвечает он, но через секунду опять поправка:
— Нет, Юра, не пиши мне ничего!
Это уже категорически. Смешная ситуация. Да, пожалуй, и не только смешная.
Смотря по тому, обещали они своим партначальникам или нет что-нибудь рассказать
после встречи. Думаю, что всё-таки ничего не обещали. Лучше всего им было
отказаться от встречи вообще. На них же падут подозрения: они ли украли
шубу, или у них украли шубу — что-то у них ''выйдет с шубой. Господи, прости
меня, грешного, за все эти мысли. Но та-'Ких вопросов мне даже в ОВИРе
никто не задавал.
Мы проходим мимо продовольственного магазина возле дома Курникоеa, куда
я тысячу раз мальчонкой бегал за сыром, маслом и сахаром. Недурно было
бы купить пару бутылок вина, хотя мы и идём в мусульманский дом, где вино
не полагается пить. Неважно, что я все эти годы был безработным: мои друзья
считают, что покупать вино — мой черёд. Кто уезжает за границу, тот и покупает,
— в виде «отступного». Всегда, когда Коля и Толя уезжали в зарубежные командировки,
они устраивали пиры и водили нас в ресторан. И рубашку, которую передал
мне Анатолий через свою маму, я не забыл. А Коля всегда спрашивал меня,
что мне из-за границы привезти. И однажды впрямь привёз подарок: маленькую
книжечку о самовоспитании, на которой написал пожелание: «Думать». Это
означало, что он-то думать умел, а я в этом деле был слабоват. О ресторане
сейчас, конечно, никто не заикался. Надо просто купить вина, посидеть часок,
да и отправляться домой — собираться в путь-дорогу. На какие деньги покупаем
вино человек, который несколько лет нигде официально не работал, они %е
спрашивают. Это же ясно, на «империалистические», присланные из-за границы.
Что в известной мере правильно. В эти недели мне иногда приходили какие-то
переводы из-за границы, от незнакомых мне лиц и организаций. Верно, Саня
Авербух старался или кто-нибудь ещё. Спасибо им. Эти деньги меня очень
выручили.
Но вот вино куплено, и мы наконец-то сидим в квартире Рустама и его
новой жены. Я потерял счёт его женитьбам. Эта, кажется, третья. Но Рустам—
хороший парень, только малость без царя в голове. Он тоже сидит с нами.
В квартире много женщин, но они с нами не садятся, только подают на стол.
А если бы не Рустам, где бы мы могли встретиться?
Сидим, выпиваем, говорим о семьях, жёнах, детях, успехах в жизни. Никто
266
не спрашивает меня, как и чем я жил эти годы, о чём думаю сейчас. Когда-то
можно было говорить об этом. Давно это было.
Анатолий пребывает в нормальном расположении духа, Мансур тоже как будто
доволен. Мансур на редкость гостеприимный человек, золото-парень. А Коля
пышет злобой. Чего-то он мне не может простить. Причин, должно быть, очень
много. Коля привык верховодить в нашем кругу. Я давно перестал признавать
его лидерство. Я отошёл от него, когда потянулся к католичеству, а для
него католичество такое же зло, как коммунизм. Это теперь он партийный.
Я слишком хорошо помню то время — пятнадцать лет назад, — когда он хотел
быть распятым за Христа и ждал развала советской власти. Что же теперь
с тобой случилось, Коля, после того как ты, по твоим же словам, вынул саблю
из ножен, чтобы посмотреть, не заржавлена ли она? Иными словами, ты хотел
тогда убедиться, не слишком ли устарели идеи христианства, не чересчур
ли критически относимся мы к нашему строю? А может, в Коле просто говорит
его нелюбовь к евреям? Мы несколько раз сталкивались на этом вопросе, и,
разозлившись на него однажды, я не общался с ним целый год. Нет, воистину:
чужая душа — потёмки.
Среди нас он был самый многообещающий. В старших классах школы он писал
рассказы, которые нахваливал наш учитель, когда-то работавший секретарём
у Луначарского. От Коли я впервые услышал о сомнительном авторстве Шекспира,
о личности Распутина, о психоанализе. Он знал о моём увлечении Леной, которая
теперь сидит рядом, говорил, что все мы— грешники, один только он — святой.
Я проглотил тогда эту фразу. Я слушал его, не со всем соглашался, но слушал:
боялся потерять друга. Правда, теперь я думаю, что чем раньше я от него
отошёл бы, тем было бы лучше. Мне всегда казалось, что в нём слишком много
недоброжелательства, а порой и злости. Вот и теперь он злится на меня.
За то, что я привёл сюда Лену. За то, что мы с ним много лет не виделись.
За то, что я пошёл совсем другой дорогой, чем он. За то, что я уезжаю.
Мне ещё было невдомёк, но позже я понял, почему эта встреча так сильно
меня взволновала. Совсем не потому, что я встретился со своими прежними
друзьями, со своим прошлым. От него я всё равно никуда не могу уйти, оно
во мне и со мной. И не потому, что я вижу досадные и горькие перемены в
моих друзьях, вижу, как они опускаются. Такова жизнь. И не потому, что
все эти годы им было плевать на меня, хотя я стоял за те идеи, которые
нам были дороги, и именно их мы всегда обсуждали в этом кругу. И не потому
даже, что я им не верю теперь, хотя это обидно, конечно. Нет и нет. Всё
дело в том, что у нас с Колей состоялась дуэль. Мы встретились с ним, как
Германн с Чекалинским. Мы понтируем друг против друга. Он привёл своих
секундантов, и именно поэтому я интуитивно почувствовал, что и мне нельзя
быть одному, и попросил Лену прийти со мной. Лена, Анатолий и Мансур не
дураки. Они внимательно прислушиваются к нашему
267
с Колей спору. Правда, едва ли словесный спор тут что-то решит. Но наш
банк — это наша жизнь, убеждения, вера в свою правоту.
— Ну, а как ты, Коля, живёшь? Пишешь рассказы? — спрашиваю я.
— Да уж какие рассказы! Всё это в прошлом. Детская игра! — устало отвечает
он.
— А религиозные увлечения? Тоже в прошлом?
По всем правилам этики это запретный вопрос, но обойти его я не мог.
Быть может, за этим сюда и шёл.
— Глупости всё это, — отвечает Коля, Бог знает, искренне ли. — Что теперь
о том поминать! Что было, то прошло и быльём поросло. Жизнь есть жизнь.
Я больше люблю на своей машине уехать с приятелем на Клязьминское водохранилище,
поудить рыбку, раскупорить бутылочку красненького или белоголовочку.
— Юра, а в какую ты всё-таки страну едешь? — опять взялся за свое Анатолий.
И, услышав, что, быть может, в Англию, куда у меня есть пригла-;Шение,
продолжал:
— А ты будешь там политикой заниматься?
Чёрт знает, что за вопросы! Опять разговор повернул в другую сторону.
Но я настороже. Лебядкин хитёр. Я не могу раскрывать им все свои карты.
Для этого надо верить им.
— Да, Юра, ты там как пить дать затоскуешь и помрёшь от ностальгии.
Пройдёт год-другой, и тоска тебя с костями сгложет! — запел опять свою
песню Коля.
Тут моему терпению пришёл конец. Что бы мне, глупому, сказать, нп манер
Алика Вольпина, что лучше тоска по родине, чем тоска на родине! Но мне
хватило одной искры, чтобы взорваться:
— Что ты, Коля, цепляешься ко мне со своей ностальгией? Хорошо, конечно,
поуживать рыбёшку, пока другие лезут в пекло за идеи, что мы высказывали
в этом кругу много лет назад. Но уж ладно. Кремлёвские асуры могут пить
из вас кровь досыта, а вы всё равно будете помалкивать!
Коля метнул в меня ненавидящий взгляд. Запылал. Но, кажется, я ответил
ему за всё прошлое. Мы квиты. Все другие тоже примолкли. Они смотрели на
меня так, словно перед ними сидел сумасшедший. Чтобы сгладить неловкость,
Анатолий примиряюще развёл руками и, обращаясь к Лене, спросил:
— Неужели кто-то с этим может согласиться?
