Яков Кротов. Путешественник по времени. Вспомогательные материалы: история Изриля.
Оглавление
Появление в 2008 году книги выдающегося тель-авивского историка, профессора Шломо Занда стало чрезвычайным событием. Оно в буквальном смысле слова спасло исследователей еврейской истории, болезненно переживавших нынешнее катастрофическое состояние этой научной дисциплины. Если бы не она, кому-то из них (на худой конец, даже мне) пришлось бы на годы забросить все остальные дела и написать ее самому. Однако постфактум совершенно ясно, что у любого из них (включая, разумеется, и меня) это вышло бы гораздо хуже (ниже я объясню почему), поэтому примерно полгода (с марта по октябрь 2009 года), ушедшие у меня на работу над ее русским изданием, — не только период чистой научной радости, но и истинная экономия сил и средств. Признаюсь, никогда прежде я не получал столько удовольствия, работая на других. Быть может, только теперь мне стало по-настоящему ясно, какую радость может доставлять бескорыстное служение серьезному делу — или, в сущности, альтруизм.
В более специальном эссе я сразу взял бы быка за рога и приступил к обсуждению печального состояния еврейской историографии. Но предисловию к этой важной книге резоннее начинаться с чего-то гораздо более фундаментального. Например, с такого вполне оправданного сравнения.
Представьте себе, что все без исключения (а их немало) современные учебники по истории Греции начинаются с оригинального рассказа о Девкалионе и Пирре. Оказывается [1], когда Зевс разгневался на людей за многочисленные грехи, он послал на землю потоп, всех их истребивший. Уцелели только Девкалион, сын титана Прометея, и его жена Пирра [2], построившие большой деревянный ящик и спрятавшиеся в нем. Когда воды стали спадать, ящик прибило к вершине горы Парнас. Девкалион и Пирра вышли на сушу, принесли жертву Зевсу и начали новую жизнь. Дабы земля снова заселилась людьми, Зевс приказал супругам набрать камней и бросать их назад, через голову. Камни, брошенные Девкалионом, превратились в мужчин, камни, брошенные Пиррой, — в женщин. Так появилось новое человечество, причем поколение людей, выросших из камней, оказалось лучше предыдущего.
Из этой истории без труда выводится мощный тезис о первичности греческого языка (заимствованного у уцелевшей супружеской пары), а также греческой культуры, которой человечество с древности обязано решительно всем — от философии и математики до изобразительных искусств.
Ученые признают несколько мифологический характер этого нарратива (словесного акта, изложения), однако на разные лады доказывают, что он основывается на реальных событиях, происшедших, вероятно, в третьем тысячелетии до нашей эры.
Затем они излагают значимые каждая по себе истории Персея, Сизифа и Пелопса и похождения Тесея (отражающие объективные политические, экономические и культурные явления, имевшие место не только в Греции, но и во всем Восточном Средиземноморье), относя их к началу и середине второго тысячелетия до н. э., и переходят к трагической эпопее Кадма и подвигам Геракла, являющимся уже совершенно историческими. Без Кадма не было бы Беотии и славных Фив, их расцвета и падения; без Тесея — великой афинской цивилизации; Геракл (при рождении названный Алкидом, потомок Персея и соответственно самого Зевса) — строитель великих пелопонесских городов-государств постахейского периода, создатель Дорийской империи, праматери классической Греции. Особое внимание уделяют ученые судьбе бессмертной головы лернейской гидры, смертельному ранению Хирона, победе Геракла над богом смерти Танатом, учреждению им Олимпийских игр и, разумеется, чистке Авгиевых конюшен — великому историческому предназначению Греции.
После этого (чаще всего минуя трагическую фиванскую междоусобицу, которую предпочтительно изучать в рамках курса греческой литературы, благо драматурги Софокл и Еврипид, а позднее эллинистический мыслитель Фрейд, разобрали ее во всех подробностях [3]) историки переходят к Троянской войне, величайшему историческому событию XIII (иногда начала XII) века до н. э. Здесь наконец появляются и идут в ход археологические, экологические и всевозможные мультидисциплинарные данные; впрочем, по ходу дела всплывают и проясняются такие принципиальные вопросы, как причины и характер поддержки олимпийскими (и иными) богами воюющих сторон: отчего, например, Посейдон так настойчиво помогал ахейцам, ненавидя при этом Одиссея, а Аполлон, сильно обиженный в свое время троянцами, продолжал сражаться на их стороне; отчего поддержки Зевса, явно симпатизировавшего троянцам, все-таки оказалось недостаточно, чтобы спасти город. Другой часто разбираемый вопрос: от чего, собственно, умер Ахилл, раненный стрелой всего лишь в сухожилие? Едва ли стрела была отравлена; впрочем, повреждение богами сухожилий ноги — популярный древний сюжет, также попавший в Библию.
Так или иначе мы узнаем, что эллинская цивилизация еще в древнейшие времена, во втором тысячелетии до н. э., возобладала во всем Средиземноморье, так что ей оставалось только дождаться наступления VII (иногда VI) века, чтобы породить всю современную культуру Запада и IV века, чтобы завоевать мир, остающийся греческим по сей день.
Мало того, пишут ученые, на греческих древностях построена вся философия нового и новейшего времени. Так, например, Кьеркегор, начитавшийся на рубеже XIX и XX веков древних трагиков (впрочем, почти наверняка одного лишь Еврипида), подробно разобрал рассказ о несостоявшемся жертвоприношении Ифигении (вместо Ифигении в жертву Артемиде была, как известно, принесена лань, а не домашнее животное — козел или баран) и создал на его базе последовательную экзистенциональную философию, попутно убедительно объяснив, почему другие сходные рассказы (например, сухой, заимствованный у греков и явно внеисторический библейский миф о жертвоприношении Исаака) не могли бы ее породить.
Смешно, не правда ли? Увы, нет, ибо именно так преподается в Израиле (и во всем еврейском культурном мире, да и в кое-каких других мирах) древнееврейская история; именно так она представлена в монументальных еврейских историографических трудах. Библейские мифы по сей день выдаются за реальные исторические события, чудеса объясняются и интерпретируются, а повести о библейских царях, большей частью столь же исторических, как Тесей или Геракл, объявляются абсолютно достоверными хрониками. Знаменитые историки Грец и Дубнов почти дословно воспроизводят в своих сочинениях диалоги из книги Бытия; ни на миллиметр не ушли от них и израильские историографы. Главное, сама структура, архитектоника еврейской истории напрямую привязывается к мифам.
Это, как ни странно, еще не самое худшее. Настоящая беда, как мы сейчас убедимся, состоит в том, что этот «исторический метод» переносится и на более поздние времена. Еврейское прошлое, построенное на мифах, естественно, порождает мифологическое настоящее и, как и следовало ожидать, новые современные мифы — например, миф о вечном и внеисторическом еврейском народе-расе.
Такой подход не является монополией еврейских патриотических авторов или одних только израильтян, нередко пытающихся, систематически фальсифицируя прошлое, оправдать и обосновать все то, что требует оправдания и обоснования в последовательной внутренней и внешней политике израильского государства. Единым фронтом с ними выступают американские и европейские христианские (почти исключительно протестантские) ученые и писатели, религиозная вера которых, увы, не выдерживает столкновения с действительностью — исторической и теологической. Став фанатическими потребителями мифологической истории, они уже целое столетие подряд организовывают, финансируют и проводят в Палестине (а затем в Израиле и Иордании) археологические изыскания с единственной целью — найти буквальные «научные» подтверждения библейских рассказов. Впрочем, христианские партнеры, невзирая на многочисленные заслуги, остаются в израильском культурном пространстве чужими. Здесь хватает своих щедро финансируемых любителей мифов, древних и новых — и в науке, и в политике. При этом всякая попытка отнестись к этим мифам критически или недостаточно патриотически приравнивается в Израиле к ереси — с достаточно неприятными последствиями.
Разумеется, история — это лишь одна сторона мифологической медали. Любое исследование прошлого совершается сегодняшними людьми в интересах современности; в Израиле это верно вдвойне и втройне. Если о Библии здесь разрешается хотя бы рассуждать (впрочем, горе тому, кто воспримет это право чересчур буквально), то плоский мифологический рассказ о судьбе евреев в Средние века считается единственно допустимым — его критическое рассмотрение равносильно осквернению святыни. Евреи, столетиями жившие вне Палестины, были объявлены неделимой и несмешивающейся уникальной расой (увы, именно расой), чистой как слеза, гениальной и безгрешной, на которую не распространяются исторические законы, которая превосходит все остальные человеческие коллективы (хотя бы своей способностью противостоять истории, да и по многим другим параметрам), расой гонимых изгнанников, оставшейся нечувствительной к двухтысячелетним соблазнам всех родов, культурным и материальным, изгнанной в древности со своей земли и прожившей целую вечность в изгнании, сидевшей там на чемоданах, пока наконец не наступил установленный заранее момент возвращения и обретения древних мистических прав.
Любое несогласие с этой теорией объявлено антиизраильским и антисемитским. Увы, ее очевидная фактическая бредовость мало что меняет — по различным причинам подавляющее большинство израильтян и почти все евреи вне Израиля полагают, что адаптация этих мифов — вопрос жизни и смерти для всего еврейского народа. Поэтому на службу им поставлены все наличные идеологические средства: система образования, культура и литература и, к сожалению, наука. Прежде всего, историческая наука.
Настоящая научная история Израиля находится в Израиле под фактическим запретом! Этот запрет не герметичен (факт, книга профессора Занда вышла в свет, правда, без поддержки академических или иных институтов; есть еще пара обнадеживающих примеров), что не мешает ему быть тотальным. Историков-оппозиционеров здесь не арестовывают — их душат. В подавляющем числе случаев в Израиле преподается и изучается профанация, по сравнению с которой бесконечно исправляемая советская «История КПСС» — вершина научной достоверности; кое-где, в узком кругу, для посвященных, находят себе выход смягченные версии этой профанации — своего рода «мифология с человеческим лицом». Эта поразительно успешная научная цензура оказала огромное влияние на восприятие и преподавание еврейской истории в нееврейском мире, прежде всего на Западе; в подавляющем большинстве случаев они «выстраиваются» вдоль установленных в Израиле «силовых линий». Санкции против непокорных (прежде всего отлучение от академии, государственной поддержки и системы образования, а также шельмование в прессе) я уже упоминал.
Поэтому для еврейской и израильской культуры нет задачи более насущной, чем освобождение от мобилизованной националистическими идеологами исторической мифологии, не позволяющей взглянуть в лицо подлинному еврейскому прошлому. Между тем это настоящее лицо интересно и привлекательно, уж точно заслуживает рассмотрения, беда только — нисколько не похоже на прилипшую к нему маску.
Признаюсь, мне в течение многих лет очень хотелось написать срывающее эту маску «Введение в историю Израиля». К счастью, профессор Занд не только опередил возможных конкурентов, но и пошел иным путем, гораздо более дельным, проложив для будущих исследователей и писателей принципиально новую методологическую дорогу. Он написал книгу, которую следовало бы назвать «Введение в израильскую историографию», если бы она не называлась иначе, еще яснее: «Когда и как был изобретен еврейский народ»; впрочем, ей и сейчас не поздно дать этот подзаголовок.
Профессор Занд, видимо, первым обратил внимание на то важнейшее обстоятельство, что мифологическим туманом окутаны не только история Древнего Израиля да еврейское и иудейское Средневековье. Что куда серьезнее, сама фантастическая концепция единого еврейского народа, прошедшего невредимым через тысячелетия государственности и диаспоры, — совсем недавнее изобретение. Еще двести лет назад мало кто понял бы, о чем идет речь; изобретатель «еврейской расы» вполне мог быть поднят на смех. Оригинальная идея подменить религиозный коллектив, состоящий из весьма разнородных субэтносов, вечной нацией-расой, сохраняющей вечное биологическое единство, не только нова — она несет яркий отпечаток политических теорий Нового времени. Еще в XVII-XVIII веках общеизвестные факты о разнородных еврейских религиозных и языковых коллективах никого не смущали. Идея «вечного народа вне истории» была изобретена лишь тогда, когда пошло в тираж завидное понятие нации, разумеется по политическим соображениям, актуальным и сегодня.
Огромную, едва ли не основную роль в этой фальсификации (если угодно, фабрикации) сыграла еврейская историография, в каком-то смысле заместившая умирающую иудейскую религию, в предыдущие столетия успешно выполнявшую свою организующую и цементирующую роль. Именно с историографией — а не с вымышленной историей, как я наивно полагал, — необходимо было свести счеты, прежде чем браться за выяснение отношений между древней восточной мифологией и израильским прошлым. Еврейские историографы не просто переписали историю, взяв Библию в правую руку, а расовый миф — в левую; они постепенно, шаг за шагом стирали в коллективной памяти элементы реальности, современной и исторической, бывшие ранее ее естественным достоянием.
Разумеется, важно, просто необходимо раз и навсегда ясно продемонстрировать, что израильская политическая история, начавшаяся в сколько-то централизованной форме в IX веке до н. э., искусственно растянута до XIII-XIV столетий, а то и дальше — к мифологическим (или просто мифическим?) праотцам, что исход Израиля из Египта — миф, завоевание Ханаана Иисусом Навином — даже не миф, а этиологический вымысел, что полностью вымышлены израильская культура, письменность и даже древнееврейский язык древнейшего периода, не говоря уже о «великих империях» Давида и Соломона. Однако куда важнее объяснить гораздо более простые вещи, частью общеизвестные всего 60-70 лет назад, а ныне обсуждаемые лишь в подполье: начиная с II века до н. э. иудеи активнейшим образом занимались прозелитизмом на огромном около-средиземноморском эллинистическом пространстве, не брезгуя и насильственным обращением в иудаизм завоеванных Хасмонеями племен, римляне не изгоняли евреев из Иудеи ни после разрушения Иерусалима в 70 году н. э. (иначе кто восстал бы против них в середине II века?), ни после восстания Бар-Кохбы (иначе откуда взялся бы еврейский экономический и культурный расцвет III века, века Мишны?) — они их вообще не изгоняли; мало того, демографический и экономический пик палестинской еврейской истории приходится на V-VI века н. э., то есть на период византийского владычества. Великое изгнание евреев из Иудеи было выдумано от начала до конца, причем относительно недавно. Грандиозное историческое разоблачение? Увы, нет. Ведь широко издаваемое еще в 50-х годах прошлого века израильское хрестоматийное сочинение «Израиль в изгнании» (автор — министр просвещения Израиля Бенцион Динур) начинало историю диаспоры... с VII века, то есть с арабского завоевания. Где теперь это сочинение? Нет, не разоблачение, но, несомненно, мужественное признание.
Никогда и ни для кого не было особым секретом, что основная часть знаменитого испанского еврейства, отчасти принявшего христианство, отчасти изгнанного с Иберийского полуострова в конце XV века, происходила от перешедших в иудаизм североафриканских берберских племен, что восточноевропейские еврейские общины, состоявшие поначалу почти целиком из прозелитов, образовались в результате иудейской эмиграции с юга и с востока, а не из Западной Европы, наконец, что нынешняя йеменская еврейская община возникла на руинах древнего южно-аравийского иудейского государства Химьяр, также созданного прозелитами и уничтоженного еще в домусульманские времена. К слову сказать, арабские корни йеменских евреев были настолько несомненны, что сионистские классики долго колебались, следует ли поощрять иммиграцию этих «нечистокровных» евреев в Палестину. Теорию наличия иудейских корней у многих (если не у большинства) современных палестинских арабов отстаивали не кто иные, как создатель еврейского государства Давид Бен-Гурион и второй президент Израиля Ицхак Бен-Цви — они даже написали об этом в своей совместной классической (де-факто запрещенной к цитированию) книге. Такого рода разоблачениям нет конца. К счастью, теперь им положено крепкое начало.
Еврейская история бесконечно интересна сама по себе. Идеологические фальсификаторы оказывают медвежью услугу всем тем, кому она важна и интересна, — евреям и неевреям. Еврейская историография, рабски следующая националистическому идеологическому заказу, порождает прежде всего фатальную безграмотность.
Я беседовал не так давно с крупным израильским ученым, раввином по совместительству, убежденно доказывавшим, что мифологическая версия еврейской истории, вылепленная воинствующими еврейскими националистами в последние два столетия (добро бы еще старая талмудическая мифология!), — чистейшая правда. Спорить с ним по существу вопроса не имело смысла, ибо в ходе обмена мнениями он договорился до принципиальной эмпирической непознаваемости прошлого и прочей квазифилософской (любопытно, но в другой раз: почему-то именно оппонентов современной израильской мифологии, а не их защитников принято записывать в деконструктивисты) ерунды. Я не без тоски спросил: «Скажите, а вам, раввину, совсем не любопытно, что происходило в древнем Израиле на самом деле? Вы отлично знаете, что канонический нарратив действительности не соответствует. Но ведь какая-то история все же была!» И не поверил услышанному в ответ: «А вы действительно можете рассказать, что там было на самом деле?»
«Весь ужас в том, — с тоской ответил я, — что могу. Но вы готовы слушать?»
Профессор Занд легко и изящно сбросил идеологическую маску с еврейской историографии и отправил классические монументальные труды по истории Израиля туда, где уже давно пребывают средневековые опусы по физике, химии и астрономии, — в архивы, представляющие интерес исключительно для историков науки. На опустевшей книжной полке появилось немало места; первой там встанет его собственная книга, которой суждено большое будущее. Будущая научная историография Израиля не просто начнется с нее, но станет ее прямым развитием и продолжением. Профессор Занд совершил интеллектуальный подвиг, продемонстрировав как специалистам, так и широкому читателю научную панораму еврейского прошлого, разумеется, в довольно общей, пока не слишком детализированной форме. Тем не менее можно смело утверждать, что он положил начало новой историографии Израиля и разработал для нее новую исследовательскую методологию. Теперь очередь за историками и историей. Поначалу — за самой древней.
На закуску не могу не съязвить: после выхода этой книги, уже ставшей мировым бестселлером на английском и французском языках и выходящей сейчас по-русски, скучно на кафедрах израильской истории [4] — а таких кафедр в мире сотни — не будет. Впрочем, миллионы людей, которым она (история!) небезразлична, от этого только выиграют.
Александр Этерман
Предисловие автора
Я по-настоящему рад тому, что моя книга выходит теперь на русском языке. Для меня таким образом замыкается важнейший культурный и исторический круг. Общеизвестно, что еврейская история последних полутора тысячелетий неразрывно сплетена с историей Руси и России. Связь между ними начинается задолго до наступления так называемой современной эпохи: евреи жили в Киеве гораздо раньше, чем они появились в Германии и других западноевропейских странах. Ее истоки — в раннем Средневековье, венец — в конце XIX века, когда евреи Российской империи составляли более 80 % мирового еврейства.
Принятие соседствовавшей с Русью Хазарией иудаизма как государственной религии и расселение хазарских и других иудеев на территории нынешних России, Украины, Венгрии и других государств после гибели Хазарского каганата стали важнейшими факторами, способствовавшими образованию еврейских общин Восточной Европы; в числе прочего моя книга пытается привлечь внимание к этому обстоятельству. Об этом многократно говорили в прошлом многочисленные историки, как еврейские, так и русские, однако со временем важнейшие исторические обстоятельства, связанные с формированием восточноевропейского еврейства, были забыты — или, скорее, вычеркнуты из истории как нежелательные. Одной из задач моей книги было возрождение памяти о неотделимом от России еврейском прошлом. Я стремился ясно показать, что евреи, точь-в-точь как почти все человеческие коллективы, не являются цельным «этническим» народом, имеющим единое биологическое происхождение. Яркое присутствие евреев в истории было порождено динамичной религией, распространившейся по миру в древние времена и в Средневековье; их «этническое» происхождение весьма пестро и разнообразно.
Моя книга была написана на иврите. Хотя мой родной язык — идиш, иврит навсегда останется для меня языком эмоций и образов; на нем я вижу сны и, естественно, пишу. Я решился опубликовать эту книгу прежде всего в Израиле, ибо именно израильтяне являются моим первым, изначальным литературным адресом — как те из них, которые называют себя евреями, так и считающие себя арабами. Это решение объясняется просто — я живу в Израиле, в Тель-Авиве, и преподаю здесь историю.
Когда эта книга (в начале 2008 года) вышла в свет, она удостоилась, скажем так, довольно необычного приема. Электронные СМИ встретили ее с энтузиазмом и большим интересом, так что я получил множество приглашений принять участие в различных теле-и радиопрограммах. Газеты также без тени смущения обсуждали эту книгу — активно, дельно и большей частью доброжелательно. С другой стороны, «лицензированные» представители корпорации историков обрушили на нее пламенный академический гнев, а для истерических авторов сионистских блогов я практически сразу стал врагом народа. Добавлю, что широкий читатель быстро сделал выбор между этими «сторонами». Выбор оказался в пользу книги, остававшейся в списке израильских бестселлеров в течение 19 недель.
Чтобы понять природу этого «противоречия», необходимо снять «сионистские очки» и открыто посмотреть в лицо израильскому обществу. Да, я живу в довольно странном мире. Как подробно объяснено в последней части книги, разозлившей стольких критиков, Израиль не может быть назван демократическим государством, поскольку он официально считает себя государством всемирного «еврейского народа», а не гражданского коллектива, живущего в его признанных границах (за вычетом оккупированных территорий). Согласно духу его законов, даже сейчас, в начале XXI века, Израиль должен служить евреям, а не израильтянам, отстаивать интересы потомков выдуманного «этноса», а не коллектива граждан, живущих в нем и говорящих на его языке. По существу, всякий, кто «родился от еврейской матери», может быть уверен, что Израиль постоянно находится у него в жилетном кармане; иными словами, удобно расположившись в Нью-Йорке или в Париже, он знает, что является одним из хозяев израильского государства, даже если отнюдь не склонен проживать под его суверенитетом. Однако тот, кто родился не от правильной «еврейской матери», но, скажем, в Яффо или Назарете, имеет все основания полагать, что государство, где он живет, при любом удобном случае выступит против него.
С другой стороны, в Израиле сформировался редкий сорт политического либерального плюрализма, правда, слегка увядающий во время войн, однако превосходно функционирующий в периоды затишья. В Израиле пока что допускается высказывание «не совсем сионистских» мнений в артистических салонах, в парламентских выборах участвуют арабские партии (если только они не поднимают критический вопрос о еврейском характере государства); кроме того, допускается самая резкая критика в адрес избранного правительства страны.
Это еще не все. Израильские элиты, особенно связанные со СМИ, в значительной степени освободились от медвежьих объятий национальной мифологии. Молодое поколение журналистов и критиков более не склонно, да и просто не в состоянии повторять коллективные этноцентрические мантры своих родителей — оно следует социальным и интеллектуальным моделям, создаваемым в Лондоне и Нью-Йорке. Глобализация оставила следы своих мощных когтей на теле израильской культуры; попутно она подорвала влияние сионистских мифов, бывших неотъемлемой частью культурного достояния «поколения основателей» Израиля. Интеллектуальное течение, названное постсионизмом, невзирая на свою маргинальность, стало заметной частью израильской академии и породило новые, прежде незнакомые представления о национальном прошлом. Израильские социологи, археологи, географы, политологи, филологи и даже кинематографисты бросили вызов базисным элементам господствующей в стране национальной исторической концепции.
Впрочем, все эти новые информационные потоки каким-то образом обошли важнейшую дисциплину, торжественно именуемую «историей народа Израиля». Совсем не случайно в израильских университетах нет единых исторических факультетов. Факультеты «общей истории» (к одному из которых я принадлежу) существуют отдельно от факультетов «истории народа Израиля». Мои самые свирепые критики пришли именно оттуда. Их главным тезисом (разумеется, помимо «ловли» незначительных неточностей) было утверждение, гласившее, что сами мои изыскания в области еврейской историографии нелегитимны, поскольку область моей «узкой исторической специализации» — Западная Европа. Стоит отметить, что этот «запрет на профессии» никогда не применялся к другим «общим историкам», занимавшимся еврейской проблематикой, если те не пересекали неписанных концептуальных и терминологических границ, установленных сионистской идеологией. Любая реконструкция израильского прошлого должна была включать в себя такие основополагающие понятия, как «еврейский народ», «страна праотцев», «изгнание», «диаспора», «возвращение», «страна Израиля», «освобождение земель» и т. д. Отказ от них приравнивался к религиозной ереси.
Все это я хорошо знал еще до того, как приступил к написанию этой книги. Я не сомневался, что буду обвинен в «невладении еврейской тематикой», непонимании исторической уникальности «народа Израиля», игнорировании его библейских корней и отрицании его «вечного и имманентного единства». Однако постоянно находиться в Тель-Авивском университете рядом с горами книг, кипами еврейских исторических документов и не раскрывать их было выше моих сил. На мой взгляд, проигнорировать эти сокровища и отказаться принять брошенный ими вызов значило бы совершить профессиональное предательство. Разумеется, гораздо легче и веселее было бы совершать традиционные профессорские (научные!) поездки во Францию и в США, собирать там материалы, связанные с культурой Западного мира, и наслаждаться академическими удобствами и свободами. Тем не менее я счел своей обязанностью как профессионального историка, непременно участвующего в лепке коллективной памяти общества, в котором он живет, попытаться внести непосредственный вклад в эту лепку, вклад, касающийся ее наиболее болезненных сторон.
Признаюсь, дистанция между полученными мной результатами и стандартными взглядами на еврейское прошлое, принятыми в Израиле и отчасти во всем мире, потрясла не только моих читателей, но и меня самого. В школе и в университете нас учат приступать к написанию любой работы лишь тогда, как мы перестаем ее обдумывать. Иными словами, начиная писать книгу, автор должен с первой строчки точно знать, чем он ее закончит (именно так пишутся диссертации). На этот раз ни о чем подобном не могло быть и речи — меня мотало из стороны в сторону на всех этапах работы. С момента, когда я начал использовать методологические инструменты, созданные в ходе концептуальной революции, осуществленной Эрнстом Геллнером, Бенедиктом Андерсоном и другими учеными, исследовавшими нацию как общественный феномен, материалы, с которыми я сталкивался, неожиданно стали яркими и понятными; они повели меня путями, на которые я даже не предполагал ступить.
Сейчас самое время сделать важное признание. В ходе работы над этой книгой я не совершил никаких фактических открытий. Практически все материалы, с которыми я столкнулся, были известны сионистским и израильским историографам (не говоря уже об иностранных) или даже описаны ими. Однако немалой части этих материалов не было уделено достаточного внимания, а все прочее быстро замели под «историографический ковер» или охотно «забыли» из-за несоответствия идеологии формировавшейся национальной памяти. Самое потрясающее: значительная часть содержащихся в этой книге данных и сегодня хорошо известна в узком профессиональном кругу; при этом «опасная» информация всегда «терялась» на полпути к коллективной памяти и системе образования. Мне оставалось, по существу, лишь организовать и упорядочить эту историческую информацию на новой основе, стереть пыль со старинных исторических свидетельств и заново обратиться к ним со старыми вопросами. Мои выводы напрямую породили радикальный нарратив, существенно отличающийся от того, который я изучал в детстве и юности.
Этот нарратив, безусловно, не является сионистским. При этом он и не антиизраильский. Несомненно, я не писал свою книгу с национальных позиций, тем не менее я не следовал и антинациональной идеологии. Я не считаю себя антисионистом уже потому, что этот термин стал в последние десятилетия ассоциироваться с позицией, решительно не признающей права государства Израиль на существование. Одновременно я отказываюсь считать себя сионистом, поскольку самое меньшее, что требуется сегодня от сиониста, — это изо всех сил стремиться сохранить Израиль в качестве государства, принадлежащего мировому еврейству, а не всем его гражданам без исключения. Мне поневоле приходится называть себя постсионистом, ибо, с одной стороны, я безоговорочно принимаю как свершившийся исторический факт важнейший результат сионистского предприятия — образование израильского общества; с другой стороны, я очень хотел бы, чтобы его территориальная экспансия и поселенческая деятельность прекратились. Более того, я надеюсь внести свой вклад в многотрудное дело искоренения его этноцентрического и антидемократического характера.
В ходе одной из поездок, связанных с распространением этой книги, меня пригласили в арабский университет Эль Кудс, находящийся неподалеку от Иерусалима, на оккупированной Израилем в 1967 году территории. В ходе бурной дискуссии, сопровождавшей мое выступление, меня спросили: как могу я теперь, после выхода книги, разбивающей все мифы, изобретенные для оправдания сионистской колонизации, продолжать жить в Израиле и даже требовать от палестинцев признать это государство? Мне стало не по себе, и я ответил совершенно спонтанно, что даже ребенок, родившийся в результате изнасилования, имеет право на жизнь. Невозможно исправить одну трагедию, породив другую. Нам остается только объяснить ребенку, при каких обстоятельствах он появился на свет, и постараться сделать так, чтобы он не пошел по стопам отца. Величайшая проблема, связанная с ближневосточным конфликтом, состоит в том, что дети здесь нередко продолжают линию своих родителей, так что необходимый и неизбежный исторический компромисс раз за разом выскальзывает из наших рук.
Когда моя книга вышла на французском, а затем и на английском языке, мне пришлось отправиться в новые изнурительные путешествия. Чтобы помочь ее распространителям, я выступил во многих французских, английских и американских городах. Слушатели задавали мне поразительные, увлекательные и временами очень непростые вопросы. Два вопроса постоянно повторялись: «Верно ли, что я отрицаю существование еврейского народа?» и «Если еврейство, по моему мнению, лишь религиозная общность, то как вообще могут существовать секулярные евреи?» Я старался ответить на них как можно лучше, однако, разумеется, не мог удовлетворить всех слушателей сразу. Поэтому я воспользуюсь этой возможностью для того, чтобы дать краткий и ясный ответ на поднятые важнейшие вопросы.
Евреи, на мой взгляд, не являются народом, поскольку в своем современном значении слово «народ» относится к человеческому коллективу, проживающему на конкретной территории, где развивается общая для всего этого коллектива живая повседневная культура — от языка до жизненных обычаев и привычек. Поэтому мы называем сегодня народами французов, итальянцев, вьетнамцев или русских, но не можем говорить о еврейском или христианском народе, несмотря на огромное значение соответствующих религиозных традиций. Те, кто ошибочно настаивают на использовании термина «еврейский народ», полагая, что наделяют его таким образом правами на «древнюю родину», на самом деле фактически отрицают реальное существование израильского (или даже еврейско-израильского) народа. Может показаться странным, однако сионистский колонизационный проект создал на Ближнем Востоке два новых народа: палестинский и израильский. В результате долгого и трудного процесса сионизм неохотно и нерешительно признал существование первого. Существование второго он продолжает отрицать, присоединяясь таким парадоксальным образом к арабским националистам, оспаривающим право израильтян на место под солнцем в ближневосточном регионе.
С другой стороны, допустим на минуту, что евреи — всего лишь религиозный коллектив. Следует ли из этого, что нет и не может быть нерелигиозных евреев? Хотя, на мой взгляд, никогда не существовала и, увы, не существует всемирная секулярная культура «еврейского народа», я полагаю, что не следует отвергать субъективную самоидентификацию человека, даже если у нее нет серьезного антропологического основания — языкового или иного. Было бы дико сегодня, после Гитлера, лишать людей возможности идентифицировать себя как евреев. Не следует препятствовать и проявлениям еврейской солидарности, впрочем, неважно зарекомендовавшей себя в ходе двух мировых войн, а сегодня выражающейся в основном в слепой и безоговорочной поддержке израильского милитаризма. Существует множество идентичностей — бахайская идентичность, феминистская идентичность, идентичность болельщиков московского «Спартака»; существует, несомненно, солидарность женщин, над которыми издеваются мужья. Ровно в той же степени существует секулярная еврейская идентичность, возникшая вследствие сугубо секулярных ударов, нанесенных евреям в ХХ столетии. Те, кто хотят определять себя как евреев, имеют на то полное право. Я прекрасно понимаю Илью Эренбурга, сказавшего в свое время, что до тех пор, пока в мире остается хотя бы один антисемит, он будет продолжать считать себя евреем [5].