— Не знаю, как другие, а я с Юрой вполне согласна! — спокойно отчека
нила Лена.
Её слова оказались для моих друзей не меньшим шоком. Ну, ладно я, что
с меня взять? Натерпелся малый, теперь вырывается на свободу, сидит блсл
ный, нервишки пошаливают. Но эта миловидная дама, как будто бы такая
1 Асуры — в индуистской мифологии коварные и хитроумные существа, веду
щие постоянную борьбу с богами.
268
благоразумная и выдержанная, неужели и она туда? А я внутренне торжествовал:
вот для чего нужна была Лена. Вот кто поддержал меня. Впрочем, хорошего
было мало. Я чувствовал себя измочаленным. В разговоре наступила пауза
— тут уж вовсе не тихий ангел пролетел. Дело было куда серьёзнее. Для моих
друзей мои слова были оскорбительны. Для меня — самой малостью из того,
что я мог им сказать.
Мне ли вам, друзья, напоминать о наших разговорах? Ты, Мансур, семнадцать
лет назад собирался вступить в партию, а ты, Коля, спросил, зачем он это
делает. А когда ты, Мансур, ответил, что тебе хочется, чтобы за тобой стояло
шесть миллионов, то ты, Коля, продолжил: «дураков и жуликов!» Не ты ли,
Коля, двадцать пять лет тому назад называл Сталина воплощением зла и Иродом,
а десять лет спустя ждал развала советской власти, считая, что она упадёт
сама, как яблоко с дерева, когда созреет? Да и ты, Анатолий, не натерпелся
ли, когда твоего отца упрятали на много лет в тюрьму? Среди вас нет Валерия,
который при вас окрысился на мой тост за храбрых мадья-ров в дни венгерского
восстания... Вы теперь — благонамеренные люди. Ваши жёны могут быть довольны
вами. Вы все в партии, а быть может, и ещё где-то: «Я ж не знаю, кто живой,
а кто мёртвый».
И уже совсем нехорошая мысль, словно червь, зашевелилась во мне. Если
кто-нибудь из этих моих прежних друзей донесёт, что я назвал их начальников
«асурами», то их хлебные книжечки останутся у них в кармане, а вот мою
визу на выезд отберут, и поеду я, как многие и предсказывали, вместо спасительного
Запада на далёкий и холодный Восток. Эта мысль уже не давала мне покоя
в продолжение короткого разговора, который мы поддерживали только из вежливости.
И подумать только: во времена Сталина мы могли верить друг другу, а теперь,
после разоблачений культа и «оттепели», я им не доверял!
Пора было прощаться. Мансур всё ещё увещевал, что не надо бы нам, друзьям,
ссориться. Но никто уже не просил писать, звонить и поддерживать связь.
Мы расходились, как в море корабли. С Мансуром мы дружески обнялись. Как
и с Рустамом, говорившим в этот вечер совсем мало. Коля от объятий воздержался.
Мужчины, мол, не целуются и не обнимаются. С Анатолием дружески обнялись
и расцеловались. Рядом с ним я мысленно вижу его мать и её глаза, смотревшие
на меня в церкви и будто говорившие: «И ты, милый Юрочка, с нами. Благослови,
Господь, твои дни и твоих близких!» Хороший русский парень Анатолий, прости
меня за ту последнюю встречу, если я как-то не так вёл себя.
Мы с Леной вышли на улицучи двинулись пешком через Миуссы к Малой Бронной.
Не помню, зачем, но кому-то из нас нужно было туда. Я долго не мог прийти
в себя, вспоминая слова великого англичанина: «Стольких хороших людей я
подозревал в дурных намерениях». Лена шла рядом молча, а затем неожиданно
проронила:
269
— Ты, Юра, всё-таки необычный человек. Ни за что в жизни не стала бы
я встречаться с людьми, с которыми разошлась двадцать лет тому назад.
Мне было всё ещё не по себе, и в душе творилось что-то неладное. Я спросил
Лену, не хочет ли она, чтобы я прочитал вслух несколько молитв, которые
мне обычно помогали в трудную минуту. Она согласилась. Мы проходили через
парк, где я когда-то проводил много времени с друзьями. Я начал читать
молитвы, вспомнив, что мой любимец Хома Брут в трудный момент жизни поленился
сделать это. И вдруг, произнося слова молитвы, я услышал, как женщина,
шедшая рядом со мной, заплакала навзрыд. Я продолжал читать, а она — плакать.
Я чувствовал, что это были очистительные слёзы. Я не стал спрашивать Лену
ни о чём. Я читал и читал молитвы Деве Марии и моему любимому святому Серафиму
Саровскому. Но в эти минуты выяснялись и наши отношения с Леной, чуть было
не приведшие меня к беде пятнадцать лет назад. Ведь это она мне тогда писала:
«Мой путь грешный, но это сама жизнь. Твои же мысли, чистые сами по себе,
ведут к смерти». Ведь это тогда, так страшно и нечеловечески, через жар
и лихорадку, перемучившись из-за нашего разрыва, я в конце концов пришёл
ко Христу. И вот теперь происходил у нас этот удивительный и очищающий
разговор через молитву.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Последние часы на родной земле
Собирайтесь же, гости мои, на моё угощенье, Говорите мне прямо в лицо,
кем пред вами слыву. Царь Небесный пошлёт мне прощенье за прегрешенья —
А иначе зачем на земле этой вечной живу?
Б. Окуджава
День отъезда стремительно приближался. У меня не хватало времени нанести
прощальные визиты всем, кому хотелось. Почти каждая встреча несла с собой
слишком большую психологическую нагрузку. Но сил хватало и на это — ещё
одно чудо в нашей жизни.
Я забежал попрощаться к Грише Померанцу и Зине. Зина всё это время трогательно
и по-родственному относилась ко мне, не говоря уж о Марине. В её ласковых
и совершенно бесхитростных глазах я читал любовь. Я сказал Грише, что,
быть может, мы больше никогда не увидимся и всё-таки, если будет возможность,
я ещё раз забегу. Гриша очень серьёзно ответил: «Если соберёшься забежать,
позвони перед этим!» Просьба была законная, но, учитывая, что дома у меня
телефона не было, что все эти годы я забегал без звонка, что теперь я уезжал
навсегда и свободная минута могла оказаться в самый последний момент, просьба
звучала всё-таки странно.
После каких-то очень сложных переговоров хотела приехать вместе с мужем
Анна Соломоновна, но у меня не было сил её видеть. Рана, нанесённая мне
в тот роковой год, всё ещё жгла моё сердце. А Изю я так хотел бы видеть,
и он сам хотел было приехать один. Милый, милый мой друг Изень-ка! Прости,
я был просто не в состоянии тогда видеть вас вдвоём. Но с годами боль в
душе успокоится, и всё встанет на своё место.
И вот последний вечер, проведённый у Синявских. Опять возник разговор,
и вновь у меня появилось ясноё-ощущение, что при иных обстоятельствах я
не захотел бы воспользоваться визой на выезд. Майя догадывалась, что я
собирался делать за рубежом. В какой-то момент она очень сосредоточенно
посмотрела на меня своим пронизывающим взглядом и веско заявила: «Глазов,
играю тут я!» Иными словами, без её ведома я ничего не должен был писать
о её муже. Мне было жаль, что я не смогу по горячим следам написать о человеке,
который был мне так дорог.
С Володей Максимовым мы перед отъездом встречались несколько раз, но
в один из последних вечеров, закрутившись с делами и потоком приезжавших
к нам людей, я совсем забыл о свидании с Володей, которое было у нас назначено
в центре Москвы. Но мы ещё увидимся.
Последнее свидание с Александром Галичем было нелёгким, если его вообще
можно было назвать свиданием. После нового сердечного приступа его положили
в больницу на Калужской заставе. Когда я вошёл в палату, то перепугался.
Палата, где лежал великий бард страны, напоминала скорее громадный зал
Манежа — вокруг него лежало бесконечное множество больных, быть может,
около ста. Саша был в забытьи. Несколько минут я не решался назвать его
имя. Мне казалось, это наше последнее свидание. Я тронул его локоть. Он
открыл глаза, узнал меня и почти потусторонним голосом сказал: «Добрый
день, Юра!..» Мы обменялись несколькими фразами, и он пожелал мне счастливого
пути. Целуя его на прощанье, я совсем не думал, что года два спустя увижу
его в Нью-Йорке и незадолго до его смерти — в Париже.
Меня не было дома, когда пришла попрощаться Леночкина мама. Мне не верилось,
что я больше не увижу эту женщину. И не было меня дома, когда забегала
тётя Ксюша и сказала, что Зоя Волоцкая очень хочет попрощаться с нами.
Я не видел её, но у Марины с нею был небольшой разговор. Зоя плакала, просила
прощения за прошлое. Говорила, как много мы значили в её жизни. Марина
нашла, что она сильно изменилась.
Несколько раз приезжал отец Александр. Состоялись трогательные прощальные
разговоры. Мы больше ни о чём не спорили. Ему было жалко и очень больно
прощаться с нами. Видно, мы были немногими из его истинных друзей. При
всей своей общительности он ощущал себя очень и очень одиноким. Наш добрый
батюшка дал нам всем своё благословение в путь. Я был рад, что мог ему
на прощание подарить несколько книг из своей библиотеки.
Ночевал в нашем доме и отец Сергий Желудков, приезжавший из Пскова.
Я искренне любил этого священника. Маленький, тёплый, чистенький, он держал
себя в доме с необыкновенным тактом. В одну из редких минут теперь уже
неторопливого разговора отец Сергий, прохаживаясь в моём кабинете с зелёными
обоями, размышлял вслух: «Как это случилось, милый Юрий Яковлевич, что
на глаза того чиновника, что подписывал вам разрешение на выезд, пала пелена?
То, что вас выпускают, — это же настоящее чудо! Чудо, да и только! Вы ведь
понимаете, милый вы человек, что вы уезжаете из громадного концлагеря,
в который все мы заключены пожизненно?» „ ,,,В те дни в Москве прошумел
его ответ Солженицыну на великопостное письмо последнего. К тому же власти
запретили въезд в страну представите -
272
ля Шведской Академии, который должен был вручить Солженицыну Нобелевскую
премию. Судя по всему, Солженицын нервничал. Одному моему знакомому он
говорил, что — не исключено — власти пошлют танки, дабы помешать вручению
ему Нобелевской премии. Отца Сергия огорчало недовольство Солженицына его
ответом на солженицынское письмо Патриарху. Писатель полагал, что отец
Сергий мог бы сначала явиться к нему, Солженицыну, и обговорить при личной
встрече свои возражения.
Побывал я на даче академика М. Леонтовича, которую достраивал Костя
Бабицкий. Костя недавно возвратился с Севера, куда был сослан за участие
в демонстрации против вторжения в Чехословакию. На даче было несколько
моих друзей, включая Юру Гастева и Володю Гершовича. Мы устроили прощальное
застолье. Под открытым весенним небом, среди подмосковных сосен шёл сердечный
разговор. Эти места мне были хорошо знакомы по моим ' юным годам. Здесь
я много бродил в пору своих юношеских исканий. Посещал домик Аксаковых,
усадьбу Боратынского и Тютчева. Бабицкий знал, что такое страдание. Он
пожелал мне счастливого пути, но сам не собирался в дорогу, хотя никакой
возможности заниматься лингвистикой, своей научной специальностью, у него
не было. Он работал плотником, но вид у него был почти спокойный. Да и
сам он говорил, что в последнее время успокоился. Глядя на него, на его
страдальческое лицо, видя перед собой пример скромности и смирения, я ощущал
вместе с некоторыми угрызениями совести почти волшебные движения у себя
в сердце. Удивительный человек, и с такой нелёгкой судьбой. Муж одной из
самых замечательных женщин России — Тани Великановой.
Я не был лично знаком с Ларисой Богораз. Но перед отъездом мы с Мариной
решили к ней съездить попрощаться. Лара сравнительно недавно возвратилась
из сибирской ссылки и в те недели лежала в постели после сердечного приступа.
Мы навестили её на квартире их хороших друзей, в доме на Беговой. Сколько
добрых людей на белом свете! Юлий Даниэль, тоже недавно возвратившийся
из лагеря, очень заботливо ухаживал за Ларой: подавал чай, подходил к телефону.
Лара произвела на меня впечатление совершенного очарования. У неё были
великолепные чёрные волосы, прекрасные добрые глаза. Наташа Са-домская,
дружившая с нею, всегда говорила: «Ларка сгорела на своей доброте». Лара
была подлинным сердцем нашего движения. В дни суда над Синявским и Даниэлем
от неё пошли первые мощные волны протеста. Её удивительный мужественный
голос, прозвучавший по западному радио в те дни, оставил неизгладимое впечатление
в моей душе. Дочь русских интеллигентов, сталинских жертв, она росла в
сознании необходимости борьбы с произволом и деспотией. В тот час, когда
мы с ней виделись, я не думал об этом, но всё-таки было хорошо, что в какой-то
точке наших жизней мы пересеклись: в «письме двенадцати». ... ...
273
Лара Богораз и Юлий Даниэль, как мы и писали в нашем последнем письме,
были «овеяны мировой славой». Но ничто в их поведении, в их словах и жестах
не намекало на это. Оба приятно поражали безупречными манерами. С Юлием
Марковичем мы встретились в этот вечер во второй раз. Познакомились мы
у Синявских. Мы не успели с ним поговорить о чём-либо: не было возможности
остаться с глазу на глаз. Он был приветлив, сдержан, высок, очень хорош
собой. Я вполне мог понять, почему в него влюблялись женщины. И в обществе
Синявского, которого он едва ли не боготворил, и в квартире, где лежала
больная Лара, он вёл себя чрезвычайно скромно. И подумать только, с каждым
из них были связаны настоящие бури в нашем обществе: на рубеже шестьдесят
пятого года и в памятном шестьдесят восьмом.
Разговор наш был естественным, непринуждённым. Мы встретились с Ларой
как старые знакомые. Я знал, что Наташа Садомская, с которой мы нежно любили
друг друга, рассказывала ей о нас. О Ларе и Юлии Даниэле Москва была полна
восторженных рассказов. Лара была очень мила и дружественна с Мариной.
О, ей не надо было объяснять, что случилось бы с Мариной, если бы я загремел
в лагерь на несколько лет. Я был ещё раньше знаком с её отцом: мудрым,
скромным человеком, отсидевшим, как и мама Лары, большой срок при Сталине.
Разговаривая с нами, Лара не жаловалась, не вспоминала своей недавней
ссылки. Она не упрекала нас за отъезд, но и не выражала бурной радости
по этому поводу. Она хорошо знала этот мир, край подневольной жизни в молчании
и раболепии, с арестами и заключениями, с гласными протестами и эмиграциями,
чужбиной и возвращением на родину. Она хорошо знала нашу историю. Так же,
как и мы с Мариной, она по специальности была лингвистом-структуралистом.
Позанимавшись чистой сферой фонем и дифференциальных признаков, она отошла
от этой умерщвляющей живое слово науки и погрузилась в мир человеческих
бурь, страданий и сочувствия. Да она из этого мира никогда и не выходила.
В этот вечер Лара много улыбалась и от души смеялась. Чистым, сердечным
и искристым смехом. А самое главное, вела себя с нами как со своими людьми,
с друзьями. И Юлий, участвуя в нашей беседе, к концу нашего пребывания
помягчел, начал улыбаться, был чрезвычайно остроумен. Свидание с Ларой
обернулось радостью, роскошью в нашей бедной жизни, тёплым пристанищем
в мороз. Не было сказано высоких слов, но я почувствовал, что Лара благословила
наш отъезд. И совсем недавно, поговорив с нею по телефону сразу после смерти
Толи Марченко, я опять ощутил, что связь между нами за эти годы не ослабела
— после всех этих лет треволнений, голодовок, тюрем, ссылок, скитаний.