Вместе с тем и в моральном, и в политическом плане я с негодованием и отвращением отвергаю идентичность, стремящуюся любой ценой изолироваться от всех «чужаков», то есть от «неевреев», так же как и идентичность, однозначно устанавливающую, кто еврей, а кто нет, и отказывающуюся признать право каждого человека самостоятельно решать, кто он такой. А когда речь идет о самом Израиле, я в еще большей степени отвергаю «еврейскую солидарность», упрямо отделяющую евреев от так называемых меньшинств и дискриминирующую их, отнимающую землю у находящихся под оккупацией людей во имя выдуманного прошлого.
Сегодняшние еврейские расизм и изоляционизм, к сожалению, порождены не только былыми гонениями и историческими катастрофами; они черпают немалую силу в еврейской мифологии и в долгосрочной этноцентрической историографии, которые по сей день продолжают формировать еврейскую коллективную память. К огромному сожалению, лишь очень немногие из моих коллег, израильских преподавателей истории, считают себя обязанными взять на себя «опасную» педагогическую миссию вскрытия официально оформленной, согласованной исторической лжи. Я не смог бы продолжать жить в Израиле, не взявшись за эту работу, в частности не написав эту книгу.
Я не питаю особых иллюзий и не думаю, что книги автоматически изменяют мир вокруг нас. Тем не менее я считаю, что в переломные моменты, когда мир начинает меняться, он активно ищет новые, другие книги. Я всерьез (быть может, наивно) надеюсь, что мое сочинение окажется одной из них.
Шломо Занд, Тель-Авив
Моим дочерям Эдит и Лиаль и всем их ровесникам, жаждущим равенстваЯ выражаю глубокую признательность своим коллегам, ученикам и друзьям, помогавшим мне на разных этапах написания этой книги. Я благодарю Йонатана Альшеха, Яара Амира, доктора Ницу Арэль, Йоси Барнеа, доктора Амиру Гельблум, Ноу Гринберг, профессора Исраэля Гершони, доктора Яэль Даган, Айка Дотмана, доктора Рана Хакоэна, профессора Пола Векслера, доктора Амнона Юваля, Юваля Лиора, доктора Гилу Михаэль, Омера Серджи, профессора Нафтали Каминского, Дана Цахора, профессора Зеэва Рубина, профессора Ури Рама, и в особенности Ставит Синай, которые первыми ознакомились с главами моей рукописи. Их бесценные советы внесли огромный вклад в ее улучшение.
Последние главы книги были написаны в период моего пребывания в университете Экс-ан-Прованс на юге Франции. Я хотел бы поблагодарить профессора Бернарда Козина, заместителя президента университета, за оказанный мне теплый и радушный прием. Особое спасибо доктору Кателю Бертело и всем исследователям и друзьям из Института изучения средиземноморских культур, проявившим свою искреннюю заинтересованность и сделавшим немало ценных замечаний. Диалог с ними разъяснил мне множество явлений, с которыми я до того даже не сталкивался.
Многие друзья подталкивали меня продолжать работу и поддерживали в минуты сомнений и колебаний. Я чрезвычайно благодарен доктору Шмуэлю Амиру, Мишелю Бейлису, Ходе Беналал, Жан-Луку Гавару, Рони и Дану Дарину, Арану Леву, Ярдене Либовской, Элияху Мецу, Боазу Эврону, доктору Леване Франк, и в особенности доктору Басалу Натше. Каждый из них на свой лад помогал мне найти силы двигаться дальше всякий раз, когда я приходил в отчаяние от своего предыдущего шага.
Я очень благодарен Техиле и Амихаю Исраэли. Именно в ходе моего пребывания у них в гостях в Рош-Пине эта книга получила свое название. Я благодарю сотрудников издательства «Реслинг», усилиями которых книга вышла в свет — особенно доктора Ицхака Беньямини и Идана Цивони. Кроме того, я бесконечно обязан своей жене Варде за безграничное терпение и поддержку с ее стороны. Эта книга посвящена нашим дочерям Эдит и Лиаль в надежде, что она хотя бы немного улучшит их шансы на счастливое будущее в Израиле.
Само собой разумеется, что все, кто прямо или косвенно способствовал написанию этой книги, не несут ответственности за высказанные в ней мнения и, тем более, за неточности, возможно, вкравшиеся в нее. Поскольку ни одно учреждение и ни один фонд никоим образом не финансировали ее издание, я чувствовал себя совершенно свободным при ее написании. Едва ли я когда-либо ранее так явственно ощущал вкус свободы.
Введение
Нация — группа людей, объединенная общим заблуждением относительно своего происхождения и коллективной враждебностью по отношению к своим соседям.
Карл Дойч «Национализм и его альтернативы» (1969)
Я не думаю, что смог бы написать эту или сходную книгу о национализме, не будучи способным при помощи некоторого количества алкоголя пустить слезу, слушая народные песни...
Эрнст Геллнер «Ответ критикам» (1996)
Книга, которую вы держите в руках, является историческим исследованием, а не художественным вымыслом. Тем не менее ее вводная часть состоит из нескольких историй, основанных на личных воспоминаниях, в немалой степени разбавленных свободной игрой воображения. Как известно, за кулисами исследовательской деятельности нередко скрываются субъективные ощущения. Во многих исследованиях эти ощущения запрятаны в толще сложных теоретических построений. Здесь же некоторые из них сознательно приводятся уже в самом начале повествования. Они служат отправной точкой предпринятого автором похода в «мир истины» — предпринятого, невзирая на четкое осознание того, что войти в этот мир ему не будет дано.
Точность воспроизведения деталей описываемых ниже встреч и знакомств довольно сомнительна. Ввиду того что безоговорочно полагаться на человеческую память невозможно, до тех пор пока события во всех подробностях не запечатлены на бумаге, любые воспоминания о них могут считаться отчасти вымыслом. Вопрос о связи, быть может немного удручающей, между пересказанными историями и основными тезисами данной книги будет уяснен читателями в ходе ее прочтения. Эти истории имеют несколько иронический, а то и просто печальный привкус. Однако и ирония, и печаль продолжат звучать эхом и в заключительной части книги. Быть может, они станут подходящим обрамлением для критического сочинения, ставящего своей целью выявить исторические корни и практические аспекты осуществляемой в Израиле политики формирования идентичности.
История первая: два деда-эмигрантаЕго звали Шолек. Позднее, в Израиле, его назвали Шаулем. Он родился в 1910 году в польском городе Лодзь. Вскоре после окончания Первой мировой войны его отец скончался во время эпидемии испанского гриппа. Матери пришлось пойти работать за нищенскую зарплату на одну из ткацких фабрик, построенных в окрестностях города. Вследствие этого двое из трех ее детей были отданы в приемные семьи при посредничестве еврейской общины. Только Шолек, младший, остался с матерью. Несколько лет он обучался в хедере, однако бедность матери вскоре вынудила его оставить учебу. В юном возрасте он овладел различными специальностями, связанными с обработкой тканей. Ведь он жил в Лодзи, крупнейшем центре польской текстильной промышленности.
От старинной веры своих предков он отказался по вполне прозаическим причинам. Кончина отца значительно ухудшила экономическое положение матери, поэтому в местной синагоге ей было отведено место в одном из последних рядов молящихся. Снижение социального статуса сопровождалось, как водится, и отдалением от Святой Торы. В традиционных обществах действует железный иерархический закон: уменьшение материального богатства почти наверняка приводит к быстрому испарению символического капитала. Молодой человек твердо решил воспользоваться возрастающим отчуждением и покинул пределы молитвенного дома. Среди молодежи еврейских кварталов больших городов отход от веры был тотальным. Таким образом, Шолек лишился в одночасье и веры, и крыши над головой.
Впрочем, ненадолго. Присоединение к коммунистическому движению, модному в то время, помогло юноше сблизиться с культурно-языковым большинством польского населения. Очень скоро Шолек превратился в революционного активиста. Социалистическая мечта укрепила его дух и захватила воображение. Несмотря на то что ему приходилось исполнять самые простые работы, юноша научился читать и думать о будущем. Таким образом, революционное движение стало для него прибежищем. Оно же довольно скоро привело его в тюрьму по обвинению в подрывной деятельности. Он провел в заключении шесть лет. Хотя Шолек так и не получил аттестата зрелости, его образование существенно пополнилось. Правда, он не осилил «Капитал» Маркса, однако популярные сочинения Фридриха Энгельса и Владимира Ильича Ленина знал превосходно. Шолек, не закончивший обучения в хедере и, вопреки надеждам матери, не попавший в ешиву [6], стал марксистом.
В один из холодных декабрьских дней 1939 года он вместе со своей молодой женой и ее сестрой присоединился к потоку беженцев, рвавшихся на восток, навстречу Красной армии, оккупировавшей половину Польши. Несколькими днями ранее на центральной улице Лодзи у него на глазах были повешены трое евреев — тривиальное хулиганство, совершенное немецкими солдатами, перебравшими пива в одной из окрестных пивных. Мать он с собой не взял. Через много лет он расскажет, что она была стара и слишком слаба. На самом деле ткачихе только что исполнилось пятьдесят. Ее сочли нищей старухой, когда вместе с самыми первыми из обитателей гетто загнали в газовый грузовик, такой медлительный и громоздкий. Это была примитивная технология уничтожения, предшествовавшая куда более эффективным газовым камерам.
Шолек знал, что в советской оккупационной зоне ему необходимо скрывать свое участие в коммунистическом движении. Незадолго до этого Сталин уничтожил польскую коммунистическую элиту. Пересекая новую советско-германскую границу, Шолек вернул себе давно отброшенную самоидентификацию — открытую принадлежность к еврейству. В то время Советский Союз был единственным государством, готовым принимать еврейских беженцев, правда, там почти всех их высылали в азиатскую часть страны. К счастью, Шолек и его жена были отправлены в далекий Узбекистан. Его образованная невестка, владевшая несколькими языками, удостоилась, в отличие от них, невероятной льготы: ей было разрешено остаться в просвещенной Европе, которая, к сожалению, тогда еще не именовалась «иудео-христианской». В 1941 году она попала в руки нацистов и была отправлена под их бдительным присмотром в крематорий.
В 1945 году Шолек и его жена вернулись в Польшу, однако эта страна, уже в отсутствие немецких войск, продолжала вытеснять евреев со своей территории. Шолек, польский коммунист, снова остался без родины (разумеется, если не считать коммунистической идеологии, которая, несмотря на перенесенные тяготы, по-прежнему была для него духовным пристанищем). Вместе с женой и двумя малолетними детьми, абсолютно нищий, он оказался в лагере для перемещенных лиц, расположенном в высоких горах Баварии. Там он встретил одного из своих братьев, который, в отличие от него, был пламенным сионистом и ненавидел коммунизм. Ироничная ухмылка истории: брат Шолека, сионист, получил право на въезд в Монреаль и прожил там до конца своих дней, в то время как сам Шолек и его небольшая семья были переправлены Еврейским агентством (Сохнутом) в Марсель, а оттуда в конце 1948 года отплыли в Хайфу.
Шолек похоронен в Израиле. Он прожил здесь долгую жизнь под именем Шауль, хотя так и не стал настоящим израильтянином. Даже удостоверение личности не признавало его таковым. Несмотря на то что в его официальной государственной метрике и в графе «национальность», и в графе «религия» значилось «еврей» [7] (ибо в б0-х годах была введена обязательная идентификация религиозной принадлежности гражданина, даже если тот был воинствующим атеистом), он всегда оставался гораздо большим коммунистом, нежели евреем, и гораздо большим идишистом, нежели поляком, в культурном плане. Иврит, хотя Шолек и научился на нем общаться, никогда ему особо не нравился. Со своими родственниками и друзьями он продолжал говорить на идише.
Он тосковал по «Идишлэнду» Восточной Европы и по революционному духу, охватившему континент накануне войны. В Израиле он ощущал, что отнял у других принадлежащие им земли. Разумеется, лишь по необходимости — тем не менее для него они оставались крадеными. Его явная отчужденность была направлена не на уроженцев страны, хотя те и презирали идишистов вроде него, а, как ни странно, прежде всего на местную природу. Левантийские суховеи, разумеется, не были его стихией. Они лишь усиливали тоску по густому снегу, ложившемуся на улицы Лодзи. Польский снегопад постепенно растворялся в памяти Шолека и растаял окончательно, когда глаза его навсегда закрылись. Над его могилой престарелые друзья пели «Интернационал».
* * *Бернардо родился в Барселоне, столице Каталонии, в 1924 году. Много лет спустя его станут звать Дов. Так же как и мать Шолека, мать Бернардо до конца своих дней оставалась верующей женщиной (только посещала она не синагогу, а церковь). В отличие от нее отец Бернардо давно оставил заботу о спасении души и, как многие другие рабочие-металлурги в революционной Барселоне, стал анархистом. Когда разразилась гражданская война, анархо-синдикалистские профсоюзы поддержали молодую левую республику и даже на некоторое время овладели Барселоной. Вскоре в город вошли правые франкисты. Юный Бернардо бок о бок с отцом участвовал в последних боях, предшествовавших уходу республиканцев с городских улиц.
Призыв во франкистскую армию через несколько лет после окончания гражданской войны не улучшил отношения юноши к новому режиму. В 1944 году он дезертировал с оружием в руках и исчез в Пиренейских горах. Там он помогал скрываться другим противникам режима и с нетерпением ожидал прихода американских войск, которые непременно свергнут жестокого союзника Муссолини и Гитлера. К его изумлению, демократы-освободители так и не появились. У него не было другого выхода, кроме как пересечь границу и лишиться родины. Некоторое время Бернардо работал шахтером во Франции, а затем попытался нелегально («зайцем» на пароходе) эмигрировать в Мексику. Он был пойман в Нью-Йорке, арестован и возвращен в Европу в кандалах.
В 1948 году Бернардо также оказался в Марселе. Там он нашел работу на верфи. Однажды майским вечером он очутился в компании воодушевленных молодых людей в припортовом кафе. Вскоре между ними возникло полное взаимопонимание: молодой металлург, истосковавшийся по кристальной чистоте отношений, царивших в революционных кооперативах Барселоны, пришел к убеждению, что израильские киббуцы в Израиле — их естественные преемники. Без всякой связи с еврейством или сионизмом он сел на корабль, везший в Израиль репатриантов, прибыл в Хайфу и прямо оттуда был отправлен под Латрун, где шли ожесточенные бои. В отличие от многих других он остался жив. Сразу же после этого он вступил в киббуц, о котором мечтал весенним вечером во французском порту. Там он встретил избранницу своего сердца. Они поженились, пройдя ускоренную процедуру бракосочетания, проведенную раввином для нескольких пар одновременно. В то время раввины были довольно деликатны, особенно когда предоставляли свои услуги женихам и невестам, и не задавали лишних вопросов.
Вскоре в МВД обнаружили, что была совершена грубая ошибка: Бернардо, который теперь носил имя Дов, вовсе не еврей! И хотя его брак и не был отменен, Дова пригласили на официальную встречу для окончательного выяснения идентичности. За столом в правительственной канцелярии, куда он зашел, сидел чиновник с большой черной кипой на голове. Партия «Мизрахи», контролировавшая тогда МВД, несмотря на религиозно-национальную ориентацию, вела себя в ту пору осторожно и нерешительно. Она еще не осмеливалась выставлять чрезмерные требования как по вопросу о «национальной» территории, так и в том, что касалось «национальной» идентификации.
Разговор шел примерно следующим образом:
— Вы не еврей, милостивый государь, — заявил чиновник.
— Я этого никогда и не утверждал, — ответил Дов.
— Необходимо изменить соответствующую запись, — добавил чиновник, как бы между прочим.
— Пожалуйста, нет проблем, — кивнул Дов.
— Кто вы по национальности?
— Я израильтянин, — ответил Дов после некоторого раздумья.
— Этого быть не может, — заявил чиновник.
— Почему?
— Потому что израильской национальности не существует, — простонал представитель МВД. — Где вы родились?
— В Барселоне.
— В таком случае мы запишем, что по национальности вы испанец.
— Но я не испанец! Как каталонец я не хочу, чтобы меня называли испанцем. Среди прочего, именно за это я вместе с отцом сражался в 30-е годы.
Чиновник почесал лоб. Историю он не знал, но людей уважал.
— Тогда мы запишем вас каталонцем по национальности.
— Отлично, — бросил Дов.
Таким образом, Израиль стал первым в мире государством, официально признавшим существование «каталонской нации».
— Теперь какова ваша религиозная принадлежность, милостивый государь?
— Я атеист и светский человек.
— Я не могу записать вас атеистом. Государство Израиль не признает такого понятия. Кстати, какой конфессии придерживалась ваша мать?
— Когда я видел ее в последний раз, она еще была католичкой.
— В таком случае я запишу, что вы христианин, — выдохнул с облегчением чиновник.
При всем своем миролюбии Дов начал проявлять признаки раздражения.
— Я не стану носить удостоверение личности, в котором сказано, что я христианин. Это не только противоречит моим убеждениям, но и оскорбляет память моего отца, который, будучи анархистом, сжигал церкви во время гражданской войны.
Чиновник снова почесался, немного поразмышлял и нашел неплохое решение. Дов покинул учреждение, имея при себе синее удостоверение личности, в котором черным по белому было напечатано, что он каталонец не только по национальности, но и по религиозной принадлежности.
Всю жизнь Дов беспокоился, как бы эта необычная «национальная и религиозная идентификация» не повредила его дочерям. Ведь учителя в израильских школах постоянно повторяли детям одну и ту же мантру — «мы евреи», нисколько не думая о том, что среди их подопечных могут оказаться и такие, чьи родители не имеют счастья принадлежать к «избранному народу». Собственный атеизм и категорический отказ жены разрешить ему сделать обрезание исключали возможность пройти гиюр [8]. На каком-то этапе он пытался изобрести себе фантастическую родословную, связывающую его с насильственно крещеными испанскими евреями. Но когда дочери подросли, и он убедился, что его нееврейское происхождение не особенно их заботит, Дов оставил эту идею.
К счастью, в киббуцах не принято хоронить своих «гоев» за оградой кладбища (или на христианских кладбищах), как это делается во всех остальных населенных пунктах Израиля. Он похоронен рядом с другими киббуцниками на общем кладбище. Примечательно, что удостоверение личности Дова бесследно исчезло после его кончины. Одно можно сказать с уверенностью: он не взял его с собой в последний путь.
Со временем у двух эмигрантов, Шолека и Бернардо, родились внучки-израильтянки, отец которых был добрым приятелем двух «аборигенов», выходящих теперь на передний план повествования.
История вторая: двое приятелей-«аборигенов»Первый Махмуд (оба героя этой истории носят имя Махмуд) родился в 1945 году в Яффо. Жители нескольких арабских кварталов Яффо, в разгар боев 1948 года не бежавшие в Газу, после окончания войны получили разрешение остаться в своем родном городе. Махмуд вырос в бедном квартале города Яффо, почти целиком заселенном еврейскими иммигрантами. В отличие от так называемого треугольника (города Умм эль-Фахм и его окрестностей) или арабской части Галилеи, в 50-е годы палестинцев в Яффо оставалось совсем мало, и они чувствовали себя осиротевшими — нечего было и говорить о каком-либо автономном культурном существовании. Новое же население, состоявшее из иммигрантов, отказывалось принимать их в свою среду.
Одним из способов вырваться из узкого и тесного гетто арабского Яффо было вступление в компартию Израиля. Юный Махмуд присоединился к ее молодежному движению. Только там ему удалось свести знакомство с «обычными» израильтянами своего возраста. Участие в движении дало ему возможность путешествовать и познакомиться со «Страной Израиля» [9], которая была тогда еще очень небольшой, а также основательно выучить иврит. Кроме того, членство в этом движении позволило ему существенно пополнить образование сверх скудного багажа, приобретенного в арабской школе. Как и Шолек в Польше, он изучал произведения Энгельса и Ленина, пытался читать труды теоретиков коммунизма из разных стран мира. Израильские коллеги по партии его очень любили. К тому же он всегда был готов прийти на помощь товарищам.
В числе его приятелей был молодой израильтянин, всего на год моложе. Махмуд легко нашел с ним общий язык и помогал справляться с перипетиями бурной и жестокой уличной жизни Яффо. Физическая сила Махмуда придавала уверенности его молодому другу, а тот, в свою очередь, зачастую выручал товарища своим острым языком. Их дружба крепла день ото дня. Они поверяли друг другу свои самые заветные тайны. Так приятель Махмуда узнал, что тот хотел бы взять еврейское имя Моше и стать по-настоящему своим в их компании. Иногда по вечерам, когда они вместе гуляли по улицам города, Махмуд представлялся как «Моше». Как правило, ему удавалось ввести в заблуждение торговцев и местных деловых людей. Однако вскоре после этого он вновь становился Махмудом, поскольку долго сохранять взятую взаймы идентичность было невозможно. Кроме того, естественная гордость не позволяла ему полностью отмежеваться от «своих».
В жизни Махмуда были и преимущества — ему не пришлось идти в армию. Его приятель, разумеется, получил повестку в военкомат, и это должно было надолго их разлучить. В одну из суббот 1964 года они сидели на волшебном яффском морском берегу и вслух размышляли о будущем. В ходе этой непринужденной болтовни они решили, что, когда приятель завершит военную службу, они отправятся в длительное путешествие по миру и, если им повезет, больше не вернутся в Израиль. В каком-нибудь удаленном уголке земного шара они откроют небольшую фабрику, производящую мечты, которые всегда сбываются. Чтобы скрепить это «судьбоносное» решение, они слегка надрезали ладони, а затем обменялись крепким рукопожатием. Как маленькие и несмышленые дети, они поклялись совершить великое путешествие.
Махмуд нетерпеливо дожидался окончания службы своего приятеля. Она продолжалась более двух с половиной лет. Однако приятель вернулся совсем другим человеком. Он был влюблен, эмоционально несвободен, изрядно растерян и, хотя и помнил о задуманном долгожданном путешествии, начал колебаться. Его влекла бурная, деятельная атмосфера Тель-Авива. Перед ним открылось столько соблазнов, что он просто не мог в них не окунуться. Махмуд терпеливо ждал еще некоторое время, но в конце концов понял, что приятель вписался в беспокойную израильскую жизнь и уже не сумеет из нее вырваться. Махмуд смирился с этим, накопил достаточно денег и уехал. Он совершил длинное путешествие, пересек всю Европу, по «странному» стечению обстоятельств все больше удаляясь от Израиля. В конце концов он прибыл в Стокгольм. Невзирая на непривычный холод, слишком белый снег и многочисленные трудности, он постарался приспособиться к местным реалиям. Он начал работать в компании, занимавшейся установкой лифтов, и стал специалистом в этой области.
Долгими северными ночами Махмуд почему-то тосковал по Яффо. Когда он решил, что пришла пора жениться, он вернулся в то место, которое когда-то было его родиной (впрочем, история отняла ее у него, когда он был трехлетним ребенком), и там нашел себе жену. Он взял ее в Швецию, где и создал семью. Палестинец из Яффо каким-то образом превратился в скандинава, родной язык его детей — шведский. Как часто бывает в семьях эмигрантов, они научили этому языку свою мать. Махмуд уже давно не мечтает о том, чтобы его звали Моше.
* * *Другой Махмуд родился в 1941 году в давно уже не существующей маленькой деревушке неподалеку от Акко. В 1948 году он стал беженцем. Его семья в разгар боев бежала в Ливан, а родная деревня была стерта с лица земли. На ее развалинах построено процветающее еврейское поселение — мошав [10]. Через год, в одну безлунную ночь, его семья тайно присоединилась к родственникам, проживавшим в деревне Джедида в Галилее. Таким образом, Махмуд на долгие годы попал в число тех, кого в Израиле называют «присутствующими отсутствующими» [11]. Речь идет о беженцах, оставшихся на родине, но при этом лишившихся своей земли и всего имущества. Второй Махмуд был мечтательным и одаренным ребенком. Его учителя и друзья зачастую поражались богатству его языка и дерзости его воображения. Как и первый Махмуд, он присоединился к коммунистическому движению и вскоре стал одним из его ведущих журналистов и поэтов. Он поселился в Хайфе, бывшей в то время самым большим в Израиле городом со смешанным (то есть еврейско-арабским) населением. Он тоже повстречался со своими еврейскими сверстниками и сверстницами, «настоящими» израильтянами, с годами его творчество воодушевляло все больше и больше людей.
Его смелое стихотворение «Удостоверение личности», написанное в 1964 году, всколыхнуло целое поколение арабской молодежи и приобрело широкую известность далеко за пределами Израиля. Уже в первых строках поэт гордо бросает вызов чиновнику израильского МВД:
Записывай:
Я араб
Мой номер удостоверения личности: пятьдесят тысяч
Число детей: восемь
Кончится лето — появится девятый
Ты недоволен?!
Израиль навязал своим нееврейским гражданам-«аборигенам» удостоверение личности, в котором их национальность определена не как «израильтянин», даже не как «палестинец», а просто как «араб». Так, довольно парадоксальным образом, Израиль стал одним из очень немногих мест в мире, где признается не только каталонская, но и арабская национальность. Постоянное увеличение числа проживающих в Израиле «туземцев» будет вызывать в последующие годы все больше беспокойства у израильских политиков и органов власти. Поэт ясно предвидел это уже тогда.
Довольно скоро Махмуд стал «подрывным элементом». В 60-е годы Израиль боялся поэтов больше чем шахидов. Его часто арестовывали, сажали под домашний арест; в более спокойные периоды ему просто запрещали покидать Хайфу без разрешения полиции. Он выносил преследования и ограничения хладнокровно, со стоической, вовсе не поэтической выдержкой. Несмотря на удушающий гнет властей, он утешался тем, что близкие друзья совершали частые паломничества в его квартиру, расположенную в хайфском районе Вади Ниснас.
Среди его дальних приятелей был и молодой коммунист из Яффо. Хотя он и не знал арабского, несколько переведенных стихов захватили его воображение и побудили взяться за перо.
После возвращения из армии он время от времени навещал поэта. Беседы с ним укрепили его веру в необходимость продолжения борьбы. Эти беседы имели и побочный эффект: благодаря им он наконец-то перестал писать обескураживающе незрелые стихи.
В конце 1967 года этот молодой человек снова приехал в Хайфу. Ему довелось участвовать в боях за Иерусалим, стрелять во врагов и наводить страх на покоренное население. Израиль был опьянен победой, арабы — унижены. Он чувствовал, что происходит что-то нехорошее, ощущал зловонный, удушающий запах войны. Он жаждал бросить все и уехать из страны. Но перед этим он хотел в последний раз встретиться с поэтом, которым восхищался.
Как раз тогда, когда молодой солдат сражался в Святом городе, Махмуда в очередной раз провели в наручниках по улицам Хайфы к месту предварительного заключения. Солдат встретил поэта позже, когда его отпустили домой. Вместе они провели бессонную ночь. Алкогольные пары и плотный сигаретный дым затуманивали окна. Поэт пытался убедить своего молодого почитателя остаться и продолжать борьбу, не бежать в чужие города, не бросать их общую родину. Солдат рассказывал о своем отвращении к всеобщему ликованию из-за одержанной победы, о своем отчаянии, о своем отчуждении от земли, на которой он пролил невинную кровь. К утру его стошнило. В полдень хозяин дома разбудил гостя и перевел для него стихотворение, написанное с первыми лучами рассвета — «Солдат, мечтающий о белых лилиях»:
<...> Он понял, — так он сказал мне, — что родина —
это глоток кофе, приготовленный матерью,
и возвращение домой под вечер.
Я спросил его: «А земля?»
Он сказал: «Я ее не знаю»...В 1968 году публикация палестинцем стихотворения об израильском солдате, способном раскаяться в совершенном им насилии, в потере самоконтроля во время боя, стыдящемся участия в захвате чужих земель, воспринималась в арабском мире как предательство. Ведь в ту пору таких израильских солдат еще не существовало. Хайфский поэт подвергся жестоким нападкам и даже был обвинен в культурном сотрудничестве с сионистским врагом. Однако поток обвинений быстро иссяк. Его авторитет становился все более прочным. Вскоре он стал символом стойкого сопротивления палестинцев в Израиле.
В конце концов солдат все-таки уехал из страны, но поэт покинул ее еще раньше. Он не мог больше терпеть полицейскую удавку, ежедневные репрессии и притеснения. Израильские власти с радостью отменили его сомнительное гражданство. Они не забыли, что дерзкий поэт был первым в Израиле арабом, выдавшим себе самому «удостоверение личности», в то время как с их точки зрения у него вообще не должно быть личности.
Поэт скитался из одной столицы в другую, а слава его ширилась и крепла. В конце концов, во время короткой оттепели, вызванной началом мирного процесса («процессом Осло»), ему разрешили вернуться и поселиться в Рамалле. Въезд в Израиль был ему запрещен. Органы безопасности смягчились только в день похорон его отца; ему разрешили провести несколько часов там, где прошло его детство. Поскольку он не носил на себе взрывчатки, ему позволили впоследствии нанести еще несколько коротких визитов в Израиль.
Солдат, в свою очередь, поселился в Париже и прожил там много лет. Он учился, бродил по красивым улицам, но потом неожиданно сломался. Несмотря на владевшее им чувство отчужденности от Израиля, тоска и любовь к городу, где он вырос, взяли верх. Он вернулся в причиняющие жгучую боль места, в которых сформировалось его представление о самом себе. Родина, называющая себя «еврейским государством», приняла его с распростертыми объятиями.
Что же до родившегося здесь поэта-бунтаря, а также друга юности, когда-то мечтавшего носить имя Моше, увы, для них она оказалась слишком тесной.
История третья: две (не)еврейские ученицыПри рождении ее назвали Жизель — в честь бабушки. Это произошло в 1957 году в Париже. Здесь она и выросла. Она была шаловливой и неугомонной девочкой, очень любившей отвечать «нет». Несмотря на это упорное «нет», а возможно, и благодаря ему, она стала отличницей, хотя учителя с трудом ее выносили. Родители разрешали ей почти все — даже изучать «святой язык». Они надеялись, что она достигнет высот в науке, но она решила, что хочет жить в Израиле. Пока суть да дело, она начала учиться на философском факультете Сорбонны. Параллельно Жизель брала уроки идиша и иврита. Идиш она изучала потому, что это был язык прошлого — язык бабушки, которую она никогда не видела. Иврит должен был стать языком будущего — языком ее детей, которые еще не родились.
Ее отец прошел через концлагеря. Он спасся в немалой степени благодаря помощи немецких узников. После войны он вернулся в Париж. Его мать, Гизела, была арестована вместе с ним летом 1942 года. Ей не посчастливилось вернуться. Из Дранси она была отправлена прямиком в Освенцим. Он вступил во французскую социалистическую партию, где встретил свою будущую жену. У них родились две дочери. Одну из них назвали Гизела, по-французски — Жизель.
Уже в школе Жизель стала ярой анархисткой и участвовала в радикальных молодежных кампаниях, последних отголосках легендарного мая 1968 года. В семнадцать лет ее ориентация резко изменилась, и она объявила себя сионисткой. В 70-е во Франции еще не были опубликованы многочисленные труды, рассказывающие о судьбе французских евреев в годы нацистской оккупации. Поэтому Жизель приходилось довольствоваться общими книгами по истории данного периода, которые она читала взахлеб. Она знала, что многие из тех, кто прошел через лагеря, впоследствии оказались в Израиле. Прекрасно понимая, что бабушки Гизелы нет в живых, она тем не менее стремилась сблизиться с еврейскими женщинами, похожими на нее. Она готовила себя к «репатриации».
Зимой 1976 года она прошла ускоренный курс изучения иврита, организованный Еврейским агентством в самом центре Парижа. У нее был учитель-израильтянин, нервный и уязвимый. Жизель все время выводила его из себя странными вопросами; заодно она выяснила, что он нередко ошибается, спрягая сложные глаголы. Она не считала нужным сдерживаться и указывала ему на это. Ее замечания были ему не по вкусу, однако девушка вызывала любопытство, и он старался ее не обижать. Кроме того, она была лучшей ученицей в классе, так что к ней нельзя было относиться без уважения.
Ближе к концу года она исчезла и перестала посещать занятия. Учитель иврита недоумевал и даже опасался, что нечаянно обидел ее в ходе одного из споров, зачастую разгоравшихся в классе. Прошло еще несколько недель, курс близился к завершению. Внезапно она появилась, еще более высокомерная, чем обычно, но на этот раз в ее взгляде улавливалась меланхолия. Она сообщила ему, что решила прекратить изучение иврита.
Жизель посетила Еврейское агентство, чтобы уладить вопросы, связанные с переездом в Израиль. Там ей сообщили, что, с одной стороны, она сможет учиться в Еврейском университете и получит «корзину абсорбции», но с другой — не будет считаться еврейкой до тех пор, пока не пройдет гиюр. Жизель, требовавшая от своих знакомых считать ее еврейкой и гордившаяся своей «чисто еврейской» фамилией, знала о «гойском» происхождении матери, однако полностью отождествляла себя с отцом. Ей было известно, что иудейская религия определяет принадлежность человека по матери, однако почему-то она упустила из виду это «незначительное» бюрократическое обстоятельство. Она считала, что история семьи отца станет достаточным базисом для ее идентификации, и со свойственной юности импульсивностью предположила, что этот вопрос разрешится сам собой.
Жизель нахально спросила по-французски чиновника Еврейского агентства, является ли тот верующим человеком. Он ответил отрицательно. Она перешла в решительное наступление: «Как нерелигиозный человек, считающий себя евреем, может требовать от другого нерелигиозного человека, также считающего себя евреем, пройти гиюр для того, чтобы приобщиться к еврейскому народу и его стране?» Наместник еврейского народа на бренной земле сухо ответил, что так требует закон. Он заодно сообщил, что в Израиле ее отец никоим образом не смог бы взять в жены ее мать, поскольку там разрешены только религиозные браки. Жизель внезапно осознала, что пребывает в статусе «национально незаконнорожденной». Хотя она и считает себя еврейкой, а с момента увлечения сионизмом ее считают таковой и другие, для государства Израиль этого недостаточно.
Она категорически отказалась проходить гиюр. Она не переносила священнослужителей любого сорта, а когда ей рассказали об унизительном характере ортодоксального гиюра, а также о сопровождающем этот процесс лицемерии, она с отвращением отвергла саму мысль о нем. Что-то от радикальной анархистки все еще жило в ней, поэтому она немедленно исключила Израиль из своих ближайших планов. Она решила не эмигрировать в «государство еврейского народа» и поэтому прекратила изучать иврит.
Разговор с учителем иврита она вела по-французски, а в конце добавила на иврите: «Спасибо за все, прощайте, а может быть, до свидания».
Учителю показалось, что в ее голосе прозвучали отголоски идиша — ведь она изучала и этот язык. Больше он никогда ее не видел. Спустя годы он наткнулся на ее имя в уважаемой парижской газете. Жизель написала критическую статью, посвященную оккупационной политике Израиля на «территориях» [12]. Рядом с именем была указана ее профессия — психоаналитик. Можно предположить, что многие французские евреи моментально квалифицировали ее (по имени) как еврейку, «испытывающую ненависть к самой себе» [13]. Антисемиты, несомненно, позлословили на ее счет и отметили, что неспроста у нее такая еврейская профессия.
* * *Вторую ученицу зовут Лариса. Она родилась в 1984 году в небольшом сибирском городке. В начале 90-х годов, сразу же после распада Советского Союза, ее родители эмигрировали в Израиль. Семью отправили в один из «городов развития», находящийся в Верхней Галилее. Окружение, в котором она росла, было смешанным, оно состояло как из коренных израильтян, так и из детей эмигрантов. Казалось, ее случай — пример успешной интеграции. Она быстро освоила иврит и разговаривала на нем как стопроцентная «сабра» [14]. Она была довольна собой и своей повседневной жизнью в Израиле. Лариса расстраивалась, когда ее дразнили, называя «русской», в основном из-за ее золотых волос. Но что поделаешь, местная молодежь всегда самоутверждается одинаково — насмехаясь над свежими эмигрантами!
В 2000 году, когда ей исполнилось шестнадцать лет, она явилась в отделение МВД Северного округа, чтобы получить свое первое удостоверение личности. Чиновница встретила ее чрезвычайно радушно и попросила заполнить бланк с личными данными. Когда Лариса добралась до графы «национальность», она наивно спросила, можно ли ей записаться еврейкой. Изучив уже заполненную часть анкеты, чиновница извиняющимся тоном ответила, что это невозможно. Она должна оставаться такой же, как и ее мать, вернее, такой, как ее дразнили, — «русской».
Позднее Лариса рассказывала, что в этот момент почувствовала себя так же, как при первой менструации. Проявляется природная черта, и отныне от нее уже никогда не избавишься.
Она была далеко не единственной девушкой в городе, носившей «позорное клеймо». В школе существовало «сообщество девочек-неевреек». Его члены прикрывали друг друга. Они даже решили сообща выскоблить из своих удостоверений личности графу «национальность». Дело не выгорело, и им пришлось и далее носить с собой обличающий документ. Как только это стало возможным (в семнадцать лет), все они поспешно обзавелись водительскими правами. В этом документе не значится «национальность» водителя; с другой стороны, он обычно может служить заменой удостоверению личности.
В канун поездки в Польшу, где, в рамках приобщения к национальным корням, израильские школьники коллективно посещают лагеря смерти, у Ларисы возникла проблема. Для оформления паспорта необходимо было принести в школу удостоверение личности. Опасения, что весь поток узнает ее тайну, а также скудные финансовые возможности родителей побудили ее отказаться от участия в поездке. Таким образом, ей не довелось увидеть Освенцим, место, постепенно заменяющее собой Масаду [15] в качестве главного консолидирующего элемента еврейской национальной идентификации. Тем не менее в армию она была призвана. Она попыталась воспользоваться своим «национальным статусом», чтобы избежать призыва, и с этой целью даже отправила длинное письмо в призывную комиссию. Ответ был получен отрицательный.
Как ни странно, служба в армии пошла Ларисе на пользу. Во время церемонии принесения присяги она задрожала и даже всплакнула, когда ее пальцы прикоснулись к томику Библии. На мгновение она забыла о маленьком крестике, который бабушка (со стороны матери) подарила ей, еще ребенку, перед отъездом из России. В военной форме она ощутила наконец «сопричастность» и убедила себя, что отныне будет стопроцентной израильтянкой. Она полностью отмежевалась от отталкивающей, трещащей по швам русской культуры своих родителей. Она решила встречаться исключительно с «сабрами» и избегать русских парней. Она радовалась, когда ей говорили, что она не похожа на «русскую», несмотря на подозрительный цвет волос.
На каком-то этапе Лариса даже подумывала пройти гиюр. Она записалась на прием к военному раввину, но в последний момент отказалась от разговора с ним. Хотя ее мать и не была религиозна, Лариса все же не хотела оставлять ее совсем одну — с неприятной, изолирующей от общества идентичностью.
После окончания военной службы девушка перебралась в Тель-Авив. Она без остатка растворилась в бурлящей, раскованной, ко всему безразличной атмосфере этого города. Ею овладело совершенно новое чувство — что запись в удостоверении личности не имеет никакого значения, и следовательно, преследовавшее ее ощущение собственной неполноценности является сугубо субъективным. Лишь иногда, по ночам, когда она думала о ком-то, кто был ей по-настоящему дорог, в ней просыпалось старое беспокойство. Какая еврейская мать захочет внуков от гойской «шиксы»? [16]
Она поступила на исторический факультет Тель-Авивского университета. Там она чувствовала себя прекрасно — особенно в университетском кафетерии. На третьем году учебы она записалась на курс «Нации и национализм современности», поскольку услышала, что преподаватель не слишком требователен и от студентов не нужны особенные усилия. Позднее она осознала, что что-то еще с самого начала пробудило в ней любопытство.
На первом же занятии преподаватель спросил, нет ли среди находящихся в классе студентов и студенток таких, кого МВД не признал евреем. Никто не поднял руку. Она опасалась, что он внезапно посмотрит в ее сторону. Однако преподаватель выглядел немного разочарованным и не сказал больше ни слова. Этот курс ее заинтересовал, несмотря на то что лекции были нередко скучноватыми, а профессор имел обыкновение повторяться. Она начала понимать, в чем именно состоит израильская политика формирования идентичности. Постепенно, шаг за шагом, она разобралась в ситуациях, через которые ей пришлось пройти в ходе взросления. Она увидела их в ином свете. Она поняла, что самое меньшее с ментальной, если и не с «биологической» точки зрения, она — один из последних «евреев» в государстве Израиль.
В конце семестра, когда нужно было выбрать тему для семинарской работы, она остановила преподавателя, когда тот стоял далеко от остальных студентов.
— Помните, о чем вы спросили на первом занятии?
— Что вы имеете в виду?
— Вы хотели знать, есть ли в классе студенты, не считающиеся евреями. Мне следовало поднять руку, но я не смогла этого сделать. — С улыбкой она добавила: — Можно сказать, что мне снова не хватило смелости признаться, кто я такая.
— В таком случае, напишите несколько страниц обо всем том, что заставляет вас «притворяться». Возможно, это поможет мне наконец-то приступить к работе над книгой о вконец запутавшейся нации, «маскирующейся» под кочевую расовую общность.
Семинарская работа была подана в срок и получила высокую оценку. Она стала последней каплей, прорвавшей плотину опасений и колебаний.
Как вы, вероятно, уже поняли, профессор, преподававший Ларисе историю в Тель-Авиве, был заодно и учителем иврита Жизели в дождливом Париже. В молодости он дружил с Махмудом, специалистом по установке лифтов, а также с другим Махмудом [17], ставшим со временем палестинским национальным поэтом. Он был зятем Бернардо, анархиста из Барселоны, и сыном Шолека, коммуниста из Лодзи.
Именно он написал взволновавшую общественность книгу, которую вы держите в руках. Он сделал это, в частности, для того, чтобы попытаться установить, какая историческая логика стоит за национальной самоидентификацией отдельных личностей.
Личные переживания, безусловно, могут повлиять на историка, когда он выбирает область исследования. Резонно предположить также, что они гораздо сильнее сказываются на его профессиональных предпочтениях, нежели на предпочтениях математика или физика. Тем не менее неверно было бы считать, что они полностью определяют ход его работы. Иногда щедрые гранты, предоставляемые крупными организациями, побуждают исследователя заняться более выгодной темой. Случается, хотя и довольно редко, что появление революционных данных вынуждает его взглянуть на вещи по-новому и радикально изменить направление своих исследований. В закоулках памяти ученого всегда присутствуют книги, побудившие его заняться наиболее болезненными проблемами. Существуют, разумеется, и другие факторы, формирующие и направляющие его интеллектуальную деятельность.
Кроме того, сознание историка, так же как и сознание всех прочих граждан, содержит пласты коллективной памяти, усвоенной им задолго до того, как он стал дипломированным исследователем. Как известно, все мы с рождения испытывали сильнейшее внимание нарративов, оформившихся под воздействием издавна существовавших идеологических сил. Уроки истории, обществоведения и Библии в школе, национальные праздники, дни поминовения, государственные церемонии, названия улиц, памятники, учебные телевизионные сериалы и другие бесчисленные инструменты формирования коллективной памяти создают объединенными усилиями вымышленную историческую Вселенную. В результате у будущего историка складывается определенное представление о прошлом прежде, чем он обретает средства и методы, позволяющие анализировать его критически. К моменту, когда историк впервые приступает к работе над материалами и письменному изложению профессиональных выводов касательно какого-либо исторического процесса, в его сознании уже присутствует огромная масса «истин», через призму которых он поневоле пропускает свои умозаключения. Несомненно, историк — психологический и культурный продукт своих личностных переживаний. Вместе с тем он ничуть не меньше, чем кто-либо другой, является и носителем пересаженной ему коллективной памяти.
Когда автор маленьким ребенком притопывал ногой в ходе ханукального торжества в детском саду и радостно пел «бану хошех легареш, беядену ор ваэш» («мы пришли, чтобы изгнать тьму, в наших руках свет и огонь»), в нем уже начинали затвердевать представления о том, кто такие «мы» и кто такие «они». Мы, евреи-маккавеи, — это свет, нам противостоят эллинизированные отступники и сами эллины, то есть тьма. Позднее, на уроках Библии во втором, третьем и четвертом классе, он узнал, что библейские герои завоевали обещанную ему страну. Он не больно-то верил в божественное «обещание», ибо вырос в атеистической среде, однако самым «естественным» образом оправдывал солдат Иегошуа бин Нуна [18], в которых видел своих непосредственных предков. Ведь он принадлежал к поколению, для которого историческое время перепрыгивало прямо от Библии к Пальмаху [19] (в отличие от изобретенного позднее временного «скачка» от «изгнания» к Катастрофе, этот переход вызывал гордость; автор, естественно, предпочитал думать о героизме, а не о жертвенности). Дальнейшее было очевидным — осознание своего происхождения от древних евреев стало не только бесспорной очевидностью, но и основным элементом его самоидентификации. Раздробить эти кристаллы псевдоисторической «памяти» не смогли ни университетские курсы истории, ни даже профессиональные занятия этой наукой (что говорить о простых смертных?! прим. ред. эл. вер.).
Следует помнить, что, хотя национальные государства начали образовываться еще до введения системы всеобщего обязательного образования, только с ее помощью они смогли укорениться и окрепнуть. Высшим приоритетом государственной педагогики с самого начала стало распространение пересаженной «национальной памяти», а сердцем ее — национальная историография.
Взращивание однородных коллективов в новейшую эпоху требует, среди прочего, построения долгосрочной исторической фабулы, демонстрирующей непрерывную связь во времени и пространстве между сегодняшними членами этих коллективов и их древними «праотцами». Поскольку эта прочная культурная связь, надежно «функционирующая» в организме всякой нации, никогда ни в одном обществе не существовала, профессиональные «агенты памяти» должны изрядно потрудиться, чтобы ее изобрести. Научные данные, накопленные в основном благодаря стараниям археологов, историков и антропологов, претерпевают ряд впечатляющих косметических операций, произведенных авторами исторических романов, эссеистами и журналистами. В результате изборожденное глубокими морщинами лицо прошлого превращается в гордый, сияющий безупречной красотой национальный портрет.
Несомненно, ни одно историческое исследование не обходится без мифов, но в национальной историографии они играют особенно грубую роль. Истории народов и наций строятся по тем же стандартам, что и монументы на столичных площадях: они должны быть большими, мощными, устремленными к небу и излучающими героическое сияние. До последней четверти XX века изучение национальной историографии напоминало пролистывание страниц спортивного раздела ежедневной газеты. Разделение мира на «мы» и «они» было самым естественным историографическим приемом. Создание коллективного «мы» являлось делом жизни «национальных» историков и археологов, лицензированных «агентов памяти», на протяжении более 100 лет.
До того как в Европе началось национальное дробление, многие европейцы всерьез полагали, что являются потомками древних троянцев. Однако с конца XVIII века мифология стала наукообразной. После появления набитых фантазиями трудов, созданных профессиональными исследователями прошлого, греческими и европейскими, граждане современной Греции стали считать себя одновременно биологическими потомками Сократа и Александра Великого и (в рамках параллельного нарратива) прямыми наследниками Византийской империи. Древние римляне, начиная с конца XIX века, при помощи удачных учебных пособий стали перерождаться в типичных итальянцев. Галльские племена, взбунтовавшиеся против Рима во времена Юлия Цезаря, превратились в школах Третьей республики в истинных французов (правда, обладающих совсем не латинским темпераментом). Другие историки утверждали, что принятие христианства франкским королем Хлодвигом (Clovis) в V веке н. э. является несомненным моментом зарождения французской нации.
Первопроходцы румынского национализма дотянули свою нынешнюю самоидентификацию до древней римской колонии Дакия. Это величественное родство побудило их назвать свой новый язык «румынским». В XIX веке многие жители Великобритании усмотрели в Боудикке (Boudicca), предводительнице кельтского племени иценов, отчаянно сражавшейся против римских захватчиков, первую англичанку. И действительно, ее почитаемый образ был увековечен в величественном лондонском монументе. Немецкие авторы без устали цитировали старинное сочинение Тацита, рассказывающее о племенах херусков, возглавлявшихся Арминием (Arminius), которого они полагали праотцем своего древнего народа. Даже Томас Джефферсон (Jefferson, 1743-1826), третий американский президент, владевший примерно сотней чернокожих рабов, требовал, чтобы на государственной печати Соединенных Штатов были запечатлены изображения Хенгиста (Hengist) и Хорсы (Horsa), полулегендарных предводителей первых саксонцев, вторгшихся в Британию в том же столетии, когда крестился Хлодвиг. Основанием для этого оригинального предложения стал следующий тезис: «Мы считаем себя их потомками и осуществляем их политические принципы и формы правления» [20].
Так обстояло дело и в ХХ веке. После распада Оттоманской империи граждане новоиспеченной Турции вдруг осознали, что они вообще-то белые люди, арийцы, а их далекими предками были шумеры и хетты. Некий ленивый британский офицер самовольно провел на карте Азии почти совершенно прямую линию — границу Ирака. Люди, ставшие неожиданно для себя иракцами, вскоре узнали от «авторитетнейших» историков, что являются одновременно потомками древних вавилонян и арабами, правнуками героических солдат Салах ад-Дина. Многие граждане Египта точно знают, что древняя языческая империя фараонов была их первым национальным государством, что, разумеется, не мешает им оставаться правоверными мусульманами. Индийцы, алжирцы, индонезийцы, вьетнамцы и иранцы по сей день верят, что их народы существуют испокон веков, и их дети с малолетства заучивают в школах тысячелетние исторические нарративы.
В отличие от этих явных и неприкрытых мифологий в пересаженной памяти каждого израильтянина и каждой израильтянки (разумеется, еврейского происхождения) укоренен набор бесспорных и абсолютных «истин». Всем им точно известно, что непосредственно с момента дарования Торы на Синае существует еврейский народ и что они являются его прямыми и единственными потомками (если не считать, конечно, десяти колен, местопребывание которых до сих пор точно не установлено). Они убеждены, что этот народ «вышел» из Египта, захватил и колонизировал «Эрец-Исраэль», которая, как известно, была обещана ему Всевышним, основал величественное царство Давида и Соломона, а затем раскололся пополам и создал два царства — Иудею и Израиль. Они совершенно уверены, что этот народ был изгнан из «Страны Израиля» после завершения расцвета своей государственности, причем не один, а целых два раза: с разрушением Первого храма в VI веке до н. э., а затем в 70 году н. э., после разрушения Второго храма. Еще до того, как произошло последнее трагическое событие, этот особенный народ сумел создать еврейское царство Хасмонеев, искоренившее влияние злодеев-эллинизаторов в своей стране.
Они полагают, что этот народ, вернее, «их народ», по общему убеждению, народ чрезвычайно древний, скитался в изгнании на протяжении почти двух тысячелетий и, несмотря на столь длительное пребывание в окружении неевреев, блестящим образом уберегся от смешения и ассимиляции. Этот народ рассеялся по всему миру. В своих многотрудных странствиях он добрался до Йемена, Марокко, Испании, Германии, Польши и далекой России. Тем не менее ему всегда удавалось сохранять прочные узы крови, связывавшие далекие друг от друга общины, так что самобытность народа нисколько не пострадала.
Лишь в конце XIX века сложились условия, породившие уникальный исторический шанс: древний народ пробудился от долголетней спячки и подготовил почву для своей второй молодости, то есть для возвращения на древнюю «родину». И действительно, началось массовое возвращение, сопровождаемое всеобщим воодушевлением. Многие израильтяне все еще верят, что если бы не резня, устроенная страшным мясником Гитлером, «Страна Израиля» в течение короткого периода была бы заселена миллионами евреев, приехавшими туда с радостью и энтузиазмом. Ведь они мечтали об этой земле тысячелетиями!
Точно так же как народ-скиталец нуждался в собственной территории, пустынная и невозделанная страна жаждала возвращения народа, без которого не могла расцвести. Правда, в этой стране успели поселиться незваные гости, однако поскольку «народ хранил ей верность во всех странах рассеяния» на протяжении двух тысячелетий, эта страна принадлежит только ему, а не малочисленным «пришельцам», лишенным исторических корней и попавшим сюда по чистой случайности. Поэтому все войны, которые велись народом-скитальцем с целью завоевания страны, были справедливыми, а сопротивление местного населения — преступным. И лишь благодаря еврейскому (отнюдь не ветхозаветному) милосердию чужакам было разрешено и дальше жить бок о бок с народом, вернувшимся в свое восхитительное отечество и к своему библейскому языку.
Тем не менее и в Израиле эти завалы памяти возникли не сами собой. Они накапливались слой за слоем, начиная со второй половины XIX века, благодаря деятельности талантливых исторических «реставраторов», манипулировавших в основном осколками иудейской и христианской религиозной памяти и вылепивших из них при помощи богатого воображения непрерывную родословную «еврейского народа». Технология культивации коллективной «памяти» до этого времени просто не существовала; как это ни странно, с тех самых пор она практически не изменилась. Академизация изучения еврейской истории, начавшаяся с основания Еврейского (Иерусалимского) университета в подмандатной Палестине, ставшей затем Израилем, и увенчанная созданием многочисленных кафедр еврейских исследований по всему западному миру, ничего не изменила. Концепция еврейского исторического времени осталась прежней — целостной и этнонациональной.
Разумеется, в обширной историографии, посвященной еврейству и евреям, существуют различные подходы. Фабрику, занятую производством «национального» исторического наследия, постоянно сотрясают споры и разногласия. Однако до сих пор практически никто не пытался оспорить основные идеи, сформировавшиеся и укоренившиеся в конце XIX — начале XX века. Важнейшие процессы, радикально изменившие западную историческую науку в конце прошлого столетия, а также существенные перемены в сфере изучения наций и национализма не затронули отделения «истории еврейского народа» в израильских университетах. К величайшему удивлению, они почти не повлияли и на научную продукцию, поставляемую «еврейскими» кафедрами американских и европейских университетов.
Если время от времени и обнаруживались данные, не вписывающиеся в модель еврейской истории как непрерывного линейного процесса, они практически не удостаивались упоминания. Однако когда они все же изредка всплывали на поверхность, их быстро «забывали» и прятали в бездне забвения. Национальные потребности были мощными цензорами, предотвращавшими малейшие уклонения от господствующих нарративов. «Закрытые системы», занимающиеся исключительно накоплением сведений о еврейском, сионистском и израильском прошлом (то есть кафедры «Истории еврейского народа», полностью отгородившиеся от отделений общей истории и истории Ближнего Востока), также во многом способствовали этому удивительному параличу, равно как и упорному нежеланию воспринять новые историографические идеи, истолковывающие происхождение и идентичность евреев. То обстоятельство, что практический вопрос: кого именно следует считать евреем, время от времени будоражил израильское общество, в основном из-за связанных с ним юридических затруднений, также нисколько не заботило израильских историков. У них был готовый ответ: все потомки народа, изгнанного два тысячелетия назад, — евреи!
Бурная полемика, развернутая так называемыми новыми историками в конце 80-х годов прошлого века, казалось, на некоторое время подорвала фундамент израильской коллективной памяти. Однако «лицензированные» исследователи прошлого практически не принимали в ней участия. Большинство тех немногих, кто был вовлечен в публичные дебаты, пришли из иных научных дисциплин или же вовсе не из академических кругов. Социологи, политологи, востоковеды, филологи, географы, литературоведы, археологи и даже независимые эссеисты изложили свои новые соображения относительно еврейского, сионистского и израильского прошлого. К ним присоединились молодые ученые, обладатели докторских степеней по истории, недавно прибывшие из-за границы и еще не осевшие в израильских академических учреждениях. Из стана специалистов по «истории еврейского народа», которые должны были бы находиться в авангарде исследовательского прорыва, раздавались лишь опасливые консервативные выпады, сдобренные апологетической риторикой, опирающейся на традиционный консенсус [21].
«Альтернативная историография» 90-х годов занималась в основном перипетиями и результатами войны 1948 года. Моральные результаты этой войны привлекли к себе основное внимание. Действительно, значение этой полемики для понимания морфологии израильской коллективной памяти не вызывает сомнения. «Синдром 48 года», по-прежнему тревожащий израильскую коллективную совесть, крайне важен для будущей политики государства Израиль. Можно даже сказать, что он является неотъемлемым условием его существования. Любой значимый компромисс с палестинцами, если он когда-нибудь будет достигнут, должен брать в расчет не только еврейское прошлое, но и недавнюю «чужую» историю.
Увы, эта важная полемика не привела к значимым исследовательским достижениям. Да и в общественном сознании она заняла лишь незначительное место. Представители старшего поколения категорически отвергли новые данные и вытекающие из них выводы. Они не сумели примирить свои профессиональные обязанности с бескомпромиссной моралью, определившей их исторический путь. Молодое поколение интеллектуалов, вероятно, было готово признаться в «грехах», совершенных в период создания государства, однако и его (не столь одеревеневшая) мораль без труда проглатывала «некоторые перегибы». В самом деле, разве можно сравнивать палестинскую драму с Холокостом? Как можно сопоставлять страдания палестинских беженцев, непродолжительное и ограниченное по своим масштабам, с судьбой народа, скитавшегося в мучительном изгнании на протяжении двух тысячелетий?
Социоисторические исследования, посвященные не столько политическим событиям, иными словами, «грехам», сколько длительным процессам развития сионистского движения, удостоились гораздо меньшего внимания и, хотя и были написаны израильтянами, никогда не публиковались на иврите [22]. Немногочисленные работы, ставившие под сомнение парадигмы, лежащие в фундаменте национальной истории, не привлекли ни малейшего внимания. Среди них следует отметить смелое сочинение Боаза Эврона «Национальный счет», а также интригующее эссе Ури Рама под названием «История: между сущностью и вымыслом». Обе эти работы бросили радикальный вызов профессиональной историографии, занимающейся еврейским прошлым, однако «лицензированные» производители прошлого практически не обратили на них внимания.
Написание данной книги стало возможным благодаря научному прорыву, совершенному в 80-х — начале 90-х годов прошлого столетия. Автор вряд ли отважился бы подвергнуть радикальному пересмотру самые корни своей самоидентификации и, тем более, не сумел бы перебраться через завалы памяти, с детства загромождавшие его представления о прошлом, если бы не дерзкие шаги, предпринятые Эвроном, Рамом и другими израильтянами, и, самое главное, если бы не огромный вклад «иностранных» исследователей национального вопроса, таких как Эрнст Геллнер (Gellner) и Бенедикт Андерсон (Anderson) [23].
В лесу национальной истории кроны многих деревьев так тесно смыкаются, что за ними невозможно рассмотреть сколько-нибудь широкую перспективу, а следовательно, и оспорить господствующий «метанарратив». Профессиональная специализация заставляет исследователей фокусироваться на специфических фрагментах прошлого, пресекая тем самым любую попытку рассмотреть весь лес целиком. Разумеется, разрастающийся набор фрагментарных нарративов не может в конце концов не поколебать «метанарратив». Однако для этого историческая наука должна существовать в рамках плюралистической культуры, не находящейся под прессом вооруженного национального конфликта и не испытывающей постоянного беспокойства по поводу своей идентичности и своих корней.
Это утверждение может (отнюдь не безосновательно) показаться пессимистичным в свете ситуации, в которой пребывал Израиль в 2008 году. За шестьдесят лет существования Израиля его национальная история не слишком повзрослела, и трудно предположить, что она начнет взрослеть именно сейчас. Поэтому автор не тешит себя иллюзиями относительно того, как будет воспринята эта книга. Он лишь надеется, что найдутся хотя бы немногочисленные люди, готовые (уже сегодня) рискнуть, то есть подвергнуть радикальному пересмотру свое национальное прошлое. Такой пересмотр может помочь хотя бы слегка расшатать неделимую идентичность, под прессом которой рассуждают и принимают решения почти все израильтяне-евреи.
Книга, которую вы держите в руках, написана «профессиональным» историком. Тем не менее автор взял на себя риск, который обычно считается недопустимым в рамках его профессии. Четкие правила игры, принятые в научных сферах, обязывают исследователя оставаться в уготованной ему колее, то есть в области, в которой он является «настоящим» специалистом. Но даже беглый взгляд на перечень глав этой книги ясно указывает, что спектр исследуемых в ней тем далеко выходит за рамки какой-либо одной «научной» специализации. Библеисты, исследователи Древнего мира, археологи, медиевисты и, в особенности, «специалисты» по истории еврейского народа возмутятся поведением амбициозного автора, незаконно вторгшегося в чужие исследовательские пространства.
Их претензии имеют определенные основания, и автор сознает это в полной мере. Было бы гораздо лучше, если бы данную книгу написала группа исследователей, а не одинокий историк. К сожалению, этого не произошло, ибо «преступник» не нашел себе «соучастников». Поэтому вполне возможно, что в данной работе найдутся те или иные неточности. Автор заранее приносит извинения за все допущенные им оплошности и призывает критиков содействовать их исправлению. Поскольку автор ни в коем случае не уподобляет себя Прометею, похитившему для израильтян огонь исторической истины, он одновременно не опасается, что всемогущий Зевс, в данном случае корпорация еврейских историографов, пошлет орла, чтобы тот выклевал теоретизирующий орган — печень? — из его прикованного к скале тела. Он лишь просит обратить внимание на известный факт: пребывание вне пределов специфической сферы исследования и балансирование на разделяющих такие сферы границах иногда способствуют появлению нестандартного взгляда на вещи и позволяют обнаружить неожиданные связи между ними. Зачастую именно размышление «извне», а не «изнутри» может обогатить историческую мысль, невзирая на все слабости, связанные с недостатком специализации и необычно высокой степенью спекулятивности.
«Специалисты» по еврейской истории не имеют обыкновения задаваться фундаментальными вопросами, удивительными на первый взгляд, но вместе с тем элементарными. Время от времени стоит проделывать эту работу ради них и вместо них. Например:
- действительно ли еврейский народ существовал на протяжении тысячелетий, в то время как все остальные «народы» растворялись и исчезали?
- Каким образом и отчего Библия, несомненно впечатляющий сборник теологических произведений, время написания и редактирования которых никому толком не известно, превратилась в надежный исторический трактат, описывающий рождение нации?
- В какой степени иудейское царство Хасмонеев, разноплеменные подданные которого даже не говорили на общем языке и в большинстве своем не умели читать и писать, может считаться национальным государством?
- Действительно ли жители Иудеи были изгнаны после разрушения Второго храма, или же это всего лишь христианский миф, отнюдь не случайно воспринятый еврейской традицией?
- И если изгнания не было, то что произошло с местным населением?
- И кем были миллионы евреев, появлявшиеся на исторической арене в самых неожиданных уголках мира?
Если евреи, разбросанные по всему миру, действительно образуют один народ, на какие общие признаки указывают культурно-этнографические характеристики евреев Киева и Марракеша — помимо общих религиозных верований и кое-каких культовых практик? Может быть, вопреки всему, что нам рассказывали, иудейство — «всего лишь» захватывающая религия, распространившаяся по миру, прежде чем в нем восторжествовали ее конкуренты — христианство и ислам, и, несмотря на преследования и унижения, сумевшая продержаться вплоть до нашего времени? Разве концепция, определяющая иудейство как существующую с древности до наших дней важнейшую религиозную культуру, которая никогда не была единой народной культурой, умаляет его значимость, как постоянно утверждают апологеты еврейской национальной идеи на протяжении последних ста тридцати лет?