Уходя от Лары, мы уносили в сердце чудесный облик прекрасной женщины в
этом не всегда ласкающем нас мире.
За несколько дней до отъезда мне уже просто нельзя было выйти из дому.
К нам непрерывным потоком шли люди. Приезжали те, кого я никогда не знал.
Наносили прощальный визит те, кого я знал только по фамилии. Просили передать
уверения в любви те, кто по своим соображениям боялся показаться в моём
доме. Приезжала Ирина Кудрявцева, наш старинный друг: передала нежный привет
от моего старейшего приятеля Израиля Рабиновича. Москва при всей своей
огромности — такой маленький мир! Порядочные люди в этом городе — либо
наши друзья, либо друзья наших друзей. Прощаемся мы и с дорогими нашими
соседями Виктором Финном, его женой Ларисой и их приятелем Серёжей. Эти
люди, скромные, интеллигентные, умные, тоже пришли нам на помощь в самые
тяжёлые минуты.
Что-то странное происходит с моим другом Борисом Шрагиным. Первое время
он просто враждебно относился к моей идее уехать, но теперь понял, что
она не так уж чудовищна. Что-то и в нём сдвинулось. Он приезжает со своей
женой Наташей, трогательной нашей подругой. Мы вместе выжили эти четыре
года. Теперь я пускаюсь в бега, «катапультируюсь». В своей кожаночке Борис
выглядит довольно кисло и хмуро, он частенько теперь под градусом. Мне
никогда не ясно до конца, о чём Борис думает и, самое главное, как он думает.
Мы рассуждаем с ним по-разному. Я люблю Бориса всем сердцем и многое вспоминаю
из нашей жизни за последние четыре года. Боря говорит неторопливо, веско,
иногда — очень приятные мне слова. Я, грешный, падок на лесть. Борька стал
моим братом за эти годы. Боже, как изменило нас это время! Наши настоящие
родственники отошли на второй и даже на третий план, а подлинное, духовное
родство установилось с теми, кто вместе с тобой, с твоей семьёй стоял насмерть
в борьбе со злом, с несправедливостью.
Приходят и Турчины — Валя и Таня. Они тоже помогли выстоять в те страшные
дни, когда от нас отошли многие. Валя — грустный. По-моему, его энтузиазм
насчёт социализма несколько пошатнулся. И он меня больше не упрекает, как
в пору моего выздоровления: «Глазов, ты же ничего не делаешь!» Что я ещё
мог тогда? Прорубать себе окно в тюрьму? Или предаваться надеждам на ослепительные
перспективы социалистического строительства в нашей стране, от чего меня
просто тошнило? Быть может, Валя думает, что и ему пора в дорогу? Валя
— прекрасный человек, которого я всегда буду помнить и чтить при всех наших
разногласиях. А его жена Таня смотрит на меня, улыбается и плачет. Она
считает, что именно я их втянул в это движение. Думаю, это не так. Мы с
Таней всегда подтруниваем друг над другом. Я уверяю, как беззаветно и безответно
в неё влюблён. А она, разведя руки, изображая самолёт и передразнивая меня,
бормочет скороговоркой: «И вот я включаю мотор-р-р и взмываю вверх!» И
хохочет совершенно по-детски. И я смеюсь вместе с Таней, ведь я совсем
забыл про это своё «взмываю вверх», которое обернулось годами серьёзных
размышлений и переживаний. Милые, милые мои друзья! Спасибо вам за всё!
Спасибо за капусту, которую вы квасили для Марины, когда я лежал в больнице.
Спасибо за многое-мно-
275
гoe другое, бесконечно более важное, чем эта квашеная капуста. Мне стыдно,
что я вас покидаю, но что мне делать?
А ведь идёт Страстная неделя! И не чудо ли, что разрешение на выезд
мне дают в те самые дни, когда евреи празднуют свой исход из Египта в Землю
Обетованную? Выхожу и я из страны своего рабства. И вместе с тем наступает
другой великий праздник: Воскресение Господне. Христос воскресе! — Воистину
воскресе! Разве не воистину воскрес наш Христос, мой Христос, Которому
я, как мог, молился эти годы? Четыре года назад в те же самые дни меня,
можно сказать, погребли заживо. Но спасибо и этим годам. Кончаются мои
сорок лет блуждания по пустыне. Я воскресаю из мёртвых. И когда мне говорят:
«Христос воскресе!», я отвечаю и целую дорогих мне людей по-русски, по-братски.
Но больше всех в эти дни, пожалуй, поразила меня Зинаида Михайловна
Григоренко. Я уже писал, как приходил к ней домой в горькие для себя и
в особенности для неё минуты — в те дни, когда Пётр Григорьевич сидел в
Черняховской психушке, устрашающей обители для особо непокорных диссидентов.
Великолепный, блистательный русский генерал, честь и совесть армии, герой
войны, душа-человек — и психушка, дурдом, разлука с любимой женой, в её
преклонные годы уже не Бог весть какой здоровой. И она же, Зинаида Михайловна,
при всех своих горестях, едва ли не отчаянии, в которое загоняет её жизнь,
остаётся цветущей и молодой, и шутит, и смеётся, да как! Заглядишься на
неё. Да за такую красавицу и умницу в огонь пойдёшь! Откуда у неё столько
сил, столько выдержки и столько ненависти к подлецам? Вот только никогда
она не любила говорить о церкви и религии. Полно было вокруг неё и мужа
верующих людей, но сама она в Бога не верила. Меня к ним в дом привёл Левитин-Краснов,
в котором Зинаида Михайловна души не чаяла, но сердилась на него — или
делала вид, будто сердилась, — за то, что Анатолий Эммануилович собирался
крестить её сына Андрея. Впрочем, что ж тут удивительного? Она была женой
красного генерала, бывшей женой сталинского наркома, расстрелянного в тысяча
девятьсот проклятом году. Не знаю, как она переносила свои муки в те годы,
но к вере, по-моему, так и не склонилась.
И вот приходит к нам в последние наши дни перед отъездом Зинаида Михайловна.
Заводит меня в мою комнату, садится напротив моего письменного стола, так
что позади неё я вижу всё тот же дорогой мне пейзаж с красочной маковкой
тропарёвской церкви, и говорит:
— Слушай, Юрка, никому не хочу этого говорить, а тебе скажу. Нет больше
сил, а из Черняховска никаких добрых вестей. Хоть пропадай. А в воскресенье,
на Пасху, зазвонили колокола на нашей хамовнической церкви. Подошла я к
окну, смотрю на неё. Да вдруг как что-то бросит меня на колени перед крестом
на колокольне, и я начала молиться: «Господи справедливый и многомилостивый!
Помоги Ты моей семье, освободи Ты моего Петро,
276
сжалься над нами». И простояла я несколько минут на коленях, и не могу
тебе сказать, как полегчало у меня на сердце. Словно рана внутри начала
зарубцовываться.
Обнялись мы с нею, поплакали вместе. Всё-таки в нашем последнем письме
мы и про Петра Григорьевича сказали. Не стыдно мне было ей теперь смотреть
в глаза, как бывало раньше. Но пройдёт немного времени, и генерал выйдет
из психиатрической тюрьмы; осенив себя крестным знамением в заново обретённой
вере, обвенчается он в Православной Церкви со своей женой. Не ещё ли одно
чудо в нашей жизни?
Но вот наступает день, когда у нас дома собираются на прощальный вечер
наши друзья. В квартиру вваливается столько народу, сколько ни я, ни тем
более мои соседи не видели здесь никогда. Минут за десять до условленного
часа к нашему дому идут и идут непрерывной вереницей люди. Не просто люди.
Прекрасные люди. Все три комнаты нашей квартиры и кухня заполнены знакомыми,
друзьями, но среди них много и тех, кого я вижу как будто бы в первый раз
в жизни. А может, и видел, да забыл. Москва велика! Соседи явно поражены.
Они уже давно заприметили, что наша квартира какая-то особенная. Недаром
мной интересовались из самой что ни на есть «сурьёзной» организации. Ах,
как чудесно видеть эти лица, эту радость за меня, за Марину, за наших детей!