Если у различных еврейских религиозных общин не было общего светского культурного знаменателя, можно ли говорить о том, что их сплачивали и выделяли «кровные узы»? Неужели евреи действительно являются особым «народом-расой», как утверждали антисемиты, стремившиеся убедить всех нас именно в этом, начиная с XIX века? Неужели Гитлер, потерпевший военное поражение в 1945 году, в конце концов одержал интеллектуальную и психологическую победу в «еврейском» государстве? Как можно нанести поражение его учению, утверждавшему, что евреи обладают особыми биологическими свойствами (в прошлом это была «еврейская кровь», сегодня — «еврейский ген»), если столь многие израильтяне искренне убеждены в его правильности?
Еще одна ироническая гримаса истории: Европа знала времена, когда всякий, кто утверждал, что все евреи относятся к одному и тому же народу иностранного происхождения, немедленно квалифицировался как антисемит. Сегодня же тот, кто высказывает предположение, что люди, составляющие так называемую еврейскую диаспору (в отличие от современных израильтян-евреев), никогда не были и ныне не являются ни народом, ни нацией, моментально оказывается заклейменным как ненавистник Израиля.
Адаптация сионизмом весьма специфической национальной концепции привела к тому, что государство Израиль с самого момента своего основания, вот уже шестьдесят лет, не склонно считать себя республикой, существующей ради своих граждан. Как известно, около четверти из них не считаются в Израиле евреями, так что, в соответствии с духом израильских законов, государство и не должно аффилироваться (воссоединяться) с ними или им принадлежать. Оно с самого начала отняло у этих людей возможность присоединиться к новой метакультуре, созданной на его территории. Более того, оно целеустремленно выталкивало их наружу. В то же время Израиль отказывался и до сих пор отказывается переродиться в федеративную демократию наподобие Швейцарии или Бельгии или в мультикультурную демократию вроде Британии или Голландии, то есть в государство, одобряющее и принимающее сложившееся в нем культурное многообразие и считающее себя обязанным в равной степени служить всем своим гражданам. Вместо этого Израиль упорно считает себя еврейским государством, принадлежащим всем без исключения евреям мира, несмотря на то что они больше не гонимые беженцы, а полноправные граждане тех стран, в которых живут по собственному выбору. Обоснование столь грубого нарушения основополагающих принципов современной демократии и сохранения безудержной этнократии, жестоко дискриминирующей часть своих граждан, по сей день основано на активно эксплуатируемом мифе о существовании вечного народа, которому суждено в будущем вернуться на «историческую родину».
Непросто рассматривать еврейскую историю под иным углом, но по-прежнему через толстую призму сионизма: преломляемый ею свет постоянно окрашивается в яркие этноцентрические тона. Читателям нужно принять во внимание следующее: данное исследование, выдвигающее тезис о том, что евреи во все времена принадлежали к важным религиозным общинам, появлявшимся и обосновывавшимся в разных регионах мира, а не к «этносу», имеющему единое происхождение и постоянно скитавшемуся в изгнании, не занимается напрямую реконструкцией исторических событий. Его главная задача — критика устоявшегося историографического дискурса. По ходу дела автору поневоле пришлось коснуться кое-каких альтернативных исторических нарративов. Когда он приступил к написанию данной книги, в голове его звучал вопрос, заданный французским историком Марселем Детьеном: «Каким образом можно осуществить денационализацию (dénationaliser) национальной истории?» [24] Каким образом можно прекратить шагать по одним и тем же дорогам, мощенным из материалов, некогда выплавленных из национальных устремлений?
Изобретение понятия нации было важным этапом развития историографии, впрочем, как и самого процесса модернизации. Начиная с XIX века многие историки внесли в него деятельный вклад. К концу прошлого столетия национальные «сновидения» начали блекнуть и увядать. Исследователи стали все чаще и чаще анатомировать и буквально разбирать на части величественные национальные предания, в особенности мифы об общем происхождении, откровенно мешавшие историческим изысканиям. Излишне добавлять, что секуляризация истории разворачивалась под молотом культурной глобализации, принимающей самые неожиданные формы в различных уголках западного мира.
Вчерашние идентификационные кошмары не тождественны завтрашним помыслам об идентичности. Как в каждом человеке уживаются множество текучих и многообразных идентичностей, так и человеческая история, среди прочего, — идентичность в движении. Предлагаемая читателю книга предпринимает попытку осветить этот индивидуально-социальный аспект, скрытый в лабиринте времени.
Представленный здесь длительный экскурс в историю евреев отличается от общепринятого, но это не означает, что в нем отсутствует субъективный элемент или что автор полагает себя свободным от идеологической предвзятости. Он намеренно пытается прорисовать некоторые контуры будущей альтернативной историографии, которая, быть может, приблизит появление пересаженной памяти иного рода: памяти, сознающей относительный характер заключенной в ней истины и пытающейся свести заново и воедино складывающиеся местные идентичности и универсальную, критически осмысленную картину прошлого.
Создавая нации: масса как суверен и равенство как фикция
Ни одна нация не обладает естественной этнической базой, однако по мере того, как социальные конструкции национализируются, население, которое они включают или разделяют, либо над которым они господствуют, «этнизируется», то есть начинает представлять себя в прошлом или в будущем так, как если бы оно образовывало естественное сообщество.
Этьен Балибар «Нация как форма: история и идеология» (1988)
Национализм был формой, в которой демократия явилась миру, и идея нации несла ее в себе, как кокон бабочку.
Лея Гринфельд «Пять путей к современности» (1992)
На протяжении более ста лет мыслители и исследователи ломают голову над вопросом о смысле понятия «нация», но до сих пор не выработано однозначное и общепринятое его определение. Вполне возможно, что согласовать это определение можно будет лишь с завершением эры национализма, после того как мудрая сова Минервы прилетит и разобьет клювом на куски эту всесильную метаидентичность, мощно облекающую весь комплекс коллективных самовыражений в современную эпоху.
Несмотря на это, видимо, следует предварить историческое исследование, тем более способное вызвать серьезные разногласия, хотя бы кратким разбором основных встречающихся в нем понятий. Так или иначе, это будет утомительное, даже изнурительное путешествие. Такой «лексикон», снабженный пояснениями к понятийному аппарату, используемому в данной книге, позволит нам лишний раз не заблудиться в дороге и не оступиться на ее бесчисленных рытвинах.
В европейских языках существует термин «nation», происходящий от позднелатинского «natio». Его древний корень — глагол «nascere», означающий «порождать». До наступления XX века этот термин использовался в основном для характеристики групп людей разной величины и внутреннего устройства. В Древнем Риме, к примеру, это было общепринятое и распространенное обозначение чужеземцев (а также различных видов животных). В Средние века так называли группы студентов, прибывших издалека. В Англии на пороге Нового времени он обозначал аристократическую прослойку. Порой он употреблялся для обозначения групп населения, имеющих общее происхождение, иногда — группу людей, объединенную общим языком. Этот термин использовался на протяжении всего XIX века весьма разнообразным образом. Споры о его значении не утихают до настоящего момента.
Марк Блок (Bloch, 1886-1944), выдающийся исследователь прошлого, в свое время отметил: «Квеличайшему разочарованию историков, у людей не заведено уточнять используемый ими набор слов всякий раз, как они изменяют свои обычаи» [25]. К этому можно добавить, что одним (хотя и не единственным) из источников анахронизмов (ошибок хронографии) в историографии является естественная человеческая леность при создании терминологического словаря. Многие слова, пришедшие к нам из прошлого и используемые в настоящем в совершенно ином смысле и контексте, отсылаются обратно в прошлое уже в новом значении. Таким образом далекая история превращается в более близкую, схожую с нашим нынешним миром.
Изучение исторических и политических трудов или даже просто европейских словарей, изданных в современную эпоху, демонстрирует непрерывное перемещение смыслов внутри границ существующих терминов и понятий, в особенности созданных для истолкования изменяющейся социальной действительности [26]. Трудно не признать, что (например) слово «камень» хотя и зависит от контекста, в котором появляется, все же описывает более или менее определенный, легко узнаваемый объект. Однако такие термины, как «народ», «раса», «этнос», «нация», «национальность», «страна», «родина», и другие абстрактные понятия наделялись в ходе истории бесчисленными, иногда противоречащими друг другу, иногда взаимодополняющими, однако всегда проблематичными значениями. Так, термин «nation» переводится на иврит поочередно словами «леом» и «ума»; оба слова, как и многие другие, почерпнуты из богатейшего библейского словаря. Но прежде чем приступить к изучению проблем, связанных с термином «нация», и попытаться корректно охарактеризовать это с трудом поддающееся однозначной квалификации понятие, резонно остановиться на двух других не менее проблематичных терминах, с подозрительной легкостью продолжающих путаться под неуклюжими ногами профессиональных исследователей.
Почти во всех опубликованных в Израиле исторических книгах понятия «народ» и «нация» являются взаимозаменяемыми. Ивритское слово «ам» (народ), также почерпнутое из библейского лексикона, должно считаться аналогом таких европейских слов, как «volk», «peuple», «people». Однако в современном израильском иврите слово «ам», в отличие от приведенных выше европейских аналогов, не имеет прямой связи со словом «люди»; оно лишь указывает на некое неразрывное единство. В любом случае как в древнем иврите, так и во многих других языках слово «народ» кодирует чрезвычайно размытый термин, и идеологическое использование этого слова, к несчастью чрезвычайно неряшливое, до сих пор весьма затрудняет включение его в содержательный дискурс [27].
Наилучший способ дать определение тому или иному термину состоит в том, чтобы проследить его историю. Однако поскольку в одной короткой главе невозможно исчерпывающе изложить историю такого термина, как «народ», нам придется ограничиться всего несколькими замечаниями о смысловых метаморфозах, которые этот термин претерпел в прошлом.
В большинстве аграрных обществ, существовавших до начала становления современного общества в Европе XVIII века, действовали государственные метакультуры, оказывавшие огромное влияние на свою периферию и порождавшие различные коллективные идентичности в высших слоях населения. Тем не менее, вопреки мнению, широко и с энтузиазмом распространяемому многими историческими сочинениями, монархии, княжества и даже величественные империи вовсе не стремились приобщить «народ» к правительственной метакультуре. Они не нуждались в таком приобщении; кроме того, в их распоряжении не было необходимых для его реализации технологических, административных и коммуникационных средств. Крестьяне, составлявшие подавляющее большинство населения в досовременном мире, не умели читать и писать и продолжали беспрепятственно воспроизводить местные «непросвещенные» культурные традиции. Те из них, кто проживал в центральных городах или в их окрестностях, говорили на диалектах, более или менее близких языку административных центров. Именно эти подданные и составляли то, что было принято называть «народом». Что же касается крестьян, обрабатывавших свои земли в местах, удаленных от политических центров, они говорили на диалектах, связь которых со столичным языком имела довольно условный характер.
До тех пор пока человеческие общества управлялись монархами — «милостью Божьей», а не парламентами (или сходными институтами) — «милостью народной», властители не нуждались в любви своих подданных. Их заботило другое: обеспечение надлежащей степени страха перед ними. Разумеется, им была нужна безоговорочная преданность государственного аппарата, ибо без нее невозможно обеспечить непрерывность и устойчивость власти, однако от крестьян требовалось лишь передавать казне излишки сельскохозяйственной продукции, а также время от времени поставлять монарху и аристократии наемных солдат. Понятно, что подати взимались в основном при помощи силы или, самое меньшее, под постоянной угрозой ее применения; убеждению и стремлению к общему согласию места не было. Вместе с тем не следует забывать, что существование властных силовых структур обеспечивало производителям «дорогостоящих» съестных продуктов физическую безопасность — весомая «прибавочная стоимость», порождаемая присутствием организованной власти.
Существование государственного аппарата, занимавшегося взиманием податей и сбором рекрутов, было обеспечено в основном общностью интересов высших аристократических слоев и центральной власти. Непрерывность и относительная устойчивость работы этих систем, то есть не только мирное коронование очередного монарха, но и поддержание династической монархии, уже в ту пору достигались определенными идеологическими методами. Культовая активность, процветавшая бок о бок с центрами политической власти, укрепляла лояльность высших слоев общества при помощи аргументов «не от мира сего». Это вовсе не означает, что политеистические, а затем и монотеистические религии возникли непосредственно и исключительно как властный инструмент (причины их появления гораздо сложнее), ибо в таком случае впоследствии необходимость в них отпала бы, однако почти во все времена (с важными исключениями) они способствовали репродукции властных структур.
Институционализация веры вокруг политической власти привела к возникновению тонкой, но очень важной социальной прослойки, которая постепенно разрасталась внутри административного аппарата, иногда полностью сливаясь с ним. В дальнейшем она даже начала с ним конкурировать. Эта прослойка, состоявшая из жрецов, придворных писцов, пророков и, позднее, священников, епископов и религиозных мудрецов, находилась в зависимости от политической власти, однако свой огромный символический капитал приобретала, кроме того, благодаря своим сословным связям и возможности вести прямой диалог с божеством. Характер ее власти и используемые ею формы организации религиозной жизни в ранних сельскохозяйственных цивилизациях были весьма разнообразны, но поскольку главным источником ее силы являлась вера, она неизменно стремилась увеличить долю населения, способного ее поддержать. Но у этой прослойки, как и у административно-государственного аппарата, не было средств, необходимых для создания широкой и гомогенной массовой культуры. Правда, в ней постоянно зрело серьезное и амбициозное стремление завоевать поддержку как можно большего числа подданных, и она, несомненно, отчасти в этом преуспела.
Стратегия образования правящих коллективов вокруг административных центров государственной власти в аграрных обществах, равно как и отработанная технология насаждения веры, взятая на вооружение религиозным истеблишментом, не имела ничего общего с политикой формирования идентичности, начавшей зарождаться с образованием национальных государств в конце XVIII века. Вместе с тем, как уже было отмечено, леность в том, что касается создания новых терминов, вкупе с идеологическими и политическими интересами, хорошо уживавшимися с терминологической слабостью, полностью затушевала глубочайшие различия между прошлым и настоящим, между старыми аграрными вселенными и новыми торгово-промышленными мирами, в которых мы живем по сей день.
В досовременных письменных источниках, исторических и иных, именование «народ» присваивалось группам людей, обладавшим самыми различными характеристиками. Иногда это были могущественные племена, иногда — общества, жившие под властью мелких царьков или князей, в иных случаях так обозначали крупные и малые религиозные общины или же нечто совсем иное — низшие социальные слои, не принадлежавшие к политическим или культурным элитам (отсюда презрительное ивритское «народ земли» — «простонародье»). От «галльского народа» на исходе античности до «саксонского народа» на просторах Германии в канун Нового времени, от «народа Израиля» времен написания Библии до «Божьего христианского народа» («God’s People», «Peuple de Dieu») средневековой Европы, от крестьянских общин, объединенных схожими диалектами, до бунтующих городских масс — ярлык «народа» легко наклеивался на самые различные людские группы, идентификационные границы которых оставались размытыми и крайне непостоянными. С усилением городов и созданием более эффективных транспортных и коммуникационных систем в Западной Европе XV века между крупными языковыми общностями обозначились более четкие границы. С этого момента термин «народ» стал прилагаться преимущественно к ним.
С возникновением в конце XVIII — начале XIX века такого явления, как национализм, одновременно идеологии и мета-идентичности, распространившейся в современную эпоху на все человеческие культуры, новой идеологии пришлось немедленно воспользоваться термином «народ», в основном чтобы подчеркнуть древность и историческую непрерывность нации, которую она пыталась вылепить. Поскольку в основе образования наций почти всегда лежали различные культурные элементы, языковые или религиозные, пережившие более древние исторические формации, можно было, прибегнув к тонкой инженерии, превратить их в крючки, а затем с профессиональным усердием подвесить на них «истории народов». «Народ» превратился в подвесной мост между прошлым и настоящим, протянутый над глубочайшей ментальной пропастью, порожденной модернизацией, мост, по которому начали беспечно прохаживаться профессиональные историки всех новоиспеченных национальных государств.
Краткое рассмотрение термина «народ» следует завершить следующим предупреждением. В национальных культурах XIX века этот относительно мягкий термин неоднократно пытались связать с гораздо более жестким и проблематичным термином «раса». Эти термины зачастую воспринимались как пересекающиеся, подкрепляющие или дополняющие друг друга. Единое коллективное происхождение «народа», разумеется, возвышенное и исключительное, а иногда и совершенно чистое, стало страховым полисом, защищающим от ущерба, наносимого неполноценными, обкорнанными, но упрямыми идентичностями, продолжавшими пузыриться в гуще сплачивающегося современного мира. Кроме того, выдуманное единство происхождения служило эффективным фильтром, препятствовавшим нежелательному смешению с враждебными соседними нациями.
После того как первая, увы, необычайно кровавая половина XX века сделала фактически невозможным употребление в исторической литературе термина «раса», историки и иные исследователи взяли на вооружение более солидное понятие «этнос» (или «ethnie») в надежде не потерять прочный и интимный контакт с затерявшимся во времени прошлым. Термин «этнос» (по-древнегречески — «народ») еще до Второй мировой войны служил эффективным заменителем слов «раса» и «народ» или же связующим их промежуточным понятием. Однако массовое (как «профанное», так и «научное») употребление этого термина началось лишь в 50-е годы прошлого века, причем с тех пор он используется все чаще и чаще. Источник его притягательности состоит в том, что он изящно и систематически мешает культурные связи с «узами крови», языковую общность с биологическим происхождением или же, попросту говоря, исторические обстоятельства с фактами, требующим того же почтения, что и явления природы [28].
Многие авторы употребляют и продолжают употреблять этот термин с невыносимой легкостью, а зачастую и с обескураживающей интеллектуальной безответственностью. Некоторые именуют этим словом некую досовременную историческую сущность, рой общих стихийных культурных проявлений, дошедший из глубокого прошлого, который, даже переплавленный временем, продолжает, пусть в измененной форме, присутствовать в настоящем. По их мнению, этническая общность — это всего лишь группа людей общего культурно-языкового происхождения, не всегда четко распознаваемая, однако способная предоставить ряд первичных материалов для национального строительства. Однако другие ученые авторитеты (таких тоже немало) цепляются за понятие «этнос», пытаясь с его помощью протащить через черный ход «первородную субстанцию» или же просто концепцию народа-расы, столь бурно воодушевлявшую в XIX и XX веках носителей хрупкой национальной идентичности.
Таким образом, «этнос» стал не только культурно-исторической единицей, но и некой расплывчатой сущностью, корни которой уходят в глубь времен, тогда как ее сердцевина — субъективное чувство близости, внушаемое тем, кто верит в её существование (в значительной степени эта «сущность» играет ту же роль, что и «раса» в XIX веке). Нельзя оспаривать эту основанную на вере самоидентификацию, утверждают воодушевленные исследователи, поскольку она перерастает в могучее ощущение исторических корней. Это ощущение следует не только иметь в виду в ходе критического разбора соответствующих явлений (что, разумеется, легитимно и даже необходимо), желательно также принять его как целое, как историческое явление, объективность которого нет смысла опровергать. Вполне возможно, признают эти исследователи, что «этнос» как фундамент современной нации не более чем миф, не имеющий достоверных оснований, но вместе с тем у нас нет иного выхода, кроме как сосуществовать с ним, и любые попытки поставить его под сомнение бессмысленны и даже нежелательны.
Вполне может показаться, что внесение сознательной путаницы в классификацию древних социальных групп, к которой в немалой степени причастны упомянутые выше ученые авторитеты, было для них непременным условием сохранения в нынешние времена неустойчивых коллективных идентичностей. Потрясающих результатов на этом поприще достиг Энтони Д. Смит, потомок беженцев из Германии, ставший одним из наиболее энергичных исследователей национальной проблемы. На относительно позднем этапе ученой карьеры он решил отвести «этническому» принципу центральную роль в своем анализе и даже назвал предложенную им систему «этносимволической». Слово «символический» должно было несколько смягчить неприятное звучание содержательной части термина и одновременно придать ему необходимую степень неопределенности. С точки зрения Смита, этническая общность — это «группа людей, имеющая имя, мифы об общих праотцах, общие исторические воспоминания, один или несколько элементов общей культуры, связь с родиной и определенную степень солидарности, по крайней мере среди элиты» [29].
Итак, по мнению прилежного британского исследователя, «этнос» уже не является языковой общностью, члены которой ведут коллективный образ жизни; «этнос» не обитает на определенной территории, ему достаточно связи с ней; «этнос» не обязан иметь широкий набор общих культурных черт — ему вполне достаточно лишь одной; у «этноса» может не быть реальной истории — архаические мифы исполнят свои и ее функции столь же эффективно. Общая память — вовсе не ментальный процесс, идущий из настоящего в прошлое (ибо неподалеку всегда найдется тот, кто его правильно организует), — это «природный» (стало быть, не религиозный и не национальный) процесс, свободно текущий из прошлого в настоящее. Таким образом, предложенное Смитом определение «этноса» полностью соответствует представлениям сионистов о еврейском присутствии в истории, впрочем, как и восприятию собственного прошлого панславистами, «арийцами», индоевропейцами или даже «черными евреями» в США. Вместе с тем оно имеет мало общего с привычной интерпретацией этого термина традиционными антропологами [30].
На исходе XX и начале XXI века «этничность», которую Этьен Балибар (Balibar) справедливо определил как абсолютно фиктивное понятие, пережила новый всплеск популярности. Этот французский философ неоднократно подчеркивал, что нации не являются этническими общностями и даже их так называемые этнические корни — вещь весьма сомнительная. Именно «национализация» человеческих обществ превращает их во все более и более «этнические»: население «начинает представлять себя в прошлом или в будущем так, как будто является естественным сообществом» [31]. К несчастью, этот критический подход, предостерегающий от ловушек, расставленных этнобиологическими или этнорелигиозными определениями нации, не стал доминирующим в исторической науке. Поэтому различные теоретики национальной проблематики, а также историки, являющиеся апологетами той нации, к которой принадлежат, продолжают сдабривать свои учения и, соответственно, свои исторические нарративы густой натуралистической этнической риторикой. Относительный упадок классического «государственного» национализма в западном мире в конце XX — начале XXI века не ослабил эту тенденцию. Наоборот, в некотором смысле он ее даже укрепил.
Так или иначе, если настоящее исследование и не совсем безгрешно и в нем время от времени появляется термин «народ» (но не «этнос» из-за неприятного биологического отголоска), то подразумеваются, да и то с величайшей осторожностью, довольно размытые человеческие общности, большей частью досовременные или пребывающие на ранних этапах модернизации. Общие культурно-языковые черты этих групп никогда не были особенно прочными, ибо они образовались вследствие той или иной формы коммуникативного воздействия центров административной власти, сросшегося в рамках королевства или княжества с «низшими» формами культуры. Таким образом, «народ» — это социальная группа, живущая на четко определенной территории и обладающая морфологическими характеристиками, очерчивающими общие культурные нормы и практики нерелигиозного характера (схожие диалекты, кулинарные обычаи, предметы одежды, популярные мелодии и т. д.). Эти языковые и этнографические особенности, существовавшие до появления национальных государств, не были в достаточной степени сформированы, а потому граница между ними и соответствующими признаками других групп не была сущностной и однозначной. Во многих случаях лишь случайные исторические обстоятельства, связанные с соотношением политических сил, определили, где именно пройдет разделительная черта между «народами».
Как уже отмечалось, такого рода «народ» становился иногда точкой приложения архимедова рычага для формирования новой нации или же, наоборот, нередко оказывался стертым в прах промышленными жерновами «национализированной» современной культуры. Культура английского «народа» стала доминирующей в Великобритании, в точности как культура Иль-де-Франса и административный язык династии Бурбонов постепенно восторжествовали на всей территории французского королевства. Наоборот, такие «народы», как гэльский, бретонский, баварский, андалузский или даже идишский, были практически полностью уничтожены в ходе этого процесса.
Процесс формирования нации может привести и к прямо противоположному результату. У некоторых культурно-языковых меньшинств, не слишком заметных до наступления эпохи национализма, из-за ускоренной культурной инженерии, направленной из центра, или в результате изолирующей их дискриминации развивается новая, обособленная идентичность (едва различимое отличие может в ходе быстрого процесса модернизации превратиться в сильнейший раздражитель). В этом случае, в основном в недрах интеллектуальной элиты, вытесненной из господствующего коллектива, возникает реакция противодействия, подчеркивающая и закрепляющая различия, которые имели раньше довольно размытый характер, и превращающая их в принципиальный повод для борьбы за суверенность, другими словами, за национальное отделение (или дробление — этот вопрос будет разъяснен ниже).
Необходимо сделать еще одно замечание, имеющее принципиальное значение для данной книги. Для обозначения человеческих коллективов, существовавших в досовременную эпоху и объединенных исключительно религиозными нормами и практиками (культами, церемониями, заповедями, молитвами, символами веры и т. д.), мы будем использовать такие термины, как «религиозный коллектив», «религиозная община» или «религиозная цивилизация». Добавим уже сейчас (в дальнейшем мы к этой теме еще вернемся), что «народы» донациональной эпохи, точно так же как и государства, возникали и исчезали на поворотах истории довольно часто. Жизнь религиозных коллективов была, как правило (мы воспользуемся известным термином, принадлежащим французскому историку Фернану Броделю [32]), «долговременной», поскольку они воспроизводили и пестовали интеллектуальную прослойку, хранившую верность традиции.
Даже ослабленные, но еще относительно устойчивые (а в некоторых случаях и находящиеся на грани развала) религиозные общины, как и народный фольклор или язык государственной администрации, зачастую становились ценным первичным материалом национального строительства. Бельгия, Пакистан, Ирландия или Израиль, при всех различиях между ними, — прекрасные тому примеры. Но несмотря на своеобразие каждого конкретного случая, в конечном счете все способы национального строительства имеют под собой единую основу безотносительно того, что является его исходной точкой — религиозная община или «народ». Хотя религиозная составляющая и играет важную роль в процессе формирования нации, не следует забывать, что именно национализм во многом определяет характер и динамику современного религиозного темперамента. Следовательно, для того чтобы крупные человеческие сообщества и прежде всего их интеллектуальные и политические элиты взяли собственную судьбу в свои руки и начали «творить» национальную историю, древний религиозный фатализм должен существенно ослабеть.
Народы, народности, сельские сообщества, племена и религиозные общины не являются нациями, даже если их иногда и именуют таким образом. Хотя они и являются жизненно важными резервуарами тех самых исходных культурных форм, из которых вытесываются новые национальные идентичности, у них тем не менее еще нет решающих качеств, возникающих лишь под тотальным, могущественным натиском современности.
Неоднократно отмечалось, что национальная проблематика XIX века не породила своего «Токвиля» или «Маркса», равно как стоящая за ней социальная логика не нашла себе «Вебера» и «Дюркгейма». «Классы», «демократия», «капитализм» и даже «государство» — все эти категории были относительно всесторонне проанализированы. В отличие от них понятия «нация» и «национализм» остались прозябать в теоретической нищете. Основная, хотя отнюдь не единственная, причина такого положения вещей состоит в том, что «нации» — не более чем дополнительное именование «народов» — представлялись первичным, чуть ли не естественным явлением, существовавшим с начала времен. Хотя многие авторы, и среди них исследователи прошлого, сознавали, что внутри человеческих сообществ, называемых нациями, происходят определенные исторические процессы, однако эти процессы воспринимались как легкие изменения сущностей, представлявшихся изначальными.
Большинство ученых жили внутри формирующихся национальных культур, поэтому они смотрели на мир изнутри этих культур, не имея возможности выйти за их пределы и взглянуть на них глазами стороннего наблюдателя. Мало того, они еще и писали на молодых национальных языках, вследствие чего оказывались в плену у своего главного рабочего инструмента: прошлое жестко загонялось в прокрустово ложе языковых и понятийных структур, сформировавшихся в XIX веке. Так же как Маркс, закованный в социальные реалии своего времени, полагал, что в основе всех исторических процессов лежит могущественный метанарратив классовой борьбы, практически все остальные ученые, в особенности историки, представляли себе прошлое как непрерывную череду взлетов и падений извечно существующих наций, так что страницы исторических сочинений были плотно и торжественно населены подробностями их противостояний. Молодые национальные государства, разумеется, поощряли и щедро субсидировали создание подобного рода исторических моделей, ибо таким образом они укрепляли свои недавно возникшие национальные идентичности.
Изучая произведения британского мыслителя Джона Стюарта Милля (Mill, 1806-1873) или француза Эрнеста Ренана, мы обнаруживаем кое-какие «странные» наблюдения, не слишком характерные для их эпохи. В 1861 году Милль писал: «Определенную группу людей можно назвать нацией, если ее члены объединены чувством солидарности, не связывающим их с другими людьми, — чувством солидарности, побуждающим их кооперироваться друг с другом охотнее, чем с другими людьми, желать находиться под общим управлением, а также того, чтобы это управление находилось исключительно в их собственных руках или в руках какой-то их части» [33].
Ренан, в свою очередь, провозгласил в 1882 году: «Существование нации (да простится мне эта метафора) — это ежедневный референдум, так же как существование индивидуума — это непрерывное самоутверждение жизни... Нации не являются чем-то вечным. Они имеют начало, будет у них и конец. По-видимому, их сменит европейская конфедерация» [34].
Даже если во взглядах этих двух мыслителей и присутствуют противоречия и колебания, демонстрация демократического характера процесса образования нации свидетельствует о понимании ими того факта, что само возникновение наций обусловлено спецификой современной эпохи. Не случайно оба этих автора придерживались либеральных воззрений, опасались массовой культуры и вместе с тем принимали принцип народовластия.
К сожалению, оба они не создали систематические обобщающие исследования, посвященные нациям и национализму. Собственно, XIX век для них еще не дозрел. Знаменитые теоретики национализма, такие как Иоганн Готфрид Гердер (Herder), Джузеппе Мадзини (Mazzini) и Жюль Мишле (Michelet), не смогли проникнуть в хитросплетения национального сознания, ошибочно воспринятого ими как архаичное, а иногда и как вечное.
Первыми начали заполнять этот теоретический вакуум марксистские мыслители и лидеры начала XX века. Национальная проблема была сжатым кулаком, бившим прямо в теоретические — одновременно идеологические и утопические — физиономии Карла Каутского (Kautsky), Карла Реннера (Renner), Отто Бауера (Bauer), Владимира Ильича Ленина и Иосифа Сталина. «Историческая логика», вечное доказательство их несокрушимой правоты, в этом случае отворачивалась от них. Им приходилось противостоять чрезвычайно странному явлению, никак не вписывавшемуся в пророчества великого Маркса. Новая волна национальных притязаний в Центральной и Восточной Европе заставила их задуматься об этой проблеме всерьез и подвергнуть ее разбору, породившему сложные и нетривиальные умозаключения. Впрочем, сделанные ими выводы были поспешными и неизменно диктовались сиюминутными партийными нуждами [35].
Наиболее значимый вклад марксистов в изучение национальной проблемы состоял в том, что они обратили внимание на непосредственную связь между становлением рыночной экономики и формированием национального государства. По их мнению, подъем капитализма разрушил закрытые самодостаточные экономики, разорвал существовавшие в их рамках специфические социальные связи и расчистил место для возникновения новых отношений и нового общественного сознания. «Laissez faire, laissez aller» («Позвольте действовать, позвольте двигаться»), первый боевой клич капиталистической торговли, не породил на ранних этапах ее развития всемирную глобализацию. Он «всего лишь» подготовил условия для формирования рыночной экономики в пределах старых государственных рамок. Эта экономика стала фундаментом для образования национального государства с единым языком и единой культурой. Капитализм как наиболее отвлеченная форма владения имуществом больше, чем любая другая социальная формация, нуждался в законах, освещающих частную собственность, и, конечно, в системе государственного принуждения, гарантирующей их исполнение.
Поучительно, что марксисты отнюдь не игнорировали ментальную составляющую национальных процессов. От Бауэра и до Сталина они рассматривали психологию, правда, в сильно упрощенной форме, как один из аспектов дискуссии по национальному вопросу. В представлении Бауэра, виднейшего австрийского социалиста, «нация — это совокупность людей, обреченных общностью судьбы общности характеров» [36]. Сталин, со своей стороны, подытожил затянувшуюся полемику в следующих решительных выражениях: «Нация есть исторически сложившаяся устойчивая общность людей, возникшая на базе общности четырех основных признаков, а именно: на базе общности языка, общности территории, общности экономической жизни и общности психического склада, проявляющегося в общности специфических особенностей национальной культуры» [37].
Это определение, безусловно, чересчур схематично, да и формулировка оставляет желать лучшего. Тем не менее эта попытка, пусть небезупречная, характеризовать нацию в контексте объективного исторического процесса остается волнующей и интересной. Делает ли отсутствие одной из перечисленных составляющих возникновение нации невозможным? И, что не менее важно, — быть может, существует динамичный политический фактор, сопровождающий различные стадии этого процесса и постоянно влияющий на них? Безоговорочная приверженность теории, трактующей классовую борьбу как призму, через которую можно разглядеть (и объяснить) любое историческое явление, а также жестокая конкуренция с национальными движениями в Центральной и Восточной Европе, эффективно оттеснявшими марксизм, помешали марксистским теоретикам продолжить исследование национальной проблемы. Они ограничились поверхностной риторикой, основным назначением которой были борьба с идеологическими соперниками и привлечение новых адептов [38].
В этой области оперировали и другие социалисты, не слишком продвинувшие изучение проблемы, однако благодаря тонкой интуиции сумевшие яснее других разглядеть народно-демократический фактор, одновременно мобилизующий и притягательный, когда речь идет о национальном строительстве. Именно они изобрели соблазнительный симбиоз между социализмом и национализмом. От сиониста Бера Борохова и польского националиста Йозефа Пилсудского (Pilsudski) до красных патриотов Мао Цзэдуна и Хо Ши Мина (Ho Chi Minh), то есть на протяжении всего XX века, традиция «национализированного» социализма неизменно одерживала победу за победой.
В чисто исследовательском плане следовало бы отметить несколько попыток рассмотрения национального вопроса (о них пойдет речь ниже), однако только в 50-е годы мы сталкиваемся с новым теоретическим подходом, нацеленным на социальный аспект формирования наций. Далеко не случайно инициатором этого подхода стал типичный эмигрант. Если марксистская методология была своеобразной призмой, позволявшей взглянуть на нацию «со стороны», то эмиграция, уход с насиженного места и жизнь в роли «чужака», представителя меньшинства, теснимого господствующей культурой, являлись едва ли не обязательными условиями овладения передовыми методологическими приемами, необходимыми для более углубленного анализа проблемы. Большинство ведущих исследователей национального вопроса с детства или с ранней юности были «двуязычными» (то есть в равной степени владели двумя языками), многие из них являлись выходцами из эмигрантских семей.
Карл Дойч (1912-1992) был беженцем, покинувшим после прихода нацистов территорию чешских Судет. В конечном счете он «приземлился» в американских университетских кругах. В 1953 году вышла его новаторская книга «Национализм и социальные коммуникации», не вызвавшая особенного шума, однако ставшая важной вехой на долгом пути к прояснению понятия «нация» [39]. Дойч не располагал достаточными данными, его методологический аппарат был слишком громоздким, и все же благодаря выдающейся интуиции он сумел установить, что в основе формирования нации лежат социоэкономические процессы модернизации. Именно потребность в новых видах коммуникаций, испытываемая отчужденными друг от друга жителями больших городов, вырванными из аграрной коммуникативной среды и лишившимися привычных социальных связей, лежит в основе интеграции или дезинтеграции национальных групп. Ориентированная на массы демократическая политика, по его мнению, завершила процесс консолидации (сплочения). В своем втором исследовании, вышедшем шестнадцатью годами спустя и также посвященном национальной проблеме, Дойч предложил развитие этой концепции, дав историческое описание процессов социальной, культурной и политической консолидации, лежащих в основе «национализации» [40].
Очередной прорыв в области изучения наций произошел лишь через три десятилетия с момента публикации первой книги Карла Дойча. Ускорение информационной революции в последней четверти XX века и постепенное превращение человеческого труда в манипулирование символами и знаками стали подходящим фоном для нового переосмысления старой проблемы. Кроме того, вполне вероятно, что первые признаки ослабления классического национализма как раз там, где впервые сформировалось национальное самосознание, также способствовали появлению новых парадигм. В 1983 году в Британии появились две выдающиеся книги, ставшие настоящими маяками в изучении национальной проблемы: «Воображаемые сообщества» Бенедикта Андерсона и «Нации и национализм» Эрнеста Геллнера. Отныне национализм рассматривался в основном через социокультурную призму: построение нации стало ярко выраженным культурным проектом.
Жизнь Бенедикта Андерсона также прошла в непрерывных скитаниях между различными языковыми и культурными мирами. Он родился в Китае. Его отец был ирландцем, а мать — англичанкой; во время Второй мировой войны они переселились в Калифорнию. Образование он получил в основном в Англии, где изучал международные отношения. Эта профессия способствовала частым переменам места жительства — от Индонезии до США. В его книге о национальных сообществах без труда обнаруживаются отголоски этой биографии, проявляющиеся прежде всего в глубоко критическом отношении к любым воззрениям, содержащим хотя бы намек на европоцентризм. Именно оно и привело его к утверждению (нужно признать, весьма неубедительному), что пионерами национального самосознания в современной истории выступили не кто иные, как креолы, то есть потомки колонизаторов, родившиеся в обеих частях американского континента.
Для нас очень важно определение нации, которое он приводит в своей книге: «Нация — это воображаемое политическое сообщество, и воображается оно, по определению, как что-то ограниченное, но в то же время суверенное» [41]. Разумеется, любая группа, превосходящая по своим масштабам племя или деревню, является воображаемым сообществом, поскольку ее члены не знакомы друг с другом — именно такими были крупные религиозные общины в досовременную эпоху. Однако нация создала для фантазирования сопричастности новые инструменты, которых человеческие сообщества прошлого не имели.
Андерсон подчеркивает, что становление, начиная с XV века, «капитализма печатного станка» разрушило давнее разделение между высокими священными языками, достоянием духовной элиты, и разнообразными местными наречиями, которыми пользовались широкие массы. Административные языки европейских государств также существенно распространились после изобретения печатного станка. Таким образом, были заложены основы для формирования в будущем нынешних национально-территориальных языков. Литературный роман и газета стали краеугольными камнями, на которых выросла новая коммуникативная арена, впервые обозначившая национальный забор, становившийся со временем все выше. Географическая карта, музей и другие инструменты культуры завершили (существенно позже) процесс национального строительства.
Для того чтобы границы нации уплотнились и стали непроницаемыми, религиозная община и династическая монархия, две долговременные исторические конструкции, функционировавшие на протяжении целой эпохи, должны были утратить свою прежнюю значимость. Их уход с исторической арены был одновременно административным и ментальным. Ослабли не только громадный имперский аппарат и аналогичная церковная иерархия; параллельно произошел существенный надлом в религиозной концепции исторического времени, не миновавший и традиционную веру в правителя «милостью Божьей». Граждане, ощущавшие принадлежность к нации, в противоположность подданным всех прочих политических объединений (монархий или княжеств) стали воспринимать себя как равных и, что не менее принципиально, полновластных хозяев собственной судьбы, то есть носителями суверенитета.
Книгу Эрнеста Геллнера «Нации и национализм» в немалой степени можно рассматривать как завершение монументального труда Бенедикта Андерсона. В исследованиях Геллнера новые формы культуры также являются главной движущей силой в формировании нации. Как и Андерсон, он считает, что своим возникновением новая цивилизация обязана процессу модернизации. Прежде чем приступить к обсуждению выдвинутых Геллнером идей, следует отметить, что правила «аутсайдерства» и «взгляда с периферии» распространяются и на него. Так же как и Дойч, он еще в юности стал беженцем, вместе с семьей покинув Чехословакию в канун Второй мировой войны. Его родители поселились в Британии, где он вырос и получил образование. С годами Геллнер стал видным британским антропологом и философом. Во всех его работах просматривается сравнительный межкультурный подход, определивший направления его интеллектуальных поисков. Свою емкую и блестящую книгу Геллнер начал следующим двойным определением.
- Два человека принадлежат к одной нации в том и только в том случае, если они принадлежат к одной и той же культуре. Культура — это система понятий, знаков, ассоциаций, типов поведения и общения.
- Два человека считаются принадлежащими к одной нации в том и только в том случае, если они признают друг друга принадлежащими к этой нации. Другими словами, нации создает человек... [42]
Таким образом, субъективный аспект проблемы обязан дополнить её объективный аспект. Их симбиоз указывает на новое, доселе незнакомое историческое явление, не существовавшее, пока бюрократизированный индустриальный мир не сделал свои первые шаги.
Если в аграрных обществах бок о бок друг с другом сосуществовали расколотые и разобщенные культуры, сохранявшиеся на протяжении сотен и тысяч лет, то более развитое разделение труда, при котором человеческая деятельность становится менее физической и более символической, а профессиональная мобильность непрерывно возрастает, подорвало и разрушило традиционные культурные перегородки. С этого момента миру производства для поддержания своего существования необходимы единые, гомогенные (однородные) культурные коды. Только что возникший феномен профессиональной мобильности, одновременно горизонтальной и вертикальной, ликвидировал изоляцию высокой культуры и вынудил ее переродиться в массовую культуру, охватывающую все более широкие слои населения. Всеобщее образование и распространение грамотности были непременным условием перехода к развитому и динамичному индустриальному обществу. Именно здесь, по мнению Геллнера, кроется важнейший ключ к объяснению политического явления, именуемого «нацией». Формирование национального коллектива — это, несомненно, социокультурный процесс, который, однако, может развернуться лишь под воздействием некоего государственного механизма, внутреннего или иностранного, присутствие которого делает возможным или даже поощряет зарождение национального самосознания, культурное строительство, а позднее и более сложные явления.
Некоторые выдвинутые Геллнером тезисы вызвали многочисленные возражения [43]. Всегда ли национализм «ожидал» завершения процесса индустриализации, прежде чем решился развернуть свои знамена и символы? Разве национальные чувства, иными словами, стремление к обретению суверенитета, не проявлялись уже на ранних стадиях капитализма, до того как возникло развитое и разветвленное разделение труда? Временами эта критика представлялась убедительной, тем не менее трудно отнять у Геллнера лавры автора важного открытия, установившего, что завершение процесса формирования нации тесно сплетено со становлением единообразной культуры, способной существовать лишь в обществе, которое не является уже ни аграрным, ни традиционным.
Для того чтобы охарактеризовать понятие «нация» в свете теоретических посылок Андерсона и Геллнера, а также на базе рабочих гипотез, выдвинутых их последователями, можно высказать предположение, что «нация», хотя ее исторические проявления многообразны и текучи, обычно отличается от других социальных коллективов прошлого следующими яркими признаками.
- Нация — это человеческое сообщество, внутри которого при посредстве системы всеобщего образования формируется гомогенная массовая культура, стремящаяся стать общей и доступной для всех его членов.
- Внутри нации, среди всех тех, кто считает себя и сам считается принадлежащим к ней, формируется концепция гражданского равенства. Нация как гражданская общность полагает себя сувереном или требует для себя государственной независимости в случае, если не обрела ее ранее.
- Между фактическими представителями суверенной власти или теми, кто олицетворяет стремление к независимости, и всеми гражданами вплоть до последнего должна существовать непрерывная объединяющая культурно-языковая связь, или, самое меньшее, их должно объединять некое общее представление о такой связи.
- Предполагается, что граждане, идентифицирующие себя с нацией, в отличие от подданных властителей прошлого, осознают свою причастность к ней или же стремятся стать ее частью, поскольку хотят жить под ее суверенитетом.
- Нация располагает общей территорией, которую ее члены ощущают и объявляют своим совместным монопольным и безраздельным достоянием, так что любое посягательство на нее воспринимается ими почти столь же остро, как посягательство на их частное имущество.
- Совокупная экономическая деятельность в пределах данной национальной территории после того, как она обрела национальный суверенитет, является (по крайней мере, так было до конца XX века) более интенсивной, нежели комплекс связей этой территории с другими рыночными экономиками.
Разумеется, это идеализированная модель нации в веберианском смысле. Как уже говорилось выше, практически нет наций, внутри которых или рядом с которыми не проживали бы культурно-языковые меньшинства, интегрирующиеся в господствующую метакультуру значительно медленнее, чем остальные группы населения. Если принцип гражданского равенства не был внедрен достаточно рано, в дальнейшем он неизменно порождал трения и расколы. В нескольких крайне редких случаях, например в Швейцарии, Бельгии или Канаде, национальное государство продолжало сохранять в качестве официальных два или три доминирующих языка, сформировавшихся отдельно друг от друга, между которыми уже поздно было наводить мосты [44]. Кроме того, вразрез с представленной моделью, некоторые производственные и финансовые секторы с самого начала избежали схематического контроля со стороны национальной рыночной экономики, подчиняясь напрямую общемировым спросу и предложению.
Вместе с тем следует вновь подчеркнуть, что только в постаграрном мире с совершенно иным разделением труда, специфической социальной мобильностью и новыми процветающими информационными технологиями могли сформироваться условия для возникновения сообществ, стремящихся к культурно-языковому единству, порождающему самоидентификацию и самосознание не только внутри узких элит или других ограниченных по численности коллективов, как раньше, но и среди всех производительных слоев населения. Если раньше в рамках всех без исключения человеческих сообществах, будь то великие империи, феодальные образования или религиозные общины, явным образом существовали человеческие коллективы, принципиально различные в культурно-языковом плане, то отныне все люди — высокопоставленные и самые простые, богатые и бедные, высокообразованные и почти безграмотные — не могли не ощущать свою принадлежность к определенной нации и, что столь же существенно, не сознавать, что все они принадлежат к ней в равной степени.
Концепция юридического, гражданского и политического равенства, обязанная своим существованием прежде всего социальной мобильности эпохи торгового, а позднее промышленного капитализма, породила столь привлекательную коллективную идентичность, что те, кто в нее не вписались, не могли считаться частью национального организма, а следовательно, и членами имманентного эгалитарного (сущностного уравнительного) коллектива. Именно концепция равенства лежит в основе политического требования трактовать «народ» как нацию, назначение которой — суверенно управлять собственной судьбой. Это демократическое изъявление, то есть «власть народа», сугубо современно и радикально отличает нации от социальных коллективов прошлого (племен, крестьянских сообществ под властью династических монархий, иерархических религиозных общин и даже досовременных «народов»).
Ни один человеческий коллектив, существовавший до начала процесса модернизации, не знал ощущения всеобщего гражданского равенства, равно как и упорного стремления всей своей массы управлять собственной судьбой. Люди начали считать себя суверенными существами; отсюда берет начало концепция (или иллюзия), утверждающая, что они могут управлять своей жизнью при посредстве политических представительских институтов. Концепция народного суверенитета и есть ментальная (тут: идеологическая, воспитательно-образовательная) основа, стоящая за всеми проявлениями «национального» в современную эпоху. Принцип права «народов» на самоопределение, превратившийся после Первой мировой войны в краеугольный камень международных отношений, в значительной степени является универсальной трактовкой этой демократической идеи; тем самым он подчеркивает истинную роль недавно появившихся на социальной сцене масс в современной политике.
Становление нации, безусловно, реальный исторический — однако отнюдь не спонтанный — процесс. Для того чтобы укрепить абстрактную коллективную взаимосвязь, нации, как ранее религиозной общине, необходимы собственные культы, праздники, церемонии и мифы. Чтобы превратить себя в жесткий, целостный организм, она обязана развивать непрерывную общественную и культурную активность и, кроме того, изобрести сплачивающую коллективную память. Эта новая «встроенная» совокупность норм и практик необходима и для укрепления метасознания, иными словами, сплачивающего концептуального ментального комплекса, имя которому — национальная идея.
Долгие годы исследователи, и, в особенности историки, считали нации изначальным, уходящим в глубокую древность явлением. Судя по их трудам, может показаться, что человеческая история началась ровно в момент появления национальных коллективов. Эти мыслители без устали смешивали настоящее с прошлым и переносили реалии нынешнего культурного мира, гомогенного и демократического, на давным-давно исчезнувшие миры. Они воспользовались историческими свидетельствами, возникшими в центрах политической и интеллектуальной власти традиционных обществ, перевели их на стандартные современные языки и приспособили к своим национальным ментальным мирам. Поскольку нации, по их мнению, существовали всегда, лишь возникновение национальной идеи как ясной политической формулы трактовалось ими как новое явление.
Подрывные идеи Эрнста Геллнера потрясли и напугали подавляющее большинство исследователей. «Национализм порождает нации, а вовсе не наоборот» [45], — объявил он с присущим ему убийственным радикализмом и вынудил всех их, даже тех, кто этого не желал, вернуться к истокам старой проблемы. Разумеется, именно экономическая, административная и технологическая модернизация подготовила как потребность в нации, так и почву для ее формирования. Но этот процесс сопровождается осознанными, продуманными (или пока лишь запланированными — в случае, если какой-либо из государственных механизмов еще не руководствуется ими в достаточной степени) идеологическими практиками, порождающими язык, систему образования, коллективную память и другие элементы культуры, устанавливающие и очерчивающие границы национального сообщества. Верховный принцип, объединяющий все эти идеологические практики, требует, «чтобы политические и национальные единицы непременно совпадали» [46].
Еще дальше пошел Эрик Хобсбаум (Hobsbawm), который в книге «Нации и национализм» проследил и детально изучил, когда и каким образом государственные механизмы или политические движения, стремившиеся создать свои государства, создавали и формировали национальные общности из хаотичного набора предшествовавших им культурных, языковых и религиозных элементов. Следует, впрочем, иметь в виду, что Хобсбаум прокомментировал теоретическую дерзость Геллнера таким предостерегающим образом: «Национальные феномены имеют, на мой взгляд, двойственный характер: в главном они конструируются „сверху“, и все же их нельзя постигнуть вполне, если не подойти к ним „снизу“, с точки зрения убеждений, предрассудков, надежд, потребностей, чаяний и интересов простого человека...» [47]
Разумеется, нам, как правило, крайне сложно выяснить, что именно думали представители «простонародья» в ходе истории, поскольку они не оставили после себя почти никаких письменных памятников — «надежных» свидетельств, помогающих историкам в нелегком деле поисков исторической истины. Тем не менее готовность граждан молодых национальных государств вступать в ряды армий и участвовать в войнах, ставших вследствие этого тотальными конфликтами, пьянящее воодушевление, охватывающее массы во время международных спортивных состязаний, их поведение в процессе государственных церемоний и праздников, а также политические предпочтения масс, проявлявшиеся в ходе решающих голосований на протяжении всего ХХ века, — все это убедительно доказывает, что национальное строительство было чрезвычайно успешным всенародным предприятием.
И правда, успешным — ибо только в рамках нового национально-демократического образования массы стали и формально, и ментально законными хозяевами современного государства. Государства прошлого принадлежали королям, князьям и аристократам, но отнюдь не обществу, тащившему их на своих производительных плечах. Напротив, современные демократические политические образования воспринимаются массами как их коллективная собственность. Одной из сторон воображаемого владения новым государством является отношение масс к национальной территории как к материальному имуществу. Благодаря отпечатанным картам, которые, разумеется, не были широко распространены в досовременном мире, теперь им точно известны истинные размеры своего государства, иными словами, они знают, где проходят границы их «вечного» совместного земельного владения. Отсюда, в частности, берется массовый пламенный патриотизм, равно как и впечатляющая готовность убивать и погибать не только во имя абстрактной родины, но и за любой клочок «родной» земли.
Конечно, национальная идеология по-разному распространялась среди различных социальных слоев; несомненно, ей никогда не удавалось полностью уничтожить прежние коллективные идентичности. Однако ее победоносную гегемонию в так называемую современную эпоху оспаривать не приходится.
Теория, устанавливающая, что национальная идеология создала, изобрела или сформировала различные идентичности и характеристики наций, вовсе не утверждает, что сама эта идеология является случайным изобретением или прихотью неких злодейских властителей и мыслителей. При рассмотрении данной проблемы мы не попадаем ни в темные конспирологические миры, ни даже на фабрику политических манипуляций. Хотя господствующие элиты всячески приветствовали и поощряли формирование национальной идентичности широких масс, рассчитывая таким образом укрепить их лояльность и готовность к подчинению, национальное самосознание представляет собой интеллектуальное и эмоциональное явление, далеко выходящее за рамки базисных силовых единоборств современной эпохи. Оно является результатом сопряжения различных исторических процессов, начавшихся на развивающемся капиталистическом Западе примерно триста лет назад. Национализм — это одновременно самосознание, идеология и идентичность, охватывающие все без исключения человеческие сообщества в современную эпоху и действенным образом удовлетворяющие самые разнообразные нужды и чаяния.
Если идентичность как таковая — призма, взгляд через которую придает миру смысл в человеческих глазах, инструмент, без которого индивидуум не способен стать социальным субъектом, то национальная идентичность — это современная призма, посредством которой государство позволяет многообразной людской массе осмыслить мир и ощутить себя историческим субъектом, единственным и неповторимым.
Уже на ранних этапах модернизации, с разрушением аграрных схем социальной зависимости, распадом сосуществовавших с ними традиционных общественных связей и упадком религии, обеспечивавшей людям аутентичные утешения, образовались своего рода ментальные трещины и пустоты, куда все более мощным потоком вливалось национальное самосознание. Разрушение (за счет профессиональной мобильности и ускорения урбанизации, распада патриархальных общин и расставания с привычными объектами и пространствами) форм солидарности и идентичности, свойственных небольшим человеческим коллективам в деревнях и городках, породило когнитивные (познавательные) разрывы, залатать которые посредством мощнейших идеологических абстракций смогла лишь такая тотальная политика формирования идентичности, как национальное движение, располагавшая новыми динамичными средствами информации.
Первые ростки национальной идеологии, все еще наполовину скрытые религиозными перипетиями, взошли на ранних стадиях пуританской революции в Англии XVII века (можно предположить, что ее «осеменение» произошло в момент отделения будущей англиканской церкви от Рима) [48]. От этой революции начинается отсчет медленного распространения национальных ростков на восток и на запад — в пучину модернизации. Их всходы становятся еще более пышными в революционную пору конца XVIII века. Среди североамериканских борцов за независимость или французских революционеров уже начинало вызревать национальное самосознание, неразрывно связанное с идеей «власти народа» — решающего боевого клича новой эпохи.
В знаменитом лозунге «No taxation without representation» («Нет налогообложению без представительства»), выдвинутом упрямыми бунтовщиками-колонистами против могучей Британии, уже присутствуют и национализм, и демократия — янусово лицо еще не оформившегося, но уже стремительно рвущегося вперед явления. Когда аббат Сийес (Abbe Sieyes, 1748–1836) в своем знаменитом памфлете 1789 года спрашивал: «Что такое третье сословие?» — между строк выглядывала, еще по-девичьи нерешительно, национально-демократическая идеология. Спустя всего три года она затопила бушующие французские города. Культ национального государства с его церемониями, праздниками и гимнами стал естественным, само собой разумеющимся для революционеров-якобинцев и их последователей.
Подрыв традиционных государственных структур в ходе наполеоновских завоеваний ускорил распространение того, что следовало бы назвать основным идеологическим «вирусом» современной политики. «Национально-демократический» вирус внедрился в сознание французских солдат, как только они уверовали, что в ранце каждого из них лежит маршальский жезл. И круги, противившиеся наполеоновским завоеваниям, и демократические движения, вскоре бросившие вызов традиционной государственности, очень быстро стали национальными. Историческая логика, стоявшая за этим стремительно распространявшимся явлением, проста: ведь только в рамках национального государства может осуществиться «власть народа».
Это еще не все. Состарившимся, ослабленным династическим империям, например прусской и австро-венгерской монархиям, а позднее и русскому царизму, пришлось, пусть в осторожных и умеренных дозах, адаптировать национальное новшество, чтобы продлить с его помощью свое осеннее увядание. В ходе XIX века национализм одерживал победы практически во всех уголках Европы, хотя полной зрелости он достиг лишь к концу века с принятием закона об обязательном образовании и введением всеобщего избирательного права. Два этих важнейших акта массовой демократии завершили формирование национальных структур.
В XX веке национальное движение обрело новый источник жизненной энергии. Расширение колониальной экспансии привело к тому, что в заморских колониях под ее репрессивным давлением стали в изобилии возникать новые нации. От Индонезии до Алжира, от Вьетнама до Южной Африки национальное самосознание становилось явлением естественным и непреходящим [49]. Сегодня лишь немногие ощущают себя представителями человеческого рода, а не членами определенной нации, и не стремятся стать суверенными господами собственной коллективной судьбы.
Американец Карлтон Хейз (1882-1964) был, вероятно, первым профессиональным исследователем национализма, уже в 20-е годы прошлого столетия сравнившим его силу с мощью, которой обладали крупнейшие традиционные религии [50]. Хейз, остававшийся, по-видимому, верующим человеком, все еще предполагал, что нации существуют испокон веков, но одновременно он всячески подчеркивал конструктивный и новаторский аспекты современного национального сознания, а также проводил тотальную параллель между верой в Верховного Бога и убежденностью в верховенстве нации. Хотя Хейз занимался в основном историей идей, он выдвинул предположение, что национализм — не просто еще одна политическая философия, являющаяся выражением определенных исторических и социоэкономических процессов, но нечто гораздо большее, ибо таящийся в нем разрушительный потенциал просто колоссален. Когда Хейз писал свою первую книгу, перед его глазами стояли миллионы только что убитых людей, в основном националистов, нашедших свою смерть на полях Первой мировой войны.
С точки зрения Хейза, ослабление христианства в Европе XVIII века не было результатом исчезновения упорной и многолетней человеческой веры в существование внешних, превосходящих людские возможности сил. Модернизация всего лишь сменила традиционные объекты веры. Природа, наука, гуманизм, прогресс — рациональные категории, однако они несут в себе элементы внечеловеческой реальности, продолжающие господствовать над человеком. Кульминацией интеллектуальных и религиозных перемен конца XVIII века стало появление национальной идеологии; родившись в недрах христианской цивилизации, эта идеология с самого начала несла в себе ряд ее отличительных признаков. Церковь «обустраивала» человеческую веру в средневековой Европе, национальное государство очень похожим образом контролирует ее в наше время. Оно полагает себя носителем вечной миссии, требует, чтобы ему поклонялись, заменяет крещение и религиозный брак тщательной гражданской регистрацией; вдобавок оно относится ко всем, кто отмежевывается от национальной идентичности, как к предателям и вероотступникам — и т. д.
Многие пошли по стопам Хейза и стали рассматривать национализм как своего рода современную религию. Бенедикт Андерсон, например, считал его разновидностью веры, пытающейся преодолеть конечность человеческого существования новым оригинальным способом [51]. Другие исследователи определили национализм как подвид религии, способный придать человеческой жизни смысл в бурную, разрушающую устои эпоху модернизации. Придание смысла беспрерывно изменяющейся действительности было одной из главных функций новой секулярной веры. Некоторые исследователи объясняли национализм как современную религию, задача которой — укрепить культовыми лесами социальный порядок и классовую иерархию. Но даже если мы согласимся с теми или иными гипотезами, касающимися религиозного характера национализма, все равно без ответа остается следующий двойной вопрос: действительно ли национальная идеология порождает то, что можно назвать подлинной духовной метафизикой, а также сумеет ли она продержаться столь же длительный исторический срок, что и монотеистические религии?
Между традиционными религиями и национализмом существуют глубокие различия. Речь идет, например, об универсализме и миссионерском рвении, присущим многим религиозным верованиям, но несовместимым с базисными принципами национализма, который всегда пытается отгородиться от внешнего мира. То обстоятельство, что нация почти всегда поклоняется себе самой, а не трансцендентному существу, находящемуся над ней и вне ее, чрезвычайно существенно для обеспечения мобилизации масс на службу государству — явления, которое не было систематическим в традиционном мире. Все же трудно спорить с тем, что национализм является идеологией, чрезвычайно схожей с традиционными религиями в том, что касается масштаба блестяще осуществленного им слома классовых барьеров и раскачивания различных классов на карусели взаимных уз и зависимостей. Именно национализм в большей степени, чем любая другая нормативная система или мировоззрение, преуспел в формировании и закреплении как индивидуальной, так и коллективной идентичностей, а заодно, невзирая на свой крайне отвлеченный характер, и в том, чтобы крепко сплести их воедино. Ни классовая, ни общинная, ни традиционная религиозная идентичность не сумела противостоять ему в течение длительного времени. Эти идентичности, разумеется, не испарились полностью, но они продолжали функционировать лишь в той степени, в какой им удавалось вписаться в симбиотическую систему связей, выстроенную новой господствующей идентичностью.
Аналогичным образом другие идеологии и политические течения крепли и процветали лишь в той мере, в которой шли на контакт со свежеиспеченной национальной идеей. Как уже было сказано, именно эта участь постигла социализм во всех его вариациях, то же самое произошло и с коммунизмом в странах третьего мира, в оккупированной Европе времен Второй мировой войны и в самом Советском Союзе. Не следует также забывать, что фашизм и национал-социализм были прежде всего не силовыми и репрессивными методами разрешения конфликта между трудом и капиталом, а специфическими версиями радикального и агрессивного национализма. Колониальная и империалистическая политика либеральных национальных государств почти всегда находила поддержку в метрополии среди националистических народных движений, а государственная националистическая идеология предоставляла этой политике эмоционально-политический кредит, без которого она едва ли могла быть успешной.
Итак, национализм — это охватившее весь мир мировоззрение, порожденное социокультурной модернизацией и ставшее в ее рамках важнейшим ответом на ментальные и политические запросы огромного числа людей, устремившихся в лабиринты новой реальности. Быть может, национальная идеология и не единолично породила нации, как утверждал Геллнер, однако она наверняка не была изобретена ими, впрочем, как и предшествовавшими им «народами». Образование наций в современную эпоху происходило параллельно с формированием национальной идеологии. Без национализма и его политических и интеллектуальных инструментов появление наций было бы невозможным и, разумеется, было бы немыслимо образование национальных государств. Любой шаг, направленный на установление границ национальной общности и очерчивание ее культурных контуров, совершался намеренно и преследовал определенные цели, сопровождаясь при этом созданием механизмов, конкретизирующих эти цели. Национальное строительство, проведение внутренних границ нации и ее культуры осуществлялись параллельно осознанию и формированию оправдывающих их идеологических механизмов. Можно сказать, что национальное сознание развивалось в ходе формирования нации, а формирование нации, в свою очередь, происходило в ходе развития национального сознания. Это был симультанный физический и интеллектуальный изобретательский процесс, одновременное практическое и теоретическое сотворение самого себя.
Нации выдумывались и изобретались самыми разными способами в различных уголках земного шара, поэтому границы между новыми человеческими сообществами также оказывались весьма многообразными. Как и все прочие идеологические и политические реалии, их характер зависел от исторических обстоятельств.
Ганс Кон (1891-1971), сионист чешско-германского происхождения, разочаровавшийся в еврейской национальной идеологии и переселившийся в конце 20-х годов из подмандатной Палестины в США, был, наряду с Карлтоном Хейзом, одним из отцов академического изучения национализма. Жизнь в Восточной Европе, участие в Первой мировой войне, переживания и разочарования, связанные с сионистским поселенческим движением, а также переезд в Нью-Йорк снабдили Кона ценнейшим сравнительным материалом, которого отчасти не хватало его коллеге Карлтону Хейзу [52]. Он тоже находился в плену «органической» концепции, утверждавшей, что народы и нации существовали испокон веков; как и Хейз, он полагал, что только национальное сознание является новшеством, которое необходимо истолковать в контексте модернизации. Изыскания Кона, таким образом, в значительной степени относятся к «истории идей», хотя у него встречаются и робкие попытки воспользоваться социополитической методологией. Его главный вклад в изучение национализма сводится к новаторской попытке описать и классифицировать различные его проявления.