Сколько же тут собралось самых разных, немыслимо разных людей! Среди
них и Пётр Якир, и мама Алика Гинзбурга. И скромная Таня Великанова, приходившая
ко мне в больницу, и бородатый отец Глеб Якунин. Тут доктора наук и совсем
ещё зелёные юнцы. Тут невинные, как агнцы, закалённые в ссылках и тюрьмах
диссиденты. Приходит мой друг Алик Вольпин и всегда отчего-то нахмуренный
Володя Максимов. Тут милая Галя Габай, муж которой вот-вот выйдет из лагеря,
и мой давний хороший друг Неллечка Хотимская, мой многолетний собеседник
по Исторической библиотеке. Тут верующие и нехристи, тут литовцы и евреи,
русские и армяне, буддисты и христиане. Тут математики и физики, логики
и лингвисты, священники и будущие раввины, монашествующие и полигамисты.
Здесь самый цвет того мира, из которого мы теперь уезжаем.
Получается, что все эти люди собрались здесь ради моей семьи. Ради меня.
Ровно четыре года я провисел в воздухе, и не исключено, что это было самым
счастливым временем в моей жизни. Я жил. Я узнавал. По мере сил действовал.
Случалось, и боялся. Я сохранил семью. Моя дочь снова со мною. Мы навеки
сроднились с Мариной, что стояла за меня насмерть все эти годы. Я узнал
много-много новых и црекрасных людей. В другой ситуации я не узнал бы их!
Мне смертельно жаль уезжать от этих прекрасных и мужественных людей.
Найду ли я лучших? Ведь говорит тот же Боря: «Ты уезжаешь от такой любви!»
Но обо всём этом я думал-передумал. Неужели же я ошибся? В
.»277
ближайшие десять—пятнадцать лет тут едва ли могут быть серьёзные перемены.
А там — посмотрим.
Вот стоит отец Глеб Якунин, добрый и весёлый человек. Его окружает большая
группа молодых людей, и он о чём-то оживлённо рассуждает. Тут все всех
знают. Я подхожу. Мы целуемся. В тяжёлый день года два назад, когда в доме
было хоть шаром покати, появился отец Глеб. Мы поговорили о разном, и перед
тем, как уйти, он оставил мне сто рублей. Просто так. Как ангел, посланный
свыше. Теперь я могу возвратить ему деньги. Я не хочу уезжать, оставаясь
должником кому-либо. Но Глеб Якунин согласен взять только половину. Только
половину и ни копейки больше. Значит, я всё ещё ему должен. Наверное, не
ему даже, а России, которой он так предан. Да, России я должен. И намного
больше, чем оставшуюся в руках сумму. Я уезжаю, но я её пожизненный должник.
Отец Глеб даёт мне своё пастырское благословение и на прощание говорит,
так что слышат все: «Вы, Юрий, русский человек. Вы ещё вернётесь в Россию!»
Ни укора, ни упрёка. Кто-кто, а отец Глеб хорошо знает, что значит вынести
годы безработицы, остракизма. И подумать только, ведь именно с ним связано
начало всей этой истории. Я не забыл наши разговоры тех, уже теперь далёких,
лет. Ну, что же, дорогой отец Глеб, с тебя началось. Дай Бог, чтобы с тобою
всё это и кончилось. Я верю в тебя, отец Глеб. Я люблю тебя.
А вот и Витя Красин. Он возвратился недавно из ссылки. И какой-то он
не такой, как обычно. Он, кажется, развёлся с женой? Трое детей. Бедная
Аня! Марина видит его в первый раз. Он стоит на нашей кухоньке и тянет
горилку прямо из горлышка бутылки. Сегодня тут всё разрешается. Витя Красин
— герой. Он войдёт в историю, как, впрочем, он того и хотел. Большой симпатии
у меня к нему нет. Да откуда ей и быть? Года два я ломал себе голову, пытаясь
понять подлинную сущность этого человека и ему подобных. Зачем ему в тот
вечер у Якира, когда я принёс свою посильную жертву, было говорить на своём
блатном языке, что он хотел лишить меня девственности? Иными словами —
индивидуальности, относительной наивности, идеализма, которые были во мне?
По-моему, у него это не получилось. Но во мне нет зла к нему. Он слишком
много перестрадал в жизни. Ему надо было бы отдохнуть. Мне уже нечего ему
подарить на память. Почти всё, что было в доме, раздарено или обещано.
Я подарил ему Библию. И через три года он мне напомнит об этом, сказав,
что вскоре пропел и его петух. Но об этом — в следующей книге.
В нашей квартире, которая уже не наша, стоит неслыханный гул. Шумят
и пируют запорожские казаки. Они уже отписали свои письма турецкому султану,
восседающему за кремлёвской стеной, или готовят новые. Среди них крутятся
и мои сыновья: Гришенька и Яшенька. Вырастут — добрые будут казаки. А поворотись-ка,
сынку! Господи, как случилось, что мне надо увозить их с Родины? Запомнят
ли они этот вечер? Бедная моя Мариночка! Моя жизняночка — с такими нежными
руками, с такими хрупкими плечами!
278
И всё-таки, несмотря на мучительную боль расставания, ты не можешь не
знать, что сиротами наши дети теперь не станут. А вот и моя дочка! Она
тоже окружена друзьями и знакомыми. Но и она страдает: в России остаются
её жених и мать. У Миши — великие планы религиозного обновления России
с помощью его православных гавриков. Я не верю им, не верю и ему. Но Бог
с ними. Быть может, я не прав. О, как бы я хотел оказаться неправым!
Сегодня мы веселимся, гуляем и пьём. Чёрт возьми, ведь заслужили же
мы хоть бы один час настоящего веселья. Да к тому же и пора произносить
тосты. Кому удаётся, втискиваются в комнату Леночки, что напротив моего
кабинета, который по ночам служил нашей с Мариной спальней. И мне, идиоту,
только в самые последние недели пришла мысль, что они подслушивали нас
с Мариной в сугубо «аполитичные» минуты нашей жизни. И если бы я не решился
уехать по политическим соображениям, то одного только этого подслушивания
и подглядывания через замочную скважину было вполне достаточно, чтобы решиться
на перемену координат.
Вокруг столов, расставленных вдоль комнаты, сгрудились мои друзья и
мои духовные братья. Вот неумолкающий Эмка Коржавин, всеобщий любимец.
Рядом с ним — красивая и величественная Любаня. Она всё выдерживает, даже
частые полугневные-полушутливые выкрики мужа: «Любаня— сука!» В Любане
удивительно много достоинства, но ещё больше, пожалуй, любви к Эмке. Они
уже, кажется, тоже собрались в дорогу. В Эмкином «здесь погибну и там помру»,
по всей видимости, начинает перевешивать «там помру», иными словами, тяга
к естественному умиранию, а не к насильственной погибели. После отъезда
наших общих друзей Сани Авербуха и Гриши Свирского, Панина и Иссы, после
крутых разговоров в Союзе писателей, где Наум не отрёкся от Солженицына,
он тоже решил «намыливаться». Ужасное слово, но во всём виноват мальчик
Володя, которого разбудили декабристы и Чернышевский. Как писал Коржавин
в том же стихотворении, «нельзя в России никого будить».
Тут, конечно, и наша Натали: всё ещё красивая, умная, бесстрашная. Не
все мои друзья решились прийти на сегодняшние проводы: боялись, что засекут.
Мне будет очень сильно недоставать тебя, Натали. Спасибо тебе за дружбу,
за науку, за Первалку, за любовь к Марине и ко мне, к Леночке и мальчикам
нашим. Я никогда не забуду этого твоего взгляда, быстрого, полного энергии
и ума. Я буду скучать по твоему нетерпеливому: «Юра, ты такой глупый!»,
ибо поистине в твоих устах и хула — похвала.
Загрустила Наташа Садомская. Сжала губы, опускает глаза, чтобы не разреветься.
Она в эту минуту, кажется», не замечает, что Алька, как она называет Александра
Есенина-Вольпина, трогательно касается её руки в порыве дружеской нежности.