Хотя Кон начал писать о проблеме национализма уже в 20-е годы, однако лишь в своем монументальном труде «Идея национализма», опубликованном в 1944 году, он впервые попытался сформулировать знаменитую дихотомическую теорию, благодаря которой у него появилось множество последователей, впрочем, как и оппонентов [53]. Хотя исследовательский интерес Кона к национальной проблематике был пробужден Первой мировой войной, его идеологическая и политическая позиция сформировалась под влиянием Второй мировой войны; она же «выковала» его исследовательские достижения. По мнению Кона, национальная идеология подразделяется на две основные категории. С одной стороны, речь идет о западном национализме, индивидуалистическом («волюнтаристском») по своей природе, сформировавшемся на обоих берегах Атлантики; самой восточной его носительницей является Швейцария. С другой стороны, следует говорить об «органической» национальной идентичности, которая двинулась на восток из Рейнской области и объединила такие страны, как Германия, Польша, Украина и Россия.
Западная национальная идеология, разумеется, за вычетом Ирландии представляет собой оригинальное явление, возникшее на базе автохтонных (коренных) социополитических процессов, без существенного вмешательства извне. Она прорывалась наружу, как правило, либо когда в существующем государстве вовсю разворачивался процесс модернизации, либо в самый момент его (государства) создания. Ее идеология, восходящая к традициям Ренессанса и эпохи Просвещения, базировалась на принципах индивидуализма и либерализма как в политическом, так и в юридическом плане. Господствующие слои общества, ставшие носителями национального самосознания, принадлежали к влиятельной секулярной буржуазии; именно они создали гражданские учреждения, политическое могущество которых стало решающим фактором, определившим характер формирующейся либеральной демократии. Эта часть буржуазии была глубоко уверена в своих силах, а потому сформированная ею национальная политика была чаще всего открытой и носила «инклюзивный» (то есть «всех включающий», «не делающий ни для кого исключений») характер. Натурализация в Америке, Великобритании, Франции, Голландии или Швейцарии зависит не только от происхождения и места рождения, но и от личной готовности человека стать частью национального целого. Несмотря на определенные несходства в национальных мировоззрениях, любой человек, ставший гражданином какой-либо из этих стран, рассматривается и юридически, и идеологически как полноправный член нации. При этом само государство трактуется как совместная собственность всех его граждан.
Согласно теории Кона, национальная идеология, возникшая в Центральной и Восточной Европе (до некоторой степени за исключением Чехии), сформировалась (исторически) преимущественно под влиянием внешних обстоятельств. Она начала развиваться лишь в эпоху наполеоновских завоеваний; ее движущим идеологическим мотивом стало противодействие идеям и ценностям эпохи Просвещения. Национальное самосознание в этом регионе созрело еще до появления современного государственного аппарата и по сути не имело к нему прямого отношения. В этих политических культурах представители среднего класса были еще относительно слабы, так что созданные ими гражданские учреждения полностью подчинялись государственным и аристократическим властным структурам и раболепствовали перед ними. Их национальное самосознание было опасливым и крайне неуверенным в себе. Отсюда-то и взялась необходимость опереться на кровные узы и древнее происхождение, а также определение нации как жесткого органического «эксклюзивного» (то есть «исключающего») целого.
Националистические философии, начиная с XIX века процветавшие на территории будущей Германии, в Польше (тоже еще не существовавшей) или в России, управлявшейся самодержавной царской властью, были иррациональны и реакционны. Они четко предопределили характер политических течений, которым предстояло развиться в этом регионе в XX веке: мистика крови и почвы стала неотъемлемой характеристикой германского национализма, а всплеск национального самосознания в славянских странах Восточной Европы был неразрывно связан с консервативной романтикой. С этого момента «чужак» уже не мог присоединиться к оформляющимся нациям, поскольку представление о них как о замкнутых этнобиологических или этнорелигиозных системах прочно закрепилось. Границы нации теперь жестко отождествлялись с «этническими» границами, и ни один человек не мог стать ее членом «волюнтарно», то есть просто приняв соответствующее решение. Это был закономерный исторический результат долгосрочной политики идентичностей, господствовавшей в регионе.
Не вызывает сомнений, что дихотомическая теория Ганса Кона, изложенная здесь в самом общем виде, без учета ее многочисленных нюансов, была нормативной в своей основе и возникла прежде всего как реакция на приход нацистов к власти. Эмигрант, знакомый с несколькими культурами и рядом национальных движений, он считал коллективную метаидентичность Америки, своего последнего прибежища, наиболее возвышенным воплощением универсалистских тенденций, присущих западной культуре. Германия и восток Европы были в его представлении бассейном, куда стекаются мифы и легенды о древних «органических» этноцентристских коллективах [54].
Разумеется, построенная Коном идеализированная модель американского подхода к гражданству и англосаксонского национализма в целом не выдерживает сегодня критического разбора, поэтому неудивительно, что у его теории появилось немало оппонентов. Впрочем, критиков Кона можно условно разделить на две части. Первая атакует чрезмерную схематичность построенной им дихотомии и указывает на эмпирические слабости его исторических конструкций, однако не подвергает сомнению основу его аналитической модели. Другая же отвергает на корню само проведенное им разграничение между гражданско-политическим и этноорганическим национализмами, демонстрируя при этом завуалированную симпатию к его второму варианту [55].
В действительности же в процессах развития западных обществ, классифицированных Коном как гражданские, «волюнтаристские» и «инклюзивные», таких как США, Великобритания, Франция или Голландия, легко обнаруживаются сталкивающиеся элементы различных противоречивых тенденций. На протяжении всего XIX века англосаксонская протестантская идентичность была главным, более того, «эксклюзивным» фактором формирования американского национализма. В стороне остались не только азиатские эмигранты, африканские рабы и коренное индейское население; мало того, враждебность и идентификационные опасения очень часто проявлялись и в отношении выходцев из Восточной Европы. В начале 40-х годов прошлого столетия, когда Кон писал свой новаторский труд, ни в одном из южных штатов Америки чернокожие граждане еще не «домысливались» как интегральная часть великой демократической нации [56].
Хотя британцы во все времена гордились своим разнородным происхождением (от норманнов, скандинавов и т. д.), в период наибольшего могущества либеральной Британской империи ее мыслители и политические лидеры усматривали во врожденном английском характере источник своего превосходства, а их отношение к жителям британских колоний всегда было высокомерным и пренебрежительным. Многие британцы трепетно относились к своим англосаксонским истокам: уэльсцы и ирландцы, имевшие «чисто кельтские корни», воспринимались как люди низшего сорта, не принадлежащие в полной мере к «избранному христианскому народу». На протяжении всего XIX века, когда на просторах западного мира формировались национальные идентичности, немалое число французов объявляли себя прямыми потомками галльских племен и подпитывали свою враждебность к немцам вымыслом о вечной борьбе галлов с франкскими племенами-завоевателями, вторгавшимися с востока.
С другой стороны, в Центральной и Восточной Европе было немало мыслителей, направлений и движений, отстаивавших политику открытой и «инклюзивной» национальной идентичности, границы которой имели бы культурно-политическую, а не этнобиологическую или этнорелигиозную природу. В Германии, важнейшем объекте теоретической модели Кона, существовала не только этноцентрическая национальная традиция, яркими представителями которой были Генрих фон Трейчке (Treitschke) или Вернер Зомбарт (Sombart). Виднейшее место в немецкой культуре занимали такие космополиты, как Фридрих Шиллер (Schiller) и Иоганн Вольфганг фон Гёте (Goethe), а также такие либералы от национализма, как Теодор Моммзен (Mommsen) и Макс Вебер (Weber). Огромную роль в политической жизни Германии играло массовое социал-демократическое движение, рассматривавшее «германскость» как открытую культурную общность, приглашающую каждого, кто осознает себя в ее пределах, стать ее имманентной частью. Точно так же обстояло дело и в царской России. Не только здешние социалисты всех направлений придерживались «инклюзивных» мнений, утверждая, что всякий, полагающий себя русским, должен считаться таковым; самые различные либеральные и интеллектуальные круги видели в евреях, украинцах и белорусах интегральную часть одной великой нации.
И все же, несмотря на эти возражения, приходится признать: в априорной интуиции Кона что-то важное было схвачено чрезвычайно точно. Разумеется, на начальных этапах становления любой «западной» нации, по сути как и любой национальной идеологии, никуда не денешься от этноцентрических мифов, вращающихся вокруг доминирующей культурно-языковой группы, почтительно рассматриваемой как исходный расовый корень. Тем не менее в западных обществах, при всех тонких различиях между ними, мы оказываемся свидетелями процесса, в ходе которого эти мифы, не исчезая полностью, тускнели и постепенно уступали место совокупности идей и эмоций, трактующих каждого природного и пришлого гражданина как неотъемлемую часть национального целого. Господствующая культура в какой-то момент начала рассматривать себя как достояние всех членов нации, а доминирующая национальная идентичность стала пытаться охватить собой всех без исключения. Этот процесс «инклюзивной» демократизации не был поступательным и непрерывным; наоборот, в ходе его случались срывы и зигзаги, равно как и политические потрясения в периоды кризисов и нестабильности. Однако, невзирая на это, во всех либеральных демократиях реализовался гражданский сценарий, для которого будущее имело гораздо большее значение, чем прошлое. Этот сценарий сначала воплотился в новых юридических нормах, а затем проник и в государственную систему образования.
Все это происходило на протяжении XIX и XX веков в англосаксонских государствах, в Нидерландах, а также во Франции и в Швейцарии. Разумеется, эти страны не изжили расизм, равно как и высокомерное отношение определенной группы населения по отношению к другим группам. Однако процессы ассимиляции чужеродных элементов — иногда мирные, иногда насильственные — воспринимались здесь как необходимые, более того, позитивные и благотворные. И если лицемерие — это примирительный жест, который делает Зло, повстречавшись с Добром, то гражданский национализм — это относительно открытая культура, в рамках которой расисту или грубому этноцентристу приходится постоянно приносить извинения за самый факт своего существования.
С другой стороны, хотя в Германии, Польше, Литве, Украине и России также существовали влиятельные течения, стремившиеся к тому, чтобы границы соответствующих национальных идентичностей определялись гражданскими и политическими характеристиками, победа в конечном счете досталась группам, беспрестанно культивировавшим мифы о едином древнем происхождении. Взгляд на историю как на колыбель мощной и неизменной этнической единицы, обособленного «народного» генеалогического дерева, делал невозможным не только присоединение к нации новых сограждан, но и выход из ее состава (иными словами, немцы и поляки, переселившиеся в США, как и их потомки, для последовательных националистов продолжали оставаться частью немецкой или польской нации).
В отличие, скажем, от галльских племен, ставших для французской системы образования своего рода исторической метафорой (даже дети эмигрантов зазубривали в школах, что их предками были галлы, и учителя искренне гордились новоиспеченными «потомками» [57]), тевтонские рыцари или древние арийские племена к исходу XIX века стали «настоящими» прародителями значительной части современных немцев. Всякий, кто не считался их потомком, не мог считаться подлинным немцем. То же самое происходило и в польском государстве, созданном после окончания Первой мировой войны, — всякий, кто не был настоящим католиком, а, к несчастью для себя, имел еврейских, украинских или русских родителей, не считался членом аристократической и многострадальной польской нации [58]. Аналогичным образом многие славянофилы полагали, что подданные империи, не родившиеся в лоне Русской православной церкви и не являющиеся природными славянами, не принадлежат к святому русскому народу и не имеют отношения к великой России.
Участь меньшинств, языковых или религиозных, в этих странах была неизмеримо более тяжелой, нежели на Западе, даже если мы временно забудем о еврейских погромах в России и о страшной нацистской бойне. Достаточно приглядеться к характеру национальных образований, возникших после распада Югославии, и к критериям (крайне сомнительным), определявшим принадлежность к ним, чтобы получить представление о том, насколько сильно связано этнорелигиозное самосознание со вспышками межобщинной ксенофобии. Этим «образованиям» потребовалась «религиозность», от которой практически не осталось следов, чтобы определить национальный «этнос», в действительности толком не существовавший. Но только при посредстве веры в древние мифы (не имеющие ни малейшего отношения к реальности) можно было натравить хорватских «католиков» на «православных» сербов, а тех, в свою очередь (причем невероятно жестоким образом), на боснийских или косоварских «мусульман». Неудачная политика ассимиляции, проводимая прежним коммунистическим режимом, привела к тому, что едва заметные культурно-языковые различия стали непроницаемыми стенами межобщинного размежевания [59].
Вплоть до последнего десятилетия ХХ века в Германии и в восточноевропейских культурах продолжал доминировать жесткий этноцентрический вариант национализма. Представители культурно-языковых меньшинств, даже получившие гражданство, по-прежнему не воспринимались доминирующим общественным сознанием как представители нации. Потомкам эмигрантов во втором и даже в третьем поколении отказывали в праве на гражданство. В то же время «этнические немцы», на протяжении столетий (зачастую со Средневековья) жившие на Востоке и не сохранившие ни малейшей культурной и языковой связи с «немецкостью», имели привилегию в любой момент (изъявив соответствующее желание) стать германскими гражданами. И только с укреплением Европейского союза, сопровождавшимся определенным упадком традиционной национальной идеологии, стали появляться признаки ослабления этноцентрической идентичности в Центральной и Восточной Европе, молча сдававшей позиции и вытеснявшейся концепцией полноценного демократического гражданства в рамках новой объединенной Европы. Не следует забывать, что в рамках этноцентрического национализма демократия — то есть управление страной представителями народа, избранными на равноправной основе, — всегда остается ущербной, поскольку не все граждане рассматриваются как легитимная часть национального целого.
Предложенная аналитическая формула, отделяющая процесс, породивший гражданский вариант национализма, от процесса, породившего его жесткую «этноорганическую» версию, оставляет без ответа вопрос об исторических корнях этого разграничения. К сожалению, объяснения, данные Гансом Коном, недостаточно убедительны. Так, к примеру, Италия объединилась довольно поздно, примерно тогда же, когда и Германия; относительно слабый итальянский средний класс также не мог ускорить и возглавить национальное строительство. В обеих странах национальные движения возникли задолго до образования объединенного национального государства. Стоит добавить, что оба этих государства были созданы под эгидой наследственных монархий, а не буржуазными кругами при народной поддержке. Однако в Германии возобладала этнобиологическая версия национализма, а в Италии уже на исходе XIX века победила гражданско-политическая идеология.
Для того чтобы трудности, связанные с объяснением рассматриваемого явления, стали еще нагляднее, добавим несколько слов о фундаментальном различии между такими (более поздними) явлениями, как германский национал-социализм и итальянский фашизм. Оба эти движения были сугубо националистическими. Более того, одна из их функций состояла в завершении национального объединения, не достигнутого в полной мере в монархический период. Оба они были ярко авторитарными, оба считали нацию коллективом гораздо более ценным, нежели сумма ее частей (то есть людей, ее составляющих), а потому презирали западный индивидуализм. Однако национал-социализм с самого начала взял на вооружение этнобиологическую идеологию и неуклонно следовал ей. В отличие от него, итальянский фашизм, по крайней мере до 1938 года, твердо придерживался политико-инклюзивной версии национализма, разработанной легендарными борцами за объединение Италии Джузеппе Мадзини и Джузеппе Гарибальди (1807-1882). Немецкоязычное население северной Италии, евреи, проживавшие в ее крупнейших городах, хорваты из захваченных в ходе войны провинций — все они рассматривались как неотъемлемая часть итальянской нации или, самое меньшее, как люди, которым в будущем предстоит к ней присоединиться.
Даже представляющая интерес хронологическая классификация национализма, предложенная британским историком Эриком Хобсбаумом, является лишь отчасти убедительной. Хобсбаум утверждал, что существуют две разновидности национальной идеологии. Первая берет начало в революционной атмосфере конца XVIII — начала XIX века и имеет яркий либерально-демократический характер; вторая, порожденная новым всплеском национального самосознания конца XIX века, имеет не менее яркие, однозначно реакционные и расистские этноязыковые признаки. Увы, даже если мы согласимся с тем, что на исходе XIX столетия процессы урбанизации и миграции разнообразных групп населения в Восточной Европе заметно ускорились, так что контакты между ними привели к обострению межэтнической напряженности и расистским настроениям, этого совершенно недостаточно, чтобы объяснить, например, важнейший германский феномен. Другой пример — Греция, добившаяся национальной независимости в первой половине XIX века и получившая поддержку всех европейских демократов и либералов того периода; здесь едва ли не до конца XX века лелеялась жесткая приверженность этнорелигиозной национальной идее. С другой стороны, как уже отмечалось выше, итальянский национализм, сформировавшийся заметно позже, имел чистейший гражданско-политический характер. То же самое можно сказать и о чешской национальной идее. Чехи (вместе со словаками) добились государственной самостоятельности лишь после Первой мировой войны. Тем не менее они с самого начала оказались склонны — в определенной степени — к открытости и «инклюзивности» (правда, не по отношению к немецкоязычному населению). Такая склонность была чрезвычайной редкостью среди народов, сформировавшихся одновременно с чехами на развалинах Габсбургской империи.
Лея Гринфельд, вдумчивая исследовательница национализма, эмигрировавшая вместе с родителями в Израиль из Советского Союза, оставившая Израиль по профессиональным соображениям и построившая свою карьеру в США, использовала при изучении национальных движений методы сравнительного социологического анализа, заимствованные у Макса Вебера [60]. Приняв в общих чертах предложенное Коном разграничение между гражданской и этнической версиями национализма, она добавила к нему еще одну классификационную характеристику — отношение к коллективизму. Так, Британия и США — страны индивидуалистические и сугубо гражданские, в то время как Франция, сформировавшаяся в ходе великой революции, сочетает гражданскую идентичность с преклонением перед политическими структурами. Поэтому ее культура в сравнении с западными соседями более гомогенна, менее либеральна и не столь терпима по отношению к проживающим в стране меньшинствам. Впрочем, на территории от Рейна до Москвы распространилась еще более проблематичная национальная концепция — коллективистская и этноцентрическая одновременно. В здешних культурах нация воспринималась как первичное и неизменное явление, а принадлежность к ней определялась исключительно генетической преемственностью.
По мнению Гринфельд, основная причина различий в стратегических направлениях развития национальной идентичности кроется в характерах исторических субъектов, ответственных за ее формирование. На Западе это были достаточно широкие социальные слои, адаптировавшие национальное сознание и ставшие его носителями. В Англии речь идет о низшей аристократии и присоединившихся к ней городских жителях, имевших довольно высокий уровень грамотности, в Северной Америке — о колонистах различного происхождения, во Франции — о влиятельных буржуазных слоях. На Востоке первопроходцами национальной идеи были гораздо более узкие общественные круги: в немецком культурном пространстве — маленькие группы интеллектуалов, стремившиеся поднять свой статус в консервативно-иерархическом обществе, в России — ослабленная аристократия, адаптировавшая новую идентичность в надежде сохранить с ее помощью последние привилегии, которые у нее еще оставались. Продолжительная социальная изоляция первоначальных носителей «восточного» национализма в значительной мере обусловила и его закрытый характер, и его глубокую погруженность в мифологическое прошлое.
Другие исследователи предложили дополнительные объяснения многообразных проявлений национального самосознания, породивших столь различные «истории» в разных частях Европы и во всем мире. По мнению Геллнера, на Западе построение наций не требовало значительных усилий и, соответственно, жертв. Попросту существование высокой культуры, развивавшейся в течение длительного времени, облегчило задачу настолько, что для того чтобы очертить «границы нации», необходимы были лишь незначительные культурные «правки». Напротив, в восточном «хаосе», не знавшем длительной традиции высокой культуры, культурно-языковым группам пришлось прибегнуть к гораздо более сильным (и силовым) методам национального строительства, в частности к отстранению, изгнанию и даже физическому истреблению представителей других культурных коллективов. Однако теория Геллнера, как и аналитика Хобсбаума, совершенно неприменима к Германии. Несмотря на то что в немецком обществе высокая культура существовала еще со времен Реформации, германское национальное самосознание в конечном счете приобрело яркий этноцентрический характер.
Роджер Брубейкер, американский социолог, проведший тщательное и систематическое сравнительное исследование процессов развития двух наций (nationhood), немецкой и французской, также пришел к выводу, что существование сложной мозаики культурно-языковых групп на германо-славянском пространстве, а также серьезные трения между ними являются одной из центральных причин глубокого отличия французского национализма от немецкого.
На протяжении длительного времени не существовало мощного национального государства, способного «германизировать» поляков и другие меньшинства, жившие бок о бок с носителями германских диалектов. С другой стороны, здесь, в отличие от Франции, не возник революционный режим, способный объединить всех «этнических немцев», живших в различных языковых средах [61].
По сей день не существует общепринятой «синтетической» теории, способной объяснить весь спектр известных нам национальных проявлений и динамику их развития на протяжении последних двух столетий. Предлагались самые разнообразные объяснения: социоэкономические, психологические, демографические, географические и даже политико-исторические, однако все они оказались фрагментарными и неполными. На вопрос, почему некоторые нации, пестуя свою идентичность, долгое время сохраняли приверженность этноцентрическим мифам, а другие довольно быстро их «переросли» и сумели построить зрелую демократию, по-прежнему нет достойного ответа. Вероятно, в этой области необходим новый исследовательский прорыв, а также существенное обогащение эмпирической базы.
Укорененная примордиальная идентичность, представление о прямой биологической преемственности, концепция избранного народа-расы не появились в сознании человеческих коллективов сами собой, на пустом месте. Для формирования национального сознания, неважно, этноцентрического или гражданского, необходимы культурные люди, причем постоянно и повсеместно. Для того чтобы «запомнить» и закрепить в коллективной памяти исторические образы, лежащие в основе национальной идентичности, коллектив должен располагать образованными творцами культуры, «властителями памяти» и законодателями. Хотя появление национальных государств принесло многообразные выгоды самым различным слоям общества, именно интеллектуалы сыграли решающую роль в их становлении. Они же, по всей вероятности, произвели на свет основной национальный символический капитал.
Карлтон Хейз, тщательно проследивший возникновение и развитие националистической идеи в классических текстах современных мыслителей, уже в 20-е годы предыдущего столетия пришел к следующему выводу: «Суть процесса в том, что национальная теология интеллектуалов постепенно превращается в национальную мифологию масс» [62]. Том Найрн, значительно более поздний, но ничуть не менее оригинальный исследователь, вовсе не случайно шотландец по происхождению, добавил к этому следующее блестящее замечание: «Новой национальной интеллигенции, состоявшей из представителей среднего класса, нужно было пригласить широкие массы войти в ворота истории; пригласительная открытка при этом должна была быть написана на доступном массам языке» [63].
Две эти рабочие гипотезы могут быть приняты, лишь если мы откажемся от многолетней исследовательской традиции, считающей идеи крупнейших национальных мыслителей первопричиной или хотя бы точкой отсчета исторических процессов. Однако национальное сознание — не теоретическое явление, зародившееся в кабинетах ученых мужей, а затем воспринятое массами, изголодавшимися по идеологии, и оттого ставшее образом жизни [64]. Для того чтобы понять механизм распространения национальных идей, нам следует в первую очередь определить, какую роль сыграли в этом процессе интеллектуалы. Прежде всего необходимо остановиться на различии в социополитическом статусе интеллектуалов в традиционном и современном обществах.
История не знает ни одного общественного коллектива, кроме, разве что, ранних этапов племенного строя, который не породил бы интеллектуальной прослойки. Хотя само существительное «интеллектуал» относительно недавнего происхождения (оно появилось в конце XIX века), уже на самых ранних этапах разделения труда появилась и процветала категория людей, главным занятием которых было изобретение символов и культурных кодов и манипулирование ими. Этот род занятий обеспечивал им безбедное существование. Во всех аграрных обществах существовали культурные элиты (колдуны, шаманы, королевские клерки, жрецы, а также клирики, придворные шуты и иконописцы), создававшие, упорядочивавшие и распространявшие слова и образы в трех основополагающих культурных сферах: прежде всего, в сфере накопления знаний, затем — в сфере идеологий, укрепляющих существующий социальный порядок, и, наконец, в том, что касается метафизического объяснения магического космического миропорядка.
Жизнь подавляющего большинства этих культурных элит, как уже отмечалось в начале данной главы, теснейшим образом сплеталась с жизнью высших политических и экономических кругов. Во многих случаях зависимость культурных элит от власть имущих была очень высокой, иногда эти элиты пользовались той или иной степенью автономии, изредка, когда им удавалось обрести прочную экономическую базу, они обретали некоторую самостоятельность. Впрочем, эта зависимость не была односторонней: политические элиты, вписывавшиеся в мозаику форм экономического производства традиционного общества совсем иначе, чем сегодня, нуждались в культурных элитах для упрочения своей власти.
Соединив рассуждения Антонио Грамши (Gramsci, 1891-1937) о месте интеллектуалов в системе экономического производства с теорией модернизации Эрнста Геллнера, мы сможем сделать несколько дополнительных замечаний относительно роли, сыгранной интеллектуалами в становлении национальной идеи и самих наций. По мнению итальянского марксиста, «всякая социальная группа, рождаясь на исходной почве существенной функции в мире экономического производства, органически создает себе вместе с тем один или несколько слоев интеллигенции, которые придают ей однородность и сознание ее собственной роли» [65].
Итак, для того чтобы удерживать власть на протяжении длительного периода времени, недостаточно голой силы, необходимо постоянно порождать этические и юридические нормы. Именно образованные круги формируют массовое сознание, обеспечивающее устойчивость классового порядка, с тем чтобы он не нуждался в постоянном и демонстративном применении насилия. Типичными интеллектуалами в досовременном мире были придворные летописцы, художники, зависевшие от милости князя или монарха, а также всевозможные служители культов. Духовенство более чем кто-либо другой способствовало укоренению нормативной идеологии в досовременных обществах. Грамши в свое время признал, что процесс зарождения интеллектуальной прослойки в классическом и феодальном мирах требует дальнейшего исследования. И действительно, его замечания по этому вопросу нерешительны и неубедительны. В противоположность Грамши, Геллнер проявил немалую дерзость и предложил гораздо более интересные гипотезы.
Как отмечалось выше, придворным летописцам и священнослужителям в догутенберговские времена не было нужды соприкасаться с широкими массами, да они и не располагали необходимыми для этого коммуникационными технологиями. Идеологическая легитимация королевской власти и контроля над земельными владениями имела ограниченную релевантность и интересовала в основном административный аппарат и земельную аристократию. Хотя среди религиозных элит уже начала созревать заинтересованность к контакту со всем населением государства, то есть прежде всего с крестьянской массой, до поры до времени и эти элиты избегали слишком тесных отношений с ней. Геллнер прекрасно описал действие «интеллектуальных механизмов» в аграрных обществах: «Очень сильна тенденция церковных языков к расхождению с разговорными, как будто бы уже сама по себе грамотность не создала достаточного барьера между духовенством и мирянами, и эту пропасть следовало еще углубить, не только переведя язык в мудреные письмена, но и сделав его непонятным для слуха» [66].
При дворах политеистических государств античного Средиземноморья функционировали относительно немногочисленные священнослужители. Быстро распространявшийся монотеизм постепенно породил более широкую интеллектуальную прослойку. Число образованных людей, умевших читать и писать (от древних ессеев до миссионеров, монахов, раввинов и священников) и вступавших в интенсивный и многообразный контакт с земледельческими массами, неуклонно увеличивалось. Это, несомненно, одна из причин, благодаря которым религии сохранялись в течение длительных промежутков исторического времени, а империи, монархии, княжества и «народы» постоянно появлялись и исчезали. Религиозные институты, никогда не сраставшиеся полностью со светской властью, добивались различных степеней автономии по отношению к правящим политическим и социальным классам. Они создавали собственные коммуникативные системы и неизменно воспринимались как обслуживающие общество в целом. Отсюда и удивительная устойчивость распространявшихся ими верований, культов и образов. Другая причина состоит в том, что духовная продукция, поставляемая ими массам, по-видимому, ценилась выше, чем мирская (и порабощающая) безопасность, обеспечиваемая политической властью: «божественный авторитет» гарантировал тем, кто находился под его защитой, очищение, милосердие и избавление на том свете.
Следует добавить, что автономия религиозных институтов в досовременном мире обеспечивалась не только авторитетом и широкой распространенностью их универсалистской идеологии, но и прямой материальной поддержкой со стороны верующих сельскохозяйственных производителей. Более того, многие священнослужители сочетали работу на земле с духовными занятиями. Позднее представители хорошо организованного высшего духовного сословия стали отдельным социоэкономическим классом и даже особой юридической инстанцией (например, католическая церковь).
Несмотря на возраставшую популярность религиозных элит, живших в сельскохозяйственной вселенной, и их преданность пастве, они удерживали под контролем главный инструмент, позволявший им укреплять свою власть. Умение читать и писать, как и владение священным языком, оставалось достоянием «людей книги», не имевших ни желания, ни возможности распространять свои знания среди широких масс. Бенедикт Андерсон сформулировал это следующим превосходным образом: «Образованные люди были... стратегической стратой в космологической иерархии, на вершине которой располагалось божественное» [67]. Они знали священный, а зачастую и административный язык и вместе с тем владели диалектами, на которых изъяснялось крестьянское население. Осуществление двуязычными или трехъязычными интеллектуалами посреднических функций давало им мощь, отказаться от которой было непросто.
Процесс модернизации, в ходе которого церковь утратила свое влияние, религиозные общины поредели, исчезла традиционная зависимость средневековых производителей культуры от меценатов и сформировалась рыночная экономика, превратившая все, что только можно, в объект купли-продажи, существенно перекроил морфологию культуры, что не могло не привести к постепенным переменам в статусе интеллектуалов.
Грамши многократно подчеркивал прочную связь «новых образованцев» с поднимающейся буржуазией. Эти интеллектуалы, названные им «органическими», не располагают значительным капиталом; как правило, они происходят из городских и сельских средних слоев. Некоторые из них стали специалистами по управлению производством, другие преуспели в свободных профессиях, третьи избрали карьеру государственных служащих.
На вершину пирамиды Грамши помещает «творческих работников в области различных наук, философии, искусства и т. д.» [68], однако понятие «интеллектуал» в его интерпретации является чрезвычайно широким и включает в себя также политиков и бюрократов, то есть большинство тех, кто выполняет организационные и регулирующие функции в современном государстве. Фактически (хотя он и не говорит об этом напрямую) новый государственный аппарат как «органическое интеллектуальное сообщество» заменяет в его теории рационального «государя», знаменитого правителя, описанного Н. Макиавелли (Machiavelli, 1469-1527). Однако в отличие от мифологического прообраза, созданного выдающимся флорентийским мыслителем, современный государь не становится единоличным абсолютным властителем, ибо его место занято корпусом интеллектуалов, составляющих управленческий аппарат национального государства. Этот аппарат является не выразителем собственных интересов, а (во всяком случае, в принципе) представителем всей нации, поэтому он порождает «эгалитарный» универсальный дискурс. По мнению Грамши, в буржуазном обществе интеллектуально-политический «государь» остается партнером, зависящим от собственнических классов, владеющих средствами производства.
И только с приходом к власти партии рабочих — нового интеллектуального «государя» — политическое устройство общества приобретет подлинно универсальный характер [69].
Нет необходимости солидаризироваться с политической утопией Грамши (призванной оправдать активную деятельность высокообразованного человека в рабочей партии), чтобы в полной мере оценить его вклад в выяснение функций интеллектуальной элиты в современном государстве. В отличие от аграрных обществ, модернизация и порожденное ею разделение труда требовали от политического аппарата все более разветвленной и многообразной интеллектуальной деятельности. Разрастание этого аппарата привело к тому, что он поглотил (и выпестовал внутри себя) основную часть образованного населения, в то время как большинство людей по-прежнему оставались безграмотными.
К каким же социальным слоям принадлежали первые «интеллектуалы», появившиеся на поверхности в ходе бюрократизации государства? Ответ на этот вопрос, вероятно, поможет вскрыть исторические причины, обусловившие возникновение двух различных разновидностей национализма — гражданского и этнического. В Британии еще со времен пуританской революции работники государственного аппарата рекрутировались из среды новой низшей аристократии и торговой буржуазии. В Соединенных Штатах государственные служащие набирались из сословия богатых фермеров и зажиточных горожан. Во Франции «люди мантии» были в основном выходцами из торговой и финансовой буржуазии; к тому же потрясения, вызванные революцией, влили в жилы государственного аппарата французского государства новую социальную кровь.
В Германии, со своей стороны, прусская королевская администрация состояла в основном из консервативных юнкеров, их отпрысков и приближенных, причем превращение Пруссии в Германскую империю в 1871 году не сразу изменило ситуацию.
В России царский режим также рекрутировал «общественных служащих» из среды традиционной аристократии. Известно, что в Польше именно аристократы стали первыми борцами за создание независимого национального государства. Отсутствие революционных преобразований, способных вывести на передний план представителей новых динамичных образованных сословий, перемешать социальные порядки, оставило за бортом политической жизни интеллектуалов неаристократического происхождения на ранних этапах «огосударствления» (étatisation). Поэтому они и не участвовали в формировании протонациональных идеологий.
Французский мыслитель Раймон Арон (Raymond Aron, 19051983) в свое время задался вопросом, не является ли расизм, среди прочего, снобизмом бедняков [70]. Помимо того что это высказывание ясно идентифицирует ментальное состояние современных масс, оно указывает и на исторические корни представлений об «узах крови», очерчивающих границы некоторых национальных сообществ. Как известно, в досовременную эпоху именно аристократы считали «кровь» критерием принадлежности к своей среде. Только в аристократических жилах текла «голубая кровь», причем этой «текучей» чести аристократы удостоились исключительно благодаря драгоценному «семени своих предков». В старом аграрном мире возможность апеллировать к биологическому детерминизму как к критерию классификации человеческих существ была, вероятно, важнейшим символическим капиталом, находившимся в распоряжении правящих классов. На нем базировались юридические правила, закреплявшие продолжительную и стабильную власть над землями и над государством. Поэтому, как некогда заметил Алексис де Токвиль, в долгие Средние века подъем по иерархической лестнице был возможен исключительно в рамках церкви [71]. Духовенство оставалось единственной социальной средой, где люди классифицировались не только в контексте своего происхождения; по мнению де Токвиля, именно отсюда пошла современная концепция социального равенства.
Массивное присутствие вырождающейся аристократии и ее приверженцев в качестве «новых интеллектуалов» в ядре государственных аппаратов стран Центральной и Восточной Европы, по всей видимости, повлияло на характер формирования будущей национальной идентичности. Когда наполеоновские войны вынудили государства, находившиеся к востоку от Франции, надеть народные костюмы и замаскироваться под нации, их лояльные, консервативные монархические интеллектуалы взрастили исходные идеологические посылки превращения вертикальной концепции «голубой» крови в горизонтальную. Аристократическая идентичность стала в рамках этой исторической метаморфозы первой нерешительной пробой протонациональной идентичности. Очень скоро, усилиями более поздних интеллектуалов, эта незрелая идентичность перевоплотилась в основополагающий идеологический и юридический принцип, объявляющий принадлежность к «этнической» нации исключительным «правом крови» (ius sanguinis). Принятое в западных странах автоматическое вхождение в нацию по праву рождения на соответствующей территории (ius soli) категорически отрицалось в восточноевропейских национальных государствах.
Увы, и на этот раз итальянский сапог безжалостно растаптывает любую чересчур амбициозную концепцию. В самом деле, отчего в Италии так рано восторжествовал гражданско-политический вариант национализма? Ведь и на Апеннинском полуострове первыми интеллектуалами, составившими государственный аппарат, были выходцы из традиционной аристократической среды. Можно лишь предположить, да и то не очень уверенно, что этноцентрические тенденции в процессе становления итальянской идентичности были в значительной степени обузданы влиянием папской курии и насаждаемого ею во всех слоях общества (того самого общества, на базе которого будет формироваться итальянская бюрократия) католического универсализма. Не исключено, что яркая политическая мифология, основанная на воспоминаниях о Древнем Риме, республиканском и имперском, стала уникальной гражданской «прививкой». Возможно также, что бросающиеся в глаза внешние различия между жителями южной и северной Италии не дали утвердиться концепции «этнического» единства.
Разумеется, мы смело можем пойти другим путем — отбросить аналитические рассуждения Грамши и заняться выяснением роли интеллектуалов в процессе национальной модернизации на более прочной научной почве. Для этого имеет смысл ограничить применение термина «интеллектуал» лишь людьми, занимающимися созиданием, упорядочиванием и распространением культуры в современном государстве и его ведомствах, пронизывающих гражданское общество. И в этом случае не составляет труда установить, насколько незаменимой была их роль в ходе формирования национальной идеи и становления нации.
Как упоминалось выше, Бенедикт Андерсон подчеркивал, что одной из главных предпосылок, подготовивших наступление национальной эпохи, стало изобретение печатных технологий, начавших свое шествие по Западной Европе в конце XV века. Эта культурно-технологическая революция подорвала статус священных языков и способствовала широкому распространению языков административных, которые впоследствии стали национальными. Авторитет священников, для которых владение священными языками было важным символическим капиталом, стал постепенно падать. Священники, высокий статус и (отчасти) материальное положение которых базировались на двуязычии, завершили историческую миссию и должны были искать другую точку приложения своих сил [72].
Расширение рынка символических ценностей, доступных на национальных языках, открывало множество новых возможностей. Расцветающая книжная индустрия требовала иных специализаций и интеллектуальной деятельности нового рода. С этого момента философы и ученые, а затем также писатели и поэты постепенно перестали писать на латыни и перешли на французский, английский, немецкий и другие новые литературные языки. На следующем этапе появление газет многократно умножило читательскую аудиторию и, естественно, расширило коллектив людей, занимающихся писательским трудом в расчете на широкие массы. Однако главным распространителем национального языка и национальной культуры стало государство, все сильнее менявшее свой характер. Для того чтобы продвинуть свою промышленность и выстоять в конкуренции с другими национальными экономиками, государственному аппарату пришлось отнять у церкви функции органа, ответственного за систему образования, и превратить эту систему в общенациональное предприятие.
Всеобщее базисное образование и формирование общепринятых культурных кодов были необходимым условием для появления сложных специализаций, востребованных современным разделением труда. Поэтому все без исключения государства, успешно прошедшие стадию «национального строительства», как авторитарные, так и либеральные, вводили начальное образование в качестве всеобщего и неотъемлемого права всех граждан. Более того, ни одна «зрелая» нация не обошлась без закона об обязательном образовании, требующего от всех членов нации отправлять детей в школы. Школа стала важнейшим инструментом насаждения идеологии (конкурировать с ней могли только армия и война), превратившим всех без исключения подданных в граждан, иными словами, в людей, сознающих свою национальную принадлежность [73].
И если Жозеф де Местр (Maistre, 1753-1821), консервативный французский мыслитель, в свое время утверждал, что при монархическом режиме главной опорой социального порядка является палач, то, по мнению Геллнера, снова блеснувшего провокативным афоризмом, в национальном государстве важнейшую функцию охраны порядка выполняет университетский профессор [74]. Отсюда следует, что новый гражданин-националист лоялен прежде всего своей культуре, а не правителям.
Утверждение Геллнера, гласящее, что в результате современное общество превращается в общину, целиком состоящую из священнослужителей и историков [75], не совсем точно. Хотя грамотность и стала всеобщей, внутри нации возникло новое разделение труда — между теми, кто производит и распространяет культурные ценности, зарабатывая таким образом на жизнь, и теми, кто потребляет и реализует эти ценности. Избираемые министры культуры, университетские лекторы и исследователи, школьные преподаватели и даже воспитательницы детских садов составляют иерархическое сообщество интеллектуалов, состоящее на службе у государства и выполняющее функции сценаристов, режиссеров, а зачастую и ведущих актеров грандиозного культурного спектакля, называемого «национальной жизнью». В качестве актеров второго плана к ним присоединяются «агенты» культуры из таких областей, как журналистика, литература, театр, а со временем кинематография и телевидение.
В государствах, существовавших до образования наций, прежде всего в Западной Европе, «агенты» культуры были важным и эффективным вспомогательным корпусом, сражавшимся бок о бок с административным чиновничеством, судебной системой и объединившимся с ними военным аппаратом во имя создания нации. Внутри коллективных меньшинств — культурно-языковых или религиозных, именуемых, как правило, «этническими» и страдавших от дискриминации в наднациональных государствах и имперских сверхдержавах, — интеллектуалы были едва ли не единственной движущей силой, ответственной за стремительное превращение их в новые нации.
На территориях, управлявшихся Австро-Венгерской монархией, царской Россией, Оттоманской империей, а позднее и в британских, французских, бельгийских и голландских колониях образовались энергичные сообщества принадлежавших к угнетаемым меньшинствам интеллектуалов, возмущенных культурной дискриминацией, насильственной языковой экспансией и религиозными преследованиями. Важно иметь в виду, что эти сообщества возникли уже после того, как в метрополии задули националистические ветры — еще совсем слабые в разваливающихся многонациональных государствах и мощные в молодых империях. Возмущенные интеллектуалы были прекрасно знакомы с высокой культурой, начавшей формироваться в очагах власти; при этом они ощущали свою неполноценность в ее рамках, ибо столкнулись с ней, придя с ее периферии; ощущали тем сильнее, чем чаще культурный центр напоминал (а он не упускал случая напомнить) им об этом. Поскольку их «орудия труда» относились к культурно-языковой сфере, они первыми страдали от культурной дискриминации; естественно, именно они первыми начали национальное сопротивление.
Эти динамичные группы приступили к долгому и кропотливому формированию национальных движений, тех самых, которые позднее потребуют создать независимые государства для представляемых, вернее сказать, построенных ими народов. Некоторые из этих интеллектуалов профессионально переквалифицировались и стали политическими руководителями новых массовых движений. Другие сохранили верность чисто интеллектуальным занятиям и с энтузиазмом продолжили работу над контурами и содержанием молодой национальной культуры. Без этой ранней просвещенной прослойки не возникло бы такого множества наций, и политическая карта нынешнего мира была бы менее пестрой [76].
Этим интеллектуалам пришлось начать с народных или даже племенных диалектов, а иногда и с полузабытых священных наречий и в кратчайшие сроки переплавить их в современные языки. Они были составителями первых словарей, а также авторами романов и стихов, изображавших вымышленную нацию и очерчивавших границы родины. Они рисовали сияющие природные ландшафты, символизирующие национальную территорию [77], придумывали трогательные народные истории, великих героев прошлого и древний, объединяющий нацию фольклор [78]. Исторические события, относившиеся к различным политическим образованиям, никак не связанным между собой, они превращали в непрерывное когерентное повествование, обустроенное во времени и в пространстве. Так создавались почти бесконечные национальные истории, простирающиеся до начала времен. Разумеется, специфика различных реальных элементов истории повлияла (пассивно) на характер высекаемой (как скульптура из бесформенной каменной глыбы) современной культуры. Тем не менее интеллектуалы-скульпторы придали нации существующую форму в полном соответствии со своими замыслами, характер которых определяли в основном требования современности.
Почти все они полагали себя не родоначальниками новых наций, а сыновьями дремлющего народа, пробудившегося благодаря их усилиям. Никто из них не хотел считать себя ребенком, брошенным у дверей церкви без записки, сообщающей, кто его родители. Даже сравнение «тела нации» с Франкенштейном, чудовищем, члены которого были взяты из разных источников, не слишком напугало бы этих националистов. Нация обязана знать своих «праотцев»; зачастую она лихорадочно бросалась на поиски оставленного ими биологического семени.
Длинное генеалогическое древо придавало найденным идентичностям дополнительную ценность. Поскольку обретенное прошлое нации оказывалось чрезвычайно древним, ее будущее также начинало представляться бесконечным. Неудивительно поэтому, что из всех интеллектуальных дисциплин наиболее националистической стала именно история.
* * *Модернизация породила пропасть, отделившую людей от их непосредственного прошлого. Социальная мобильность, порожденная промышленной революцией и процессами урбанизации, разрушила не только казавшийся незыблемым иерархический хребет общества, но и традиционную циклическую связь между прошлым, настоящим и будущим. До сих пор у земледельцев не было особой необходимости вникать в историю государств, империй и княжеств. Им не приходилось задумываться об истории обширных коллективов, ибо их не занимало абстрактное время, не увязанное с реалиями настоящей жизни. Незнакомые с концепцией прогресса, они довольствовались религиозными конструкциями, содержавшими мозаику мифологической памяти, лишенной реального временного измерения, летящей из прошлого в будущее временной стрелы, естественно несущей в себе идею развития. Конец был одновременно и началом, а вечность — мостом между жизнью и смертью.
В современном мире, секуляризированном и неустойчивом, время стало главной артерией, через которую символическая и эмоциональная мифология впрыскивается в общественное сознание. Историческое время стало имманентной частью личностной самоидентификации, а коллективный нарратив придал существованию нации, формирование которой требовало огромных жертв, подлинный смысл. Страдания, пережитые в прошлом, оправдывали высокую цену, которую гражданам приходилось платить в настоящем. Героизм ушедших поколений предрекал блестящее будущее, пусть не отдельным людям, но уж наверняка нации в целом. Стараниями историков национализм превратился в оптимистичную по своей природе идеологию. Отсюда, в частности, его впечатляющие достижения.
Из всего этого следует ясно, как полуденный солнечный свет, что не Моисей написал Пятикнижие, а кто-то другой, живший через много поколений после Моисея.
Бенедикт Спиноза «Богословско-политический трактат» (1670)
В стране Израиля возник еврейский народ. Здесь сложился его духовный, религиозный и политический облик. Здесь он жил в своем суверенном государстве, здесь создавал ценности национальной и общечеловеческой культуры и завещал миру нетленную Книгу Книг.
Декларация независимости, провозглашение государства Израиль (1948)
«Иудейские древности» — захватывающее сочинение Иосифа Флавия (Flavius, 38-100), написанное в конце I века н. э. Оно может считаться первой доступной нам книгой широко известного автора, предпринимающей попытку восстановить всеобщую историю иудеев или, вернее сказать, иудаитов [79] от «начала времен» до современной Флавию эпохи [80]. Флавий, религиозный эллинизированный еврей, по собственному «гордому» свидетельству происходивший от избранного «семени священников», естественно, начал свое сочинение такими словами: «Вначале Бог сотворил небо и землю. И так как последняя была не видима, но скрыта в глубоком мраке, а дух [Божий] витал над нею, то Господь повелел создаться свету... Так возник первый день; Моисей же говорит: один день» [81].
Древний историк, разумеется, знал, что все Пятикнижие от начала до конца было продиктовано Моисею Господом Богом. Кроме того, ему представлялось очевидным, что история евреев и иудеев должна открываться рассказом о сотворении мира, поскольку именно так начинается Священное Писание. Оно было единственным источником, из которого Флавий черпал информацию для первых глав своего труда. Впрочем, чтобы придать рассказу более достоверный вид, Флавий время от времени пытался подкрепить созданную им историческую картину дополнительными источниками, но эти попытки оказались довольно убогими. Все древние эпизоды — от сотворения мира, странствий первого еврея Авраама и исхода из Египта до приключений скромницы Эстер — он переписал из Библии почти без сомнений и комментариев, если забыть о совершенно иной стилистике, незначительных добавлениях и сокращениях тактического характера. И только в последней части книги, пересказывающей иудейскую историю постбиблейского периода, Флавий привлекает дополнительные, более секулярные (и даже нееврейские) источники, найденные им с величайшим трудом, ради создания стройного и непрерывного исторического нарратива.
В конце I века н. э. исполненному религиозной веры иудейскому сочинителю казалось совершенно логичным включить в трактат, воссоздающий генеалогическое древо современных ему иудаитов, историю Адама и Евы, рассказы о Всемирном потопе и подвигах Ноя. И в дальнейшем божественные деяния свободно перемежаются у него с человеческими, причем автор не считает необходимым провести между ними разделительную черту. Флавий не скрывал, что стремится прославить жителей Иудеи, доведя их происхождение до начала времен (ибо в Риме древность происхождения считалась достоинством), и, что еще важнее, продемонстрировать превосходство их религиозных законов и управляющего ими всесильного божества. Хотя Флавий и жил в Риме, его вдохновляла идея монотеизма, стремительно врывавшаяся в культурные центры языческого мира и придававшая его изысканиям миссионерский характер. Древнейшая история, заимствованная из Библии, была для него прежде всего «философией в примерах», если воспользоваться выражением чуть более раннего греческого историка Дионисия Галикарнасского (Dionysus, примерно 57 года до н. э. — 7 года н. э.), «Римские древности» которого служили литературным ориентиром для иудейского автора.
Древние мифы в I веке н. э. еще представлялись реальными и могли быть выданы за историю, хотя человеческие деяния в них щедро приправлялись нарративами «не от мира сего». На заре национальной эры секулярного мира начался обратный, чрезвычайно увлекательный процесс фильтрации: божественное с позором сбрасывалось с пьедестала, а священными и истинными объявлялись библейские сюжеты, рассказывавшие исключительно о людских делах. Как же могло случиться, что чудеса, совершенные божеством, стали считаться вымыслом, а тесно сплетенные с ними человеческие приключения получили статус исторических реалий?
Необходимо помнить, что кристальные библейские «истины» были не универсальным нарративом, рассказывающим о прошлом всех людей, а хроникой святого народа, ставшего в современном светском прочтении «первой нацией» в истории человечества.
Как известно, со времен Иосифа Флавия и вплоть до Нового времени ни один еврейский автор даже не пытался написать общую историю собственного народа. Хотя иудейский монотеизм был изначально пронизан историко-теологической мифологией, за тысячелетнее Средневековье иудейская историография так и не пробудилась. Даже высокоразвитая традиция церковного хронизма и исламская историографическая литература не вызвали у раввинистического иудаизма особого любопытства, и, за вычетом нескольких очень редких случаев, евреи категорически отказывались заглянуть в собственное близкое и далекое прошлое [82].
Секулярная концепция времени, хронологически и событийно непрерывного, была совершенно чужда «диаспорному» ощущению времени, сконцентрированному на моменте, когда откроются небесные врата и придет долгожданный мессия. Прошлое было лишь туманным напоминанием, призванным возвестить его приход.
Только по прошествии долгих тысячи шестисот с лишним лет нееврей Жак Банаж (Jaques Basnage, 1653-1725), теолог-гугенот, уроженец Нормандии, живший и работавший в Роттердаме, решил продолжить труд историка — уроженца Иудеи, жившего и работавшего в Риме. «История иудейской религии со времен Иисуса Христа до настоящего времени — продолжение и дополнение истории Иосифа Флавия» [83] была написана в начале XVIII века высокообразованным протестантом, в основном чтобы досадить «презренной» католической церкви. Здесь, как и в сочинении Флавия, изложение событий прошлого напрямую подчинено этическим и религиозным целям, поэтому книга Банажа не может быть названа исследовательской в современном смысле слова (она практически не ссылается на иудейские документы).
Так как Банаж лишь «продолжал» Флавия, его труд не открывается книгой Бытия, хотя совершенно очевидно, что верующий теолог не подвергал сомнению достоверность библейского «пролога». Еще со времен Мартина Лютера (то есть с XVI века) именно протестанты особенно почитали Ветхий Завет; более всего это относится к приверженцам англиканской церкви и ее ответвлений. Однако, как и большинство других критиков католической церкви, Банаж не сумел установить преемственность между древними евреями и современными ему иудейскими общинами. Он полагал, что Ветхий Завет принадлежит всем потомкам «народа Израиля» — понятие, относящееся к христианам не в меньшей, если не в большей степени, чем к иудеям. Ведь именно христианство является «истинным Израилем»! Хотя он и использует применительно к иудеям термин «народ», его смысл далек от современного. Основное внимание он уделяет преследованиям, которым иудеи подвергались как члены секты, наказанной за отказ принять благую весть Иисуса. С точки зрения Банажа, явно симпатизирующего евреям, на протяжении всего Средневековья они были излюбленной жертвой коррумпированного папизма. Только победа просвещенного протестантизма сможет в конечном счете принести им избавление, которое наступит в тот счастливый день, когда они обратятся в христианство [84].
Когда примерно веком позже немецко-еврейский историк Исаак Маркус Йост (Jost, 1793-1860) сел за письменный стол, чтобы приступить к изложению еврейской истории, книга Банажа послужила ему моделью. Хотя Йост жестоко ее раскритиковал, общая структура произведения протестантского автора сохранилась у него почти без изменений.
В 1820 году вышел в свет первый из девяти томов пионерской книги Йоста «История исраэлитов со времен Маккавеев и до наших дней — переработанная в соответствии с источниками» [85]. Термин «исраэлиты», как в тот период называли себя немецкие и французские «носители Моисеевой веры», был изобретен ими для того, чтобы отмежеваться от понятия «иудей», имевшего, как известно, весьма отрицательные коннотации.
Следует отметить примечательный факт, поражающий сегодняшних читателей, но не казавшийся современникам Йоста особенно удивительным: первое современное сочинение, претендующее на полное изложение еврейской истории, самым «естественным» образом «перепрыгивает» через весь библейский период. Йост начинает свое масштабное повествование рассказом об Иудейском царстве в период правления Хасмонеев, а затем переходит к монографическому описанию различных иудейских общин, существовавших в разные времена вплоть до Нового времени. Это начисто лишенный непрерывности нарратив, состоящий из разрозненных исторических эпизодов. Важно иметь в виду, что в нем отсутствует «точка отсчета», которая позднее станет восприниматься как неотъемлемый элемент еврейской истории. В эпоху становления национальных движений, то есть в XIX веке, вторая половина которого «возвратила» многим европейским еврейским интеллектуалам Библию, такого рода историография может показаться странной.
Эта странность имеет простое объяснение. Дело в том, что талантливый автор первого систематического исследования судьбы евреев на протяжении многих веков еще не был «национальным историком» или, говоря точнее, еврейским националистом. Заглянув Йосту через плечо, мы распознаем в его методологических предпочтениях отголоски ментального состояния, присущего (в то время) молодой интеллигенции, лишь недавно покинувшей пределы старого еврейского мира. В первые два десятилетия XIX века германо-еврейские, даже «очень еврейские» интеллектуалы рассматривали себя в основном через культурно-религиозную призму. В этот период молодая Германия еще стала не монолитным политическим образованием — она оставалась «всего лишь» культурно-языковым понятием. Это было сообщество людей, говоривших на различных диалектах немецкого языка (евреи составляли в нем около одного процента); оно только начало процесс трансформации в единое целое, навязанный ему французскими завоевателями. В этих культурных рамках большинство интеллектуалов, как иудеев, так и христиан, все еще не поддались политическим соблазнам национализма, хотя некоторые из них, в том числе Йост, уже вслушивались в его лозунги. На этом этапе внимание большей части интеллектуалов, выходцев из еврейской среды, было поглощено «проектом эмансипации», то есть реализацией принципов гражданского равноправия, реформой, уже отчасти совершавшейся в германских княжествах и монархиях начиная со второго десятилетия XIX века, и по сути ставшей центральным элементом национального строительства. Все они надеялись, что долгожданное германское государство отойдет от своих клерикальных основ и осуществит полную «приватизацию» всех религий.
Йост, родившийся в Нюрнберге двумя годами раньше, чем основоположник критической историографии Леопольд фон Ранке (Ranke, 1795-1886), в начале своего литературного пути был либералом и ярым приверженцем Гаскалы. Он рос и воспитывался как еврей, в детстве учился в «Талмуд-Торе» [86], так что многие аспекты еврейской религиозной культуры оставались дороги ему всю жизнь. Тем не менее он поддерживал тогдашнюю волну религиозной реформы, и собственные перспективы, равно как и перспективы еврейской общины, представлялись ему неразрывно связанными с германской гражданственностью, на глазах превращавшейся в реальную историческую и политическую идею. Вместе с несколькими друзьями и коллегами, также происходившими из еврейской культурной среды, он в течение недолгого времени участвовал в работе «Научного кружка», развившегося позднее в чрезвычайно важное направление, названное по-немецки «Наукой о еврействе» (Wissenschaft des Judentums). Это движение (его называли также «Мудрость Израиля») заметно повлияло на все проведенные в Новое время исследования, посвященные еврейской тематике. Участники «Научного кружка» и их последователи, испытывали серьезные сомнения относительно характера собственной идентичности, и в их среде происходили многочисленные споры по этому вопросу [87]. Эти интеллектуалы принадлежали к первому поколению германских евреев, получивших университетское образование. Из-за своей «необычной» религиозной принадлежности они еще не имели доступа к академическим должностям. Они зарабатывали на жизнь, служа учителями, журналистами или реформистскими раввинами, а свои философские и исторические изыскания вели в часы досуга. Поскольку еврейское наследие составляло их основной символический капитал, они не хотели отказываться от своего культурного своеобразия, надеясь сохранить его лучшую часть. Вместе с тем они страстно желали стать частью новой Германии, выраставшей у них на глазах. Поэтому в начале их тернистого и сложного интеллектуального пути исследование еврейского прошлого и освещение его положительных сторон представлялись им дополнительным инструментом, способствующим интеграции еврейской общины в будущем германском обществе.
Необходимо помнить, что первые опыты еврейской историографии в современную эпоху не имели ярко выраженной национальной окраски. Отсюда и амбивалентное отношение к привлечению (или игнорированию) библейских сюжетов как части еврейской истории. Для Йоста, так же как и для Леопольда Цунца (Zunz, 1792-1886), еще одного значительного историка времен зарождения «Науки о еврействе», еврейская история начинается не с обращения Авраама и не с дарования Торы на горе Синай, а с возвращения иудеев из Вавилона. Только тогда, по их мнению, началось образование иудейской религиозно-исторической общности, культурный облик которой сформировался окончательно уже в диаспоре. Библия стояла у колыбели еврейства, однако позднее она стала универсальным достоянием, и христианство также обязано ей своим существованием [88].
Йостом, Цунцом, а позднее Авраамом Гейгером (Geiger, 1810-1874) и многими другими поборниками реформы иудаизма в XIX веке руководило не только стремление к полной гражданской эмансипации; на них сильно повлияла созданная нееврейскими учеными как раз в ту пору влиятельная «библейская критика». Йост, в прошлом ученик Иоганна Готфрида Эйхорна (Eichhorn, 1752-1827), одного из ярчайших представителей этого критического направления, был хорошо знаком с новейшими филологическими соображениями и одобрял большинство из них [89]. Он знал, что различные части Библии написаны разными авторами в относительно поздние времена, впрочем, как и то, что не существует внешних (по отношению к Библии) источников, подтверждающих содержащиеся в них сведения. Это не значит, что он подвергал сомнению достоверность мифологической версии происхождения евреев и становления их государственности. Он считал, однако, что сведения об этом периоде слишком туманны, чтобы служить основой для серьезного исторического исследования. Кроме того, по его мнению, евреи, жившие на территории Ханаана, невзирая на дарованные им свыше Моисеевы законы, ничем не отличались от своего языческого окружения. Ведь вплоть до Вавилонского изгнания они упорно отвергали божественные заповеди, и только узкий круг священнослужителей и пророков хранил им верность. В общем, Библия стала сочинением, сформировавшим еврейские идентичность и веру лишь после того, как была окончательно отредактирована и получила широкое распространение среди тех, кто действительно в ней нуждался: «Сыновья Израиля покинули Египет, будучи дикими и малокультурными. В Персии евреи восприняли от местного населения новое религиозное видение, образ жизни, язык и науку» [90]. А потому именно период изгнания (в самом широком смысле слова) должен считаться началом еврейской истории. Разрыв между древнейшей историей Израиля и историей еврейских религии и культуры стал краеугольным камнем традиции германских основателей «Мудрости Израиля» [91].
Любая периодизация истории имеет идеологическую подоплеку. Иногда она очевидна, а иногда стыдливо скрывается. В случае с Йостом правила игры были честными с самого начала. В своем широкомасштабном сочинении он прежде всего пытался убедить немецких читателей, как евреев, так и христиан, что, несмотря на особое вероучение, «исраэлиты» не являются «чужаками» в местах своего нынешнего проживания по всему свету. Ведь еще задолго до разрушения Второго храма их предки предпочитали жить за пределами Святой земли и, невзирая на религиозную обособленность, стали неотъемлемой частью народов, среди которых интегрировались. Он утверждал: «Они оставались евреями, будучи в то же время сыновьями других народов. Они любили своих иерусалимских братьев и желали им мира и процветания; они оказывали им посильную поддержку, однако свою новую родину ценили гораздо больше; они молились вместе с кровными братьями, но в бой шли плечом к плечу с братьями — жителями своих стран. Для кровных братьев они были добрыми друзьями, однако кровь они проливали за родину» [92].
В далеком прошлом родиной для них были Вавилон или Персия, сегодня же это в основном постнаполеоновская Германия. Йост внимательно приглядывался к первым росткам немецкого национального движения и стремился, как и большинство интеллектуалов еврейского происхождения, окольными способами к нему присоединиться. Это обстоятельство объясняет подоплеку возникновения его выдающегося, новаторского, огромного по размерам, необычайного историографического произведения, несходного со всеми более поздними попытками изложения еврейской истории. Ведь авторы, пытавшиеся в XIX веке создать историю «собственных» коллективов, руководствовались, как правило, национальными соображениями. Йост писал «Историю исраэлитов», движимый в основном совершенно иными интеллектуальными и эмоциональными мотивами. По его мнению, хотя евреи, возможно, и имеют единое происхождение, их общины не являются частями одного народа. Они радикально отличаются друг от друга (в соответствии с географией) по культуре и образу жизни, так что религиозное вероучение — единственное, что связывает их между собой. Не существует общееврейского политического образования, отделяющего евреев от неевреев, поэтому следует предоставить им все гражданские права, точь-в-точь как любой другой общине или культурной группе, стремящейся стать частью современной нации.
В письме другу, написанном одновременно с выходом в свет первого тома его книги, Йост согласился изложить свои политические воззрения, служившие одновременно фоном и мотивом для его историографических изысканий: «Государство не может признать евреев легитимными до тех пор, пока они отказываются заключать браки с жителями страны. Государство существует только благодаря народу, живущему в нем, и этот народ должен составлять единое целое. Ради чего станет оно пестовать коллектив, декларирующий, что является единственным обладателем истины, и потому ему не следует смешиваться с остальными жителями страны?.. Такой образ мыслей будет присущ нашим потомкам, и они с радостью сбросят гнетущие религиозные оковы, чтобы обрести свободу, чувство принадлежности к народу (Volk), любовь к родине и служению государству — то есть бесценное достояние смертного человека» [93].
Эти недвусмысленные строки указывают, что Йост прекрасно сознавал, какие принципы лежат в основе набирающего силы национального движения. Однако он испытывал серьезнейшие сомнения относительно возможности симбиоза между евреями и неевреями в рамках зарождающейся немецкой нации. Эти сомнения только усиливались в 30-е годы XIX века, по мере нарастания консервативных тенденций, имевших ясный антиеврейский характер.
В более поздних сочинениях этого историка-новатора легко улавливаются новые настроения. Перемены в национальном менталитете, наметившиеся в середине столетия и повлиявшие на динамику германских идентичностей, дали первые плоды еще до революции 1848 года; естественно, это не могло не повлиять и на характер еврейской историографии. Уже во «Всеобщей истории народа исраэлитов», втором, более коротком сочинении Исаака Йоста, вышедшем в 1832 году, обсуждению библейской эпохи отводится намного более существенная часть нарратива. Кроме того, в этой книге евреи рассматриваются как единая и относительно цельная общность, имеющая долгую и непрерывную историю [94]. С этого момента тон Йоста становится более политическим, хотя все еще без националистической окраски, а Библия обретает статус более или менее легитимного источника реконструкции еврейского прошлого. Йост, ставший в последующие годы чрезвычайно осторожным и сдержанным в политических суждениях, начал отдаляться от «библейской критики», принципами которой он руководствовался в своей первой книге. Этот последний поворот изменил сам характер изложения еврейского прошлого, прежде всего в том, что касается продолжительности исторических этапов, отведенных им древним евреям и, соответственно, позднейшим иудеям.