Мы любим с тобой друг друга, моя сестричка Наташа. Мы с тобою так много
вместе прошли. Ты слишком часто бывала в этом доме, чтобы не думать сейчас
о том, что послезавтра — мои «аэропохороны»(
279
и вам с Борькой незачем будет ездить сюда, в Беляево-Богородское, разве
что поплакать под окнами опустелого дома. Мы слишком за это время сроднились,
чтоб наш отъезд не задел глубоких струн души. Через два месяца ты напишешь
мне в Рим, что уверовала в Бога. А пока ты думаешь о том, что ждёт твоего
Борьку тут. Прости за наш отъезд. Поклоном земным благодарю тебя за твою
чистую светящуюся любовь к Маринке, как ты её всегда называла. Без вас
с Борькой, без твоих лучистых, грустных и немножко лукавых глаз, полных
такой неземной доброты и мудрости, без этого вечного Борькиного возмущённого:
«Ну, что ты, Глазов, такое говоришь?» — мы бы не выжили с Мариной в эти
годы. , л
Кому же всё-таки произносить первый тост? Как кому? «Отцу русской демократии»,
сыну великого русского поэта, проронившего в конце своей жизни: «В своей
стране я словно иностранец». Алик тоже собрался в дорогу и представил необходимые
анкеты в ОВИР. В глазах его сияет надежда: наконец-то он вырвется из края,
где столько раз его бросали в психушки, где ему постоянно мешали заниматься
научной работой. Его жена не собирается ехать с ним. Это для него печально,
но свобода важнее. Для меня, по моей глупости и близорукости, самое главное
— уехать. А Алик, перебирая пальцами перед глазами, рассуждает о необходимости
отстаивать право на возвращение. А пока у нас такого права нет, надо просто
уезжать. Правда, доехав до Рима на поезде, он вдруг осознает, что в Израиль
ему никак нельзя, ибо там установились такие порядки, против которых он
всю жизнь боролся здесь.
Алик Вольпин, наполнив свой стакан — а об этом он ни при каких условиях
не забудет, — провозглашает тост. Он лаконичен и даже тут придерживается
строгого юридического языка:
— За право передвижения в этой стране! Мы боролись за него и будем отстаивать
это право. Равно как и наше право возвращаться назад. А коль скоро можно
будет свободно выезжать и возвращаться, то отпадёт и необходимость в эмиграции!
Оказывается, вся моя проблема состояла в праве на передвижение. Ну и
язык! И этот великий богохульник и кощунник, который умрёт, но не нарушит
буквы закона, смеет мне говорить, что у меня неправильная религия? Бог
с ним! Я его люблю до конца жизни. Ничего не могу с собой поделать! Да
и Марина его едва ли не обожает. Много он крови попортил чекистам за эти
несколько десятилетий. Вероятно, с его отъездом придётся закрыть целый
отдел на Лубянке. Хотя он их работой обеспечит, будучи и по другую сторону
границы. Древние римляне говорили: пока дышу, надеюсь. А этот величайший
логик и математик следует другой линии: пока он дышит, он будет отстаивать
правду и верность принятому закону. А если закон противоречит правде и
жизни, то его надо изменить.
Рядом с Аликом бородатый Пётр Якир, молчаливый Юрий Титов и оживлённая
Лена Строева. Титовы тоже собираются в дорогу. А Петя Якир невесел. Над
ним сгущаются тучи. Он поднимает тост за наш отъезд. Милый, добрый человек,
он почему-то называет нашу готовность начать новую жизнь мужеством. Сам
он, много раз доказавший свою смелость и дерзость, к этому не готов. Его
многое держит тут, в особенности родные могилы. Я благодарен ему за его
тост. Я опасался, что его обидит фраза о нём в нашем письме: «недобиток
былых сталинских расправ». Но Пётр выше этого.
Допоздна не умолкает шум в нашей квартире. Бедные соседи, но им ещё
недолго осталось терпеть. Вероятно, и кагебистам в этот вечер тоже пришлось
похлопотать: столько подопечных в одном доме. Но всему приходит конец,
и уходит в прошлое этот незабываемый счастливый вечер. Уходят мои друзья.
Уходит милая Вавочка с мужем. Вава — американка, много лет тому назад приехавшая
сюда строить социализм. Она стала совершенно русской, но теперь и она собралась
назад, в Америку. Уходят Нина и Толя Примаки. Для нас они были ангелы:
и друзья, и врачи. У Нины — золотое сердце, а Толя, благороднейший человек,
ночи не спал, переснимая на плёнки мои рукописи, а потом и книги Панина.
Я не могу перечислить всех, кто был у нас в тот день, снявший с души изрядную
долю горечи и одаривший напоследок любовью.
Наверное, хорошо, что не было тогда с нами наших матерей. Они бы чувствовали
себя здесь чужими и перепугались бы насмерть. А быть может, напрасно мы
их так берегли, так старательно держали в стороне от нашей правды, от самой
жизни. Ваве не меньше лет, чем моей маме, и она вполне счастлива в нашем
кругу. Ваву я спросил как-то: зачем человек живёт? Разговор давно перешёл
на что-то другое, а она всё сидела задумчивая. Оказывается, эта прелестная
женщина всё думала, в чём смысл жизни, и сказала наконец: «Помогать другим!»
Но у наших мам на следующий день ещё будет несколько часов, чтобы поплакать
с нами и о нас. Так же, как и у моих братьев — Гаренчика и Славунчика.
Моя бедная, прекрасная мамочка! У тебя совсем плохой и жестокий сын.
Он не должен был бы уезжать. Он должен был бы молчать, как все. Тогда он
не причинил бы тебе столько горя. Прости меня! Благодарю тебя за твою любовь,
за твою самоотверженность. Быть может, ни к чему мне было всё это образование,
которое открыло мне глаза и сгубило меня как советского человека. Мамочка,
милая, я не советский, я свободный человек. И я надеюсь, что новое поколение,
получив образование в этой стране, равным образом почувствует невозможность
молчать и жить по-рабски. Не грусти, родная, успокойся. Я люблю тебя. Я
хотел бы взять тебя с собой, но это невозможно. Когда-то в детстве я был
послушный мальчик-паинька. Меня считали примерным. Я не хочу сказать, что
я хороший. Помню, ты часто повторяла: «Кто говорит, что Юрочка у меня хороший,
чтоб тому человеку в животе было так хорошо». Прости, мама. Иначе я жить
не умел.
281
О горе Марины и её мамы я не в силах говорить. Мы уезжали, и Мария Андреевна
чувствовала, что отдаёт самое дорогое, что у неё было: дочь и внуков. Эта
рана в её сердце будет кровоточить долгие годы. Единственное моё оправдание
— это то, что наши матери в глубине души знали, не могли не знать, что
нам за границей хуже не будет. Простите меня! Я жестокий и глупый. Мне
нужно было знать в самом начале: игра, в которую я ввязался, имеет жёсткие
правила. Она исключает трусость и шутовство, требуя «полной гибели всерьёз».
Осталось ещё несколько дорогих могил и памятных мест. Я постоял над
могилой Пастернака и поплакал. В этом не было заданности слёзы потекли
сами собой. «Прощайте, годы безвременщины!» Прощай и ты, «имбирно-красный
лес кладбищенский». Простите, милый Борис Леонидович, я не забуду нашей
короткой встречи.
Надо ещё было поклониться Николаю Васильевичу Гоголю. Завтра я лечу
в тот самый Вечный Город, где он провёл почти треть своей жизни. Я пришёл
к его памятнику во дворе в начале Суворовского бульвара. Не могу сказать,
почему именно, но я бесконечно люблю Гоголя. Живут во мне многие его фразы.
«Славная бекеша у Ивана Ивановича! А какие смушки!» Гоголь — поистине Божий
человек. Я молился ему в день моей женитьбы на Марине. Это сработало. Теперь
я молюсь этому святому человеку в канун своего отъезда на чужбину. «Канчуки
в большом количестве — вещь нестерпимая!» Хома Брут испугался канчуков
и погиб.
Ещё надо отстоять последнюю службу в церкви и поклониться праху Владимира
Соловьёва на Новодевичьем. И отдать отцу Александру оставшиеся книги по
религии и мифологии. Книги — его страсть. Спасибо вам, батюшка, за заботу,
за любовь, за дружбу.
А виза всё-таки у меня в кармане — не отобрали. Друзья моей молодости
оказались лучше, чем я подумал было в минуту раздражения. Впрочем, о кремлёвских
асурах где и с кем только не было говорено в эти дни! Да и зачем бы им
отбирать у меня визу? Катись, малый, отсюда. Скатертью дорожка! И как хорошо
раздать всё, остаться с пятью-шестью чемоданами и — самое главное — не
забыть ночной горшок для Яшеньки, гордо венчающий теперь наши убогие пожитки.
С горшком в Италию!
Да, совсем забыл. Ещё надо написать несколько прощальных открыток. Одну
— академику Бабаджану Гафурову, директору моего бывшего института. Другую
— его заместителю Вадиму Солнцеву, злейшему антисталинисту. И моему бывшему
научному руководителю, который так меня любил и голосовал за моё увольнение.
Каждому — одни и те же слова: «В канун моего отъезда из страны позвольте
Вас поблагодарить за Вашу доброту и заботу обо мне. Ваш имярек». Это правильно.
Я им теперь искренне благодарен. Только жаль, что когда эти открытки с
моей подписью придут к ним в институт, они почему-то единодушно и не сговариваясь
передадут их в руки КГБ,
282
а мои благие прощальные слова будут квалифицированы как политическое
хулиганство. Странный мир! Превратные понятия у людей!
И вот настал день нашего отлёта. Со всеми, с кем надо было, как будто
бы попрощались. С мамой, с Гариком. А Слава сегодня здесь, и уж он не покидает
нас до самого самолёта. Собрали с утра последние мелочи. Заказали такси.
Приходят прощаться соседи. Все знают, что мы уезжаем навсегда, но я не
слышу ни одного неласкового слова. Ведь для советского человека происходящее
с нами — не совсем обычное дело. В тюрьму? Да, это в порядке вещей, и уж
этому-то никто бы особенно не удивился.
Перед отъездом из дому молимся. Натали и Миша тоже здесь. Они молятся
с нами, потом помолятся ещё. Спасибо им. Тут же и Володя Кормер. Рассказывает,
что вчера беседовал с Маршаллом Шульманом, директором Русского института
при Колумбийском университете. Маршалл обещает, что работа будет. У меня
есть приглашение в Лондон. Но сейчас я об этом не думаю. «Если мы победим,
у нас будет много прекрасных коней». Кажется, так сказал Спартак перед
решающим сражением.
Прощайте, стены нашего последнего московского пристанища! Прощай, моя
берлога, прощай, западня! Мариночка, моя родная! Неужели это правда, что
мы с тобою уезжаем из этого прекрасного мира в другой — неизвестный, но
всё-таки свободный? Неужели же это правда? Прощай, родное гнездо! Гнездо
бандитов, как сказал великий человек. Не успели мне всё-таки свернуть голову.
Не успели, не смогли, не захотели, неловко им было это делать на виду у
всех. «А и правда, мне отдохнуть не грех». Прощайте, милый Саша Галич!
До свидания, Андрей Дмитриевич! Жаль, что мы не повидались перед отъездом,
но я буду часто говорить с Вами из Бостона. До свидания, мой милый отец
Василий! Прости и ты меня, мой милостивый батюшка! Спасибо за твой привет,
за доброту в ненастный час, за то, что согревал душу мою! Нет, не радость
у меня в душе. До свидания, милая Мария Андреевна. Спасибо Вам за многое.
Не судите меня, что увожу Вашу дочь и внуков в далёкие края. Но что мне
делать? Не принимает меня власть. А у меня с нею никаких расхождений, кроме
как по земельному вопросу. Она хочет, чтобы я в земле лежал. А я хочу,
чтобы — она.
Прощай, наш дом. Прощай, наша кухонька. Прощайте, наш двор и соседи.
Прощайте, Тоня и Гора. Спасибо вам, спасибо вашей маме. Спасибо, милая
Елена Марковна — через Вас шла помощь от любящих меня людей из Петербурга.
Прощайте, друзья детей наших. Пишите, пишите. Мы пришлём свой адрес — если
вам не страшно будет писать нам. Прощайте все, кто высыпал в этот утренний
час во двор проводить нас. Мы усаживаемся в несколько машин. С нами едет
множество друзей. Некоторые соседки плачут. Ни одна не сказала дурного
слова, не посмотрела зло. Спасибо за это. Земной поклон вам, русские люди,
в этот весенний день 1972 года. Не поминайте лихом! Я сделал что мог. А
остальное — и многое — будет сделано
283
другими людьми. «Другие по живому следу пройдут твой путь за пядью пядь,
но пораженье от победы ты сам не должен отличать». Пораженье ли это? Мы
не обещали выиграть битву, но не хотели и не имели права гибнуть молча.
''«•'••'
Прощай ещё раз, наш последний крупнопанельный дом и наши окна на втором
этаже. Прощайте, окрестные холмы, лесок, где я бродил и молился. Неужели
же всё это не сон? Как мог произойти этот кошмар в нашей жизни? Иль «я
убийца и злодей»? Марина ни жива ни мертва: последние часы с мамой. Прости
меня, Боже, и за этот мой грех. В глазах Марии Андреевны я вижу ужас разлуки,
но и глубоко спрятанную радость за дочь, за внуков, в которой она не захочет
даже себе признаться.
Вот и аэродром «Шереметьево». Сколько раз я провожал здесь своих друзей.
Теперь меня провожают. Опять громадная толпа друзей. Среди них и те, кто
не был у нас на прощальном вечере. Приехал Вячеслав Всеволодович Иванов,
мой наставник, мой спаситель. Благодаря ему гладко прошла зашита моей диссертации.
Благодаря ему не пошло в самиздат моё выступление на большом учёном совете,
на котором меня выгнали из института. Он сказал: «Повремените немного!».
Благодаря ему спасли мне жизнь в больнице.
Спасибо вам всем, милые друзья! Мне стыдно, что я уезжаю. Мне жутко
стыдно. Неужели же ни один из вас не упрекнёт меня в том, что я не имею
права уезжать? Я покидаю корабль, вместо того чтобы оставаться на нём до
конца. До свидания, мой милый братик Слава! Привет маме и брату. Поцелуй
их и скажи, что я их люблю. До свидания, мои друзья-единомышленники. Не
знаю, увидимся ли вновь. Мне ещё невдомёк, что с большинством из них я
встречусь через два-три года, только далеко от Москвы. Последние объятия.
Поцелуи. До свидания, мой дорогой друг Вадим! Спасибо тебе за сердечное
тепло и мудрость. До свидания, моя крестница Неллечка. Дай мне дотянуться
до тебя и поцеловать тебя. Спасибо, родные! Не обессудьте! Прощай, Эмочка!
Не плачь! До свидания, Леночка! Ведь мы ещё увидимся, да? Привет всем нашим
друзьям и спасибо тебе за всё. Не забудь опустить открытки Гафурову и Солнцеву.
Мы проходим заветную черту. Всё. Мы уже там, куда не дотянется советская
власть. Нас уже прошмонали. Ничего не нашли. Да и что мне брать с собой
— только грех один!
И вот вся моя семья на втором этаже. В последний раз мы смотрим через
громадное стекло на наших друзей. Мои мальчики машут всем. Леночка плачет.
Марина не может оторвать глаз от рыдающей и улыбающейся мамы. Прощайте,
через несколько минут мы должны подняться по трапу самолёта. Да, всё-таки
по трапу самолёта, Владимир Емельянович, как и предсказано. Я показываю
всем внизу знак рукой: виктория, победа. Все заулыбались. А и правда, победа!
Я не умер, не сгнил в лагере. Всё-таки
284
если мы и не выжгли этому Полифему последнего глаза, то обозлили его
насмерть.
Ба! Непредвиденная задержка! Забастовка компании «Алиталиа». Рейс задерживается
— на час? полтора? на три часа? Вот, не мутил бы воду, летел бы на самолёте
«Аэрофлота» — отправился бы вовремя. Советские не бастуют. У меня уже нет
сил. Я больше не могу смотреть на друзей со второго этажа через это громадное
стекло. Мне хочется передохнуть. Но Марина, Леночка и мальчики не могут
оторваться от этого стекла-витрины.
Никто из наших друзей не уходит. Все ждут, когда буржуазная авиакомпания
возобновит свои полёты. Приходит новость. Итальянская забастовка окончена.
Всего минут сорок они бастовали. Я опять подхожу к стеклу. Прощайте, мои
дорогие. Спасибо вам за всё, за всё! Я шлю им всем поцелуи. Теперь многие
из них показывают мне знаками: victory, победа!
Мы поднимаемся по трапу, входим в иностранный самолёт — впервые в жизни.
В окошке — в последний раз Шереметьево. Не всё они переназвали именами
своих коммунистов. Граф Шереметев продолжает жить. Самолёт отрывается от
земли. Мы летим. В самолёте тишина и дисциплина. Как в анекдоте, пролетаем
над свободным Киевом. Привет. Пролетаем над свободным Будапештом. Привет.
В самолёте всё очень тихо и смирно. И вдруг все вскакивают с мест, хлопают,
раскупоривают бутылки с шампанским, достают фотоаппараты и щёлкают камерами.
Что за необыкновенная перемена? А это мы пролетаем над Веной, и Рабинович
шлёт телеграмму, что он наконец свободен. Свободный Рабинович! Мы приземляемся
в Риме. Ещё ничего не ясно. Новая незнакомая жизнь. Друзья встречают нас.
Наш первый пансионат. Первая ночь. Я бегу с утра в собор святого Петра.
Я не могу поверить своим глазам при виде этой громады. Прости меня, Боже,
за мои грехи! И благодарю за свободу. Свобода, свобода! Я брожу по улицам
Вечного Города. Нет, не брожу и не хожу. Я летаю, я чуть не прыгаю от радости.
Свобода! Я почти тот джинн, что вылетел из бутылки с возгласом: «Свободен!
Свободен!» Какое прекрасное, ни с чем не сравнимое ощущение. Я пьян этим
чувством. Все мои болезни как рукой снимает. И я по-настоящему в первый
раз в жизни радостно и возбуждённо пьян — от доброго итальянского вина.
Я звоню в Москву своим друзьям. Да, да! Мы долетели. Но все мои речи сводятся
к полупьяному и ликующему повторению одних и тех же слов: «Свободен, свободен!»
Галифакс —Самбро t,(
1986-1987, 1994
ПРИЛОЖЕНИЕ
С любезного разрешения Елены Боннэр, которой принадлежит право публикации
этого документа (в числе других), привожу письмо Ю.В. Андропова в ЦК КПСС
от 19 февраля 1971 г.
Особой важности ЦК КПСС
В дополнение к нашему № 368-А/ов от 12 февраля с.г. сообщаем, что круг
группирующихся вокруг академика САХАРОВА А.Д. лиц, известных своими враждебными
убеждениями, расширяется.
В последнее время с ним установил контакт, стремится сблизиться и оказывать
на него определённое влияние ГЛАЗОВ Юрий Яковлевич, 1929 года рождения,
русский, беспартийный, кандидат филологических наук, бывший младший научный
сотрудник Института народов Азии Академии наук СССР, исповедует православную
религию.
В 1968 году ГЛАЗОВ вместе с П. ЯКИРОМ, Л. БОГОРАЗ, П. ЛИТВИНОВЫМ и другими
(всего 12 человек) подписал письмо в Президиум Консультативного совещания
коммунистических и рабочих партий в Будапеште, в котором с антисоветских
позиций описывалась действительность в СССР и ход судебного процесса над
ГИНЗБУРГОМ, ГАЛАНСКОВЫМ и другими. Администрация института пыталась, в
связи с этим поступком ГЛАЗОВА, оказать на него положительное воздействие,
однако он заявил Учёному Совету института, что за свои убеждения готов
идти «хоть на костёр» и считает судебные процессы над СИНЯВСКИМ, ДАНИЭЛЕМ,
ГИНЗБУРГОМ, ГАЛАНСКОВЫМ и др. репрессиями властей по отношению к «инакомыслящим»
в Советском Союзе. По решению Учёного Совета института он был уволен с
работы за действия, недостойные звания советского учёного. В настоящее
время ГЛАЗОВ нигде не работает, занимается переводами по договорам.
В одной из бесед с САХАРОВЫМ, состоявшейся вскоре после их знакомства,
ГЛАЗОВ прямо высказывал САХАРОВУ восхищение его «политической» деятельностью,
давал ей высокую оценку, называл САХАРОВА «совестью современной мыслящей
советской интеллигенции».
С целью возвеличивания роли САХАРОВА в жизни современного советского
общества ГЛАЗОВ уверяет его, что освобождение Н.С. ХРУЩЁВА от занимаемых
постов произошло якобы благодаря написанной САХАРОВЫМ в ЦК КПСС записке
о взаимоотношениях ХРУЩЁВА с учёными.
Используя намеренную лесть, ГЛАЗОВ вместе с тем даёт понять САХАРОВУ,
что пора перейти от выражения своего несогласия с отдельными мероприятиями
партии и государства в области внутренней и внешней политики
к их глубокому анализу и выработке на его основе некой «доктрины», направленной
на «исправление положения в нашей стране». При этом ГЛАЗОВ высказывает
твёрдое убеждение, что благодаря известности и заслугам САХАРОВА, активизация
его «политической» деятельности не повлечёт за собой в отношении него каких-либо
репрессивных мер со стороны соответствующих органов. Говоря о формировании
указанной «доктрины», ГЛАЗОВ в осторожной форме проводит аналогию между
советской действительностью и обстановкой в России в 70-х годах прошлого
века. С этой целью он вспоминает террористов-народников и осторожно прощупывает
отношение САХАРОВА к их методам. Встретив со стороны САХАРОВА неодобрение
террора, как средства политической борьбы, ГЛАЗОВ пытается внушить ему
мысль, что сейчас якобы настало время и для таких действий.
Обращает на себя внимание факт, что ГЛАЗОВ обсуждал аналогичные вопросы
с другими антисоветски настроенными лицами, выражая уверенность, что выстрелы
ИЛЬИНА в Кремле будут повторены современной молодёжью.
Большое внимание ГЛАЗОВ уделяет выяснению у САХАРОВА характеристик и
личных качеств руководителей КПСС и Советского правительства, с которыми
САХАРОВ встречался ранее по служебным делам.
С неменьшей скрупулёзностью ГЛАЗОВ ставит вопросы об истории создания
ядерного и термоядерного оружия в нашей стране, о личном вкладе САХАРОВА
в это дело, о степени его осведомлённости в области ядерных исследований
в настоящее время. Наряду с этим он навязывает САХАРОВУ мысль о том, что
сейчас САХАРОВ свободен от ограничений режима секретности и может выезжать
за границу, встречаться с иностранцами в Советском Союзе.
Анализ бесед САХАРОВА с ГЛАЗОВЫМ показывает, что последний ведёт себя
по отношению к САХАРОВУ провокационно и подстрекательски, по существу толкая
его на активизацию антиобщественной деятельности. Не разделяя рассуждений
ГЛАЗОВА о терроре и его мистицизм, САХАРОВ соглашается с необходимостью
выработки «доктрины» — политической платформы, объединяющей разные направления
«инакомыслия» советской интеллигенции, и подчёркивает, что эта «доктрина»
должна быть сформулирована в виде коллективно подготовленного документа.
Комитетом госбезопасности принимаются меры к выяснению причин интереса
ГЛАЗОВА к государственным секретам с учётом того, что он поддерживает письменные
связи с рядом американцев.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ КОМИТЕТА ГОСБЕЗОПАСНОСТИ
АНДРОПОВ
|