Мы ясно видим, что с самого начала существовала тесная связь между восприятием Библии как достоверного исторического источника и стремлением определить современную еврейскую идентичность в протонациональных или национальных терминах. В той же степени верно и обратное: чем большим националистом является автор, тем охотнее он «прилепляется» к Библии как к истории, поскольку Священное Писание и есть «свидетельство о рождении», удостоверяющее единое происхождении «народа». Разумеется, определенное крыло реформистского иудаизма интересовалось Библией по совершенно иным причинам — либо в противовес ортодоксальной приверженности Талмуду, либо в подражание протестантским веяниям. Тем не менее для многих авторов — от позднего Исаака Йоста, нескольких интеллектуалов, примкнувших к движению «Науке о еврействе» на втором этапе его существования, и до великого новатора Генриха Греца (1817-1891) — Книга книг начала служить отправной точкой историографических изысканий, ставящих перед собой увлекательнейшую цель — конструирование «еврейской нации». Однако настоящий размах такое конструирование приобретет лишь во второй половине XIX века.
«История исраэлитов» Йоста, первая книга по истории евреев, написанная в современную эпоху, не завоевала особой популярности в свое время, поэтому вовсе не случайно, что она никогда не переводилась на другие языки, даже на иврит. Хотя это сочинение и отражало мировоззрение прошедших процесс эмансипации германо-еврейских интеллектуалов, как светских, так и религиозных, следует иметь в виду, что большинство из них вовсе не занималось поиском собственных корней, затерянных в туманном прошлом. Они считали себя немцами, а если все еще оставались верующими людьми, называли себя «последователями Моисеевой религии» и помогали развивать бурно растущее реформистское течение в иудаизме. Для большинства образованных евреев, западно- и центральноевропейских наследников идей Просвещения, термин «еврейство» обозначал, самое большее, религиозную общину и уж наверняка не скитающийся народ или отдельную, отчужденную нацию. Раввинам и традиционным служителям культа, то есть «органическим» интеллектуалам внутри еврейских общин, еще не приходилось задумываться над историческими вопросами, чтобы уяснить природу собственной идентичности, на протяжении сотен лет представлявшейся само собой разумеющейся.
«История евреев от древнейших времен до наших дней» Генриха Греца, первые тома которой начали выходить в свет в 50-е годы XIX века, имела больший успех, и некоторые ее части были довольно рано переведены на иврит, равно как и на ряд других языков [95]. Эта новаторская книга, написанная с большим литературным талантом, сохраняла свою актуальность в еврейской национальной историографии на протяжении всего XX столетия. Трудно точно оценить степень ее влияния на формирование сионистского самосознания; несомненно, однако, что она была значительной. Несмотря на то что этот монументальный труд уделяет очень мало внимания истории восточноевропейского еврейства (Грец, уроженец Познани, родным языком которого был идиш, решительно отклонял предложения перевести книгу на «позорное наречие» его родителей), первые еврейские национально ориентированные интеллектуалы Российской империи проглатывали его с воодушевлением и восторгом. Отголоски этого труда прослеживаются практически во всех текстах, отражающих их мечты о «древней родине» [96]. Он разжег воображение писателей и поэтов, с радостью устремившихся по неисхоженным тропам коллективной памяти, уже не традиционной, однако сохранявшей связь со старой культурной традицией. Кроме того, он подтолкнул их к светскому (хотя и не атеистическому) прочтению Библии. Книга Греца служила первым путеводителем по бесконечным лабиринтам прошлого и для первых сионистских поселенцев в Палестине, то есть несколько позднее. В нынешнем Израиле его именем названы многие школы и улицы, и не существует ни одного обобщающего исследования по еврейской истории, где он не был бы упомянут.
Причина столь огромной популярности проста — это первое сочинение, в котором была предпринята последовательная и эмоциональная попытка сконструировать еврейский народ; следует иметь в виду, что понятие «народ» уже несло в себе часть качеств, приписываемых современной «нации». Хотя Грец никогда не был последовательным сионистом, именно он заложил национальные парадигмы еврейской историографии. Он сумел (надо признать, с величайшей виртуозностью) свести почти на нет «проблематичное» многообразие и создать связный исторический нарратив, временами распадающийся на отдельные фрагменты, но неизменно сохраняющий фундаментальное единство. Базисная периодизация, предложенная еврейским историком и весьма успешно преодолевавшая гигантские разрывы во времени и пространстве, также стала отправной точкой для позднейших, куда более национально ориентированных исторических исследователей, хотя они и беспрерывно исправляли и перелицовывали ее наново. С этого момента для очень многих людей еврейство перестало быть богатой и многообразной религиозной цивилизацией, сумевшей выстоять, несмотря на все трудности и соблазны, в окружении гигантских соперников, и превратилось в древний народ-расу, изгнанный из своей родины в Ханаане и добравшийся в свою юную пору до ворот Берлина. Популярный христианский миф о странствующем еврее-грешнике, взятый на вооружение раввинистическим иудаизмом в первые века новой эры, обрел наконец историка, превратившего его в еврейский протонациональный нарратив.
Чтобы сформировать новую концепцию времени, необходимо прежде всего уничтожить старую, «ущербную и вредоносную»; чтобы начать строительство нации, необходимо лишить легитимации тех, чьи сочинения игнорируют краеугольные камни, лежащие в фундаменте этого строительства. Поэтому Грец обвинил своего предшественника Йоста в том, что тот «продырявил» еврейскую историю: «Он раздробил на мелкие кусочки героическую драму, продолжавшуюся многие тысячелетия. Между древними израильтянами, отцами и современниками пророков и псалмопевцев, и иудеями, воспитанниками раввинов, он вырыл совершенно противоестественную пропасть, решительно отделив их друг от друга, как будто иудеи не являются потомками древних израильтян, а появились из-под земли» [97].
Откуда же появилось такое количество евреев? Этому вопросу посвящена следующая глава. А сейчас стоит обратить внимание на то, что национальная история (которую правильнее было бы определить как протонациональную из-за отсутствия в ее платформе ясно сформулированной претензии на государственный суверенитет) не терпит «лакун» и стремится ликвидировать все нежелательные «выступы». Грец решил «залатать» недопустимый разрыв, созданный, по его мнению, Йостом, Цунцом, Гейгером и другими исследователями, «в слепоте своей» не считавшими древнейший период и эпоху израильской государственности достаточно легитимным этапом еврейской истории и вследствие своей близорукости обрекавшими евреев и далее идентифицировать себя «всего лишь» как религиозную цивилизацию, а не как вечный народ-племя (Volksstamm).
Острые критические замечания Греца сделаны не в начале его произведения, а ближе к концу книги, в томе, рассказывающем о современной эпохе и написанном через несколько лет после смерти Йоста в 1860 году. Когда Грец в 1853 году приступил к своему монументальному труду, он, так же как Банаж и Йост, начал изложение еврейской истории с постбиблейского периода; первая часть его книги занималась эпохами Мишны и Талмуда, последовавшими за разрушением Второго храма. Правда, сразу же после этого он вернулся к периоду Хасмонейских царей. Однако только двадцать с лишним лет спустя, после создания Второй империи и объединения Германии вокруг Пруссии Бисмарка, когда национализм праздновал свою великую победу на просторах Центральной и Южной Европы, протонациональная позиция Греца обрела зрелую и завершенную форму [98]. Только завершив изложение истории евреев современным ему XIX веком (в гневных и трагических тонах), он перенесся в далекое прошлое, чтобы восстановить обстоятельства, сопутствовавшие рождению «морального избранного народа». Прошлое, разумеется, предопределяет будущее, поэтому вовсе не случайно апофеозом первого еврейского национально-исторического эпоса стал библейский период.
Для насаждения национального чувства, то есть современной коллективной идентичности, необходимы мифология и телеология. Основополагающий миф был, разумеется, взят из библейской текстуальной Вселенной, историко-повествовательная часть которой, несмотря на обрушившуюся на нее филологическую критику, стала во второй половине XIX века, в основном для восточноевропейских еврейских интеллектуалов, живым и привлекательным мифологическим материалом [99]. Телеологическую функцию выполняло у Греца туманное (пока еще не стопроцентно националистическое) предположение, что бессмертный еврейский народ принесет миру избавление.
В существовавших веками еврейских общинах Библия никогда не воспринималась как самостоятельное произведение, которое может быть прочитано без герменевтической опоры на «Устную Тору». Она стала, прежде всего для восточноевропейских евреев, второстепенным произведением, воспринимаемым через призму Галахи [100] и, разумеется, лишь при посредстве «лицензированных» толкователей. Важнейшими и имеющими наиболее широкое хождение иудейскими текстами были Мишна и Талмуд; лишь в дополнение к ним распространялись отрывки из Пятикнижия, лишенные какой бы то ни было повествовательной непрерывности, — они читались вслух в качестве «недельных глав» в синагогах. Библия как целое имела основополагающий статус только для караимов далекого прошлого и для протестантов на заре Нового времени. Для большинства евреев она была в течение долгого времени божественной священной книгой, не слишком доступной человеческому постижению, точно так же Святая земля почти не воспринималась их фантастическим религиозным сознанием как реально существующая территория.
Среди еврейских интеллектуалов, почти сплошь получивших в молодости еврейское религиозное образование, но затем поддавшихся влиянию секулярной эпохи и отчасти утративших метафизическую веру, созрела глубокая духовная потребность в иной, более надежной основе, способной укрепить их рассыпающуюся идентичность. Для них историческая религия стала естественной заменой религии традиционной. Однако тем из них, кто по понятным причинам не мог солидаризироваться с чужими национальными мифами, складывавшимися на их глазах, — ибо эти мифы, к несчастью, были связаны с языческими или христианскими историческими нарративами — не оставалось другого выхода, кроме как создать аналогичную еврейскую национальную мифологию и прилепиться к ней. Тем более что Библия, литературный источник этой мифологии, по-прежнему была объектом поклонения даже для тех, кто и в Новое время продолжал ненавидеть евреев. Поскольку «существование» древней государственности на собственной территории — безупречное доказательство того, что евреи — народ или даже нация, а не просто религиозная община, прозябающая в тени могущественных конкурирующих конфессий, среди еврейских интеллектуалов возобновился интерес к Книге книг. Занявшись изобретением собственного народа, они присоединились к «прогрессивному» национальному параду.
Все национальные движения, зародившиеся в Европе в XIX веке, искали в глубинах истории собственный золотой век, непременно находили его и выстраивали с его помощью свое героическое прошлое — классическую Грецию, Римскую республику, тевтонские или галльские племенные союзы. Таким способом они решали свою главную задачу — доказывали, что не появились на пустом месте, а напротив, существовали испокон веков. Точно так же первые ростки еврейской национальной идеи сразу же потянулись к яркому свету, исходившему от мифологического царства Давида, предания о могуществе которого были сохранены на протяжении столетий мощной религиозной традицией.
В 70-е годы XIX века, то есть после Чарлза Дарвина и его «Происхождения видов», было неудобно начинать серьезное историческое повествование рассказом о сотворении мира. Поэтому, в отличие от древнего сочинения Иосифа Флавия, книга Греца открывается главой под названием «Колонизация израильтянами Страны Израиля и начало формирования народа». Игнорирование чудес, описанных в первых главах библейского повествования, свидетельствовало, разумеется, о стремлении автора придать книге наукообразный вид. Беглое упоминание о праотцах и исходе из Египта должно было, как это ни удивительно, придать ей более национальную окраску. Грец лишь вскользь упоминает об Аврааме, а Моисею посвящает всего пару страниц. По его мнению, народ в большей степени обязан своим существованием матери-земле, то есть древней национальной территории, нежели эмиграции, скитаниям и получению Торы. Именно ханаанская земля с ее «замечательной» физической морфологией и особенным климатом ответственна за поразительные качества еврейского народа, сделавшего на ней свои первые смелые шаги. Сущность народа определилась уже в начале времен и с тех пор не претерпевала никаких изменений: «Уже в отрочестве в сознании этого народа зародились ростки духовности, а в сердце — ощущение, пусть еще не очень ясное, что ему уготовано великое будущее, которое отделит его — в лучшую сторону — от остальных народов и возвысит над ними. Учителя и наставники воспитывали его в этом духе до тех пор, пока ощущение не переродилось в сердце в твердую веру. Невозможно даже вообразить, что такой народ в таких природных условиях не развил в себе особенные черты, которые не дано будет изменить ни при каких обстоятельствах» [101].
Сделав это детерминистское и, нельзя не признать, чертовски «органическое» утверждение, Грец в манере, очень напоминающей художественную литературу, начинает неспешно пересказывать библейские мифы, подчеркивая подвиги, военную мощь, государственный суверенитет и, в особенности, моральную чистоту «отроческого периода еврейского народа». Хотя у него можно найти осторожные оговорки, касающиеся поздних библейских книг, рассказ о завоевании Ханаана и последующих событиях рассматривался им как абсолютная истина, которая в принципе не может быть оспорена. Эта убежденность не покидала историка-новатора до самой его смерти. «Сыны Израиля», перешедшие реку Иордан и завоевавшие Ханаан, где некогда жили их предки, «несомненно» имели единое кланово-племенное происхождение.
Чудесам он старается дать «научное» объяснение; при этом он изымает их из основного повествования и переносит в приложения. Пророчества, напротив, излагаются во всех подробностях, хотя решающее значение все-таки придается человеческим поступкам. Поэтому, например, приключения героев-судей и победа юного Давида над Голиафом описываются довольно подробно, а приходу к власти рыжего юноши-пастуха и становлению его царства посвящены многие страницы. Хотя Давид был немалым грешником, Бог и Грец прощают отважного царя, идеализированного религиозной традицией, «в память о великих деяниях», неизменно совершавшихся им в интересах народа. Царству Соломона посвящена отдельная глава, поскольку оно было «огромным и мощным и по своему величию могло поспорить с самыми могущественными царствами в мире». Объединенное царство было апогеем еврейской истории; его население, по утверждению Греца, составляло около четырех миллионов человек; его раскол стал началом национального заката. Погрязшее в грехах Северное (Израильское) царство само обрекло себя на гибель; и та же участь постигла позднее последних царей Иудеи.
Религиозная концепция греха красной нитью проходит через описание тяжкой участи, постигшей «сынов Израиля». При этом большая доля вины возлагается на «дочерей Израиля»: «Именно женщины, которым от рождения было предназначено стать олицетворением скромности и добродетели, запятнали себя в древности поклонением мерзким идолам, Баалу и Астарте, еще больше, нежели мужчины» [102]. Но, к счастью, у древних «сынов Израиля» были и пророки, изо всех сил старавшиеся возвратить народ на путь высокой морали, — к идеалу, до осознания которого другие народы так никогда и не поднялись.
Грец оставался верным центральным ветхозаветным нарративам и неизменно сохранял глубочайшее почтение к библейским текстам. Поэтому, сталкиваясь с противоречиями между различными библейскими идеологиями, он предпочитает просто воспроизводить позиции сторон, не слишком пытаясь примирить их между собой. Например, рядом с рассказом об изоляционистской деятельности пророка Эзры в период возвращения в Сион из Вавилонского пленения Грец приводит историю Рут-моавитянки, нееврейской прабабушки царя Давида. С немалым талантом он воссоздает морально-политическое противостояние между этими двумя сюжетами, и на мгновение может показаться, что он колеблется, не зная, какую сторону принять. Грец хорошо понимает принципиальное значение отмены смешанных браков и изгнания из общины иноплеменных женщин и их детей. В свете этого он пишет: «Это был момент, предопределивший будущее израильской нации. Эзра и его сторонники возвели железную стену, навсегда отделившую Израиль от всех остальных народов» [103]. Историк без колебаний добавляет, что именно этот шаг посеял первые ростки ненависти к евреям. Вероятно, именно поэтому Грец уделяет особое внимание истории Рут — он прекрасно сознает, что этот сюжет бросает универсалистский вызов концепции «священного семени», которой придерживались руководители «возвращения в Сион». Впрочем, в конечном счете он высказывает полную поддержку Эзре и Нехамии (Нехемии), изобретателям «эксклюзивного» еврейства, сумевшим провести вокруг «народа» жесткие изолирующие границы.
Романтическая концепция, базирующаяся на этнорелигиозных принципах, повлияла и на ранние произведения Греца, хотя и не в такой степени. Вообще говоря, Грец писал историю идей, а потому, излагая в предшествующих томах события, происходившие с евреями во всем мире, он рассказывал об их литературном творчестве, преимущественно о произведениях морально-религиозного характера. Вместе с тем постепенное укрепление немецкого национального самосознания на базе концепции общего происхождения и расовых характеристик (особенно в критические «формообразующие» годы после провала национально-демократической революции — «весны народов» 1848 года) пробудило новые мысли и в небольшой группе еврейско-германских интеллектуалов. Некоторые из их сомнений и колебаний не обошли стороной и Греца. Острее других ощущал новые веяния Моше Гесс (Hess, 1812-1875), левый мыслитель, обладавший немалой интеллектуальной отвагой и состоявший некогда в дружбе с Карлом Марксом. Уже в 1862 году он выпустил книгу «Рим и Иерусалим» [104] — яркий националистический манифест, быть может, первое секулярное сочинение такого рода. Поскольку влияние Гесса существенно сказывается на характере поздних частей «Истории» Греца, следует хотя бы вкратце поговорить о взаимоотношениях между этими двумя людьми.
Уже во введении к своей книге «Рим и Иерусалим» Гесс с воодушевлением цитирует Греца. Сочинение еврейского историка (а именно пятый том) объяснило ему, что даже после эпохи Талмуда еврейская история «все еще имеет национальный характер; это не только история религии или церкви» [105]. Это революционное открытие было следствием тяжких сомнений, обуревавших уставшего радикала, которого повседневный германский антисемитизм, политический и философский, вынудил открыть свои «национальные корни». На протяжении всей книги он не скрывает своего отвращения к немцам и буквально громит их. Он предпочитает им французов, но более всего — «аутентичных» евреев.
Гесс эмигрировал во Францию. Провал революционных выступлений в Европе, по собственному свидетельству Гесса, побудил его временно уйти из политики и заняться естественными науками. В ходе интенсивного псевдонаучного чтения он открыл для себя целое море расистских теорий, во множестве всплывавших на поверхность начиная с 50-х годов XIX века.
В 1850 году шотландец Роберт Нокс опубликовал свое знаменитое сочинение «Человеческие расы», а уже спустя два года в США вышла книга Джеймса В. Редфильда «Сравнительная физиономистика — сходство между людьми и животными». В 1853 году появилась работа Карла Густава Каруса «Символизм человеческого облика»; в том же году был напечатан первый том «Эссе о неравенстве человеческих рас» француза Артура де Гобино [106]. Вслед за этими произведениями стали появляться новые «научные» исследования, и крупнейшие мыслители второй половины XIX века погрязли в грандиозном вязком болоте расизма и вульгарно-этнографических установок. Новая мода нашла себе сторонников как в левом политическом лагере, так и среди видных представителей академических кругов. Интеллектуалы — от Карла Маркса до Эрнеста Ренана — переносили на бумагу столь вопиющие предрассудки в отношении евреев, африканцев и восточных народов, что сегодня трудно понять, каким образом они за очень короткое время стали совершенно нормативными.
Лишь осознав степень европоцентристского высокомерия, порожденного невероятными темпами промышленного и технологического прогресса на западе и в центре континента, и то, каким образом это высокомерие трансформировалось в убежденность в собственном моральном и биологическом превосходстве, лишь приняв во внимание вклад научных достижений в области биологической эволюции в зарождение фантазий, основанных на параллелях между биологией и социальными и историческими науками, мы получим хотя бы начальное представление об источниках популярности расовой теории в важнейших культурных центрах западного мира. Эта теория стала чем-то само собой разумеющимся, и вплоть до 80-х годов XIX века очень немногие считали необходимым ее оспаривать или подвергать сомнению.
Гесс с воодушевлением поглощал новую литературу, и невероятная интеллектуальная чувствительность, в прошлом сделавшая его коммунистом, быть может, первым в Германии, привела его теперь к следующему выводу: «За национальными и освободительными устремлениями, движущими сегодня миром, стоит более глубокий расовый вопрос; его невозможно отбросить при помощи общих фраз о благотворительности; этот вопрос столь же стар, как и история» [107].
Вся история есть нескончаемое повествование о расовых и классовых войнах, однако расовые войны первичны, а классовая борьба вторична. Пока эти кровавые войны не прекратятся, евреям (по крайней мере восточноевропейским) не следует искать прибежища нигде, кроме как на своей исконной родине, то есть на Святой земле. По мнению Гесса, постоянный конфликт евреев с «гоями» вызван тем, что евреи изначально представляют собой отдельную расовую группу. Начало этой древней неистребляемой расы следует искать в Египте. Уже на рисунках, украшающих гробницы фараонов, мы видим среди строителей зданий и дворцов людей, физически неотличимых от современных евреев: «Еврейская раса — одна из исходных рас, и климатические влияния не могут изменить ее облик ни в одной точке мира. Еврейский тип сохранился — он существовал во все времена, во всех поколениях». Гесс продолжает с горьким пессимизмом: «Ни перемена религии, ни ассимиляция в океане индогерманской и монгольской рас не помогут сыновьям и дочерям Израиля скрыть свое происхождение. Еврейский тип не исчезнет, не будет уничтожен, и всякий, кто с ним столкнется, не сможет его не узнать» [108].
Что же чудесным образом хранило нацию так долго? На протяжении всей книги Гесс неустанно повторяет: ее хранила в первую очередь религиозная вера. Поэтому он открыто презирает сторонников религиозной реформы, впрочем, как и поборников эмансипации евреев в Германии. Иудейская религия — это национальная традиция, предотвратившая ассимиляцию еврейского народа. Впрочем, ассимиляция, так или иначе, все равно невозможна. Но не следует обольщаться: религия, при всей ее важности, не единственный носитель тысячелетней еврейской идентичности: «Итак, не Тора, а раса формирует характер жизни. И не Тора породила патриархальную семью, описанную в Библии, источнике израильской религии. Напротив, патриархальная жизнь праотцев нашего народа — источник сформулированных в Библии верований, то есть порожденной нацией религии, развивающейся на базе непрекращающейся семейной традиции» [109].
Концепция, в соответствии с которой «религия есть порождение нации», в определенной степени присутствует, как мы уже упоминали, во вступлении к первому (то есть самому позднему) тому «Еврейской истории» Греца. Но если до того у Греца подход к истории оставался дуалистическим и метался между духом и материей, то расовый «материализм» Гесса несколько сдвинул его в «органическом», националистическом, более жестком направлении. В 1860 году в пятом (раннем) томе, вызвавшем у Гесса воодушевление, Грец представил еврейскую историю до (и даже после) «изгнания» как состоящую из двух основных элементов: во-первых, еврейское племя, судя по всему, бессмертное, — это своего рода тело, во-вторых, еврейское вероучение, тоже вечное, — это душа. Но начиная с конца 60-х годов в концепции Греца именно «тело» становится основой еврейской дефиниции, хотя, впрочем, Провидение продолжает витать над извилистыми тропами еврейской истории.
Грец прочел рукопись «Рим и Иерусалим» еще до того, как познакомился с ее автором. Так началась их прочная дружба (а также переписка, продолжавшаяся до смерти Гесса в 1875 году). Они даже собирались вместе посетить древнюю родину предков, но этому замыслу не суждено было осуществиться, и в результате историк отправился в путь в одиночку. Через год после выхода в свет сочинения Гесса Грец опубликовал собственное захватывающее эссе под названием «Новая молодость еврейской расы» [110]. Это эссе являлось отчасти завуалированным диалогом с Гессом и, хотя и указывало на кое-какие сомнения и колебания, все же свидетельствовало о частичном одобрении Грецом идеологического прорыва, совершенного не без содействия «коллеги». «Новая молодость еврейской расы» не только вскрыла процесс конструирования Грецом еврейского народа, но и продемонстрировала высокую степень осознания им национальной проблематики, выворачивавшей в то время наизнанку европейские интеллектуальные круги.
Что именно дает человеческому сообществу право объявить себя нацией, спрашивает Грец? Во всяком случае, отвечает он, не общее расовое происхождение, поскольку иногда различные расовые типы объединяются в один народ. Язык тоже не может считаться ультимативным общим знаменателем — достаточно ознакомиться со швейцарским примером. Даже наличие единой территории не является достаточным условием для образования нации. Быть может, историческая память — это то, что объединяет людей в народы? Отрицательно отвечая на этот вопрос, Грец демонстрирует удивительное для своего времени историческое чутье: вплоть до Нового времени народы не принимали участия в политической истории; они оставались равнодушными наблюдателями свершений своих правителей и сильных мира сего. Быть может, основой существования нации является высокая культура? Увы, нет, ибо такая культура — совершенно новое явление, еще не ставшее достоянием всего народа. Становление наций покрыто тайной; трудно дать исчерпывающий ответ, однозначно разрешающий эту проблему.
По мнению Греца, невозможно отрицать тот факт, что существуют как смертные народы, исчезающие с исторической арены, так и народы, наделенные бессмертием. От греческой и латинской рас не осталось и следа, они растворились в других человеческих сообществах. В отличие от них, еврейская раса сумела сохраниться и выжить, и в ближайшем будущем она снова обретет свою блестящую библейскую юность. «Воскрешение из мертвых» после Вавилонского изгнания и возвращение в Сион указывают на возможность нового «воскрешения». Таким образом, народ представляет собой организм, обладающий удивительной способностью рождаться заново, — в отличие от обычного биологического организма. Становление еврейской расы было необычным с самого начала, поэтому ее история воистину чудесна. По сути, евреи — «народ-мессия», который в будущем спасет все человечество. Грецова телеология избранного народа остается скорее этической, нежели политической, и несет в себе покрытые пылью остатки размытой традиционной религиозной веры.
Как и все другие историки, распространявшие национальные идеи в XIX веке, Грец утверждал, что исторический путь его «нации» был особо возвышенным и ни одна другая нация не может с ней сравниться. Отголоски этого, надо сказать, неоригинального тезиса попадаются в заключительной части «Истории евреев», написанной в конце 60-х — начале 70-х годов. Национальный подход особенно заметен в томе, рассказывающем историю евреев в Новое время (вплоть до революции 1848 года), и еще более того, как мы уже отмечали, в двух заключительных томах «Истории», посвященных реконструкции генеалогическо-библейских истоков «еврейского народа».
Впрочем, высокомерный и хвастливый тон этих томов немедленно вызвал гнев другого историка.
Генрих фон Трейчке уже в 70-е годы был известным историком и заведовал престижной кафедрой в Берлинском университете. Его знаменитая книга «История Германии в XIX веке» начала выходить в 1879 году, и в том же году в авторитетном журнале «Прусские ежегодники» появилось важное эссе, в редактировании которого он принимал участие. Это короткое произведение называлось «Замечание о нашем еврействе» и представляло собой академическое обоснование неприятия еврейской идентичности (возможно, первое в своем роде).
Наибольшее опасение уважаемого историка было связано с демографическими обстоятельствами. Наплыв еврейских эмигрантов из Восточной Европы заметно увеличил число евреев в Германии, что воспринималось как угроза самому существованию немецкой нации. По его мнению, у этих эмигрантов не было ничего общего с евреями сефардского происхождения. Последние жили в атмосфере терпимости, а потому без особых проблем вписались в среду принявших их западноевропейских народов. Польские же евреи притеснялись христианской церковью, извратившей их характер и сделавшей их чуждыми высокой немецкой культуре, которая вследствие их врастания в германское общество со временем может превратиться в германо-еврейский гибрид. Эти евреи должны приложить неимоверные усилия для того, чтобы интегрироваться в немецкую нацию, вхождение в которую пока для них закрыто. Увы, ничего такого не происходит; об этом благословенном процессе нет и речи, поскольку во главе евреев стоят интеллектуалы, призывающие к обособлению, и наиболее видный из них — нахальный историк Генрих Грец. Трейчке прочел «Историю евреев» или, по крайней мере, завершающие тома книги и воспылал гневом: «Почитайте „Историю евреев“ Греца: какой фанатичный гнев против „вечного врага“! — христианства, какая смертельная ненависть как раз к чистейшим и высочайшим представителям немецкой сущности, начиная с Лютера и кончая Гёте и Фихте! И какой пустой и оскорбительный перебор с самооценкой! Длинно и саркастично рассказывает он, что народ Канта был воспитан в духе гуманности исключительно евреями, что язык Гёте и Лессинга стал инструментом красоты и духовности лишь у Верне и Гейне... И сия ярая ненависть к германским „гоям“ ни в коем случае не является порождением одинокого фанатика...» [111]
Греца не испугал громадный авторитет Трейчке. В своем аргументированном ответе он решительно отверг антиеврейскую критику, однако не сумел удержаться и подытожил статью провокативной цитатой из Бенджамина Дизраэли: «Невозможно уничтожить чистую расу кавказского типа (то есть белую расу). Это психологический факт, закон природы, повергавший в растерянность царей Египта и Ассирии, римских императоров и христианских инквизиторов. Никакая система наказаний, никакие телесные пытки не могут привести к тому, чтобы более высокая раса оказалась поглощенной или уничтоженной расой более низкой» [112].
Столкнувшись с таким национальным «упорством», Трейчке повысил тон и показал наконец свои историографические зубы:
«Полное смешение евреев с западными народами не будет достигнуто никогда; можно лишь отчасти сгладить противоречия, ибо их источник берет свое начало в глубокой древности». Кроме того, Трейчке уловил у Герца намерение добиться признания евреев как отдельной нации, живущей внутри немецкого народа; ясное дело, любой «аутентичный» немец просто обязан выступить резко против. Далее он обвинил Греца в еврейском национальном высокомерии и долго рассуждал о том, считает ли он себя вообще немцем. Вот заключение: «Нет, господин Грец — чужак в стране, где ему случайно довелось родиться, выходец с Востока, не понимающий и не желающий понять наш народ; между нами нет ничего общего, если забыть о том, что он имеет наше гражданство и пользуется нашим родным языком, причем исключительно для того, чтобы оскорблять нас».
Прусско-германский историк не удержался и добавил: «Но если это расовое высокомерие носит откровенный и неприкрытый характер, если еврейство требует для себя национального признания, то в этом случае рушится легитимный фундамент, на котором базируется проект эмансипации. Для достижения подобных целей существует только одно средство: эмиграция и создание еврейского государства где-нибудь за пределами нашей страны, а там уже будет видно, добьется ли это государство признания со стороны других наций или нет. На германской земле есть место лишь для одной нации. В многовековых усилиях, итогом которых стало построение германской государственности, евреи вплоть до последнего времени не принимали никакого участия» [113].
В дальнейшем враждебность Трейчке по отношению к евреям — «выходцам с Востока» будет лишь усиливаться. На данном этапе он находился где-то посередине между гражданским национализмом и национализмом неприкрыто расистским. В отличие от более вульгарных антисемитов, таких как Вильгельм Марр или Адольф Штёкер, он не считал «присоединение» евреев к германской нации теоретически невозможным. Однако констатация долгосрочного исторического противостояния еврейского и германского «народов» указывает на его принципиальную склонность усматривать непримиримые противоречия между еврейской и германской идентичностями. Национализм Трейчке был окрашен сущностным этноцентризмом, так что еврей оставался для него евреем, даже если его язык и культура были стопроцентно немецкими. Надо признать, что в этом он ничем принципиально не отличался от Греца, высказавшего в последних главах своей книги сходные, а то и просто тождественные взгляды.
Несмотря на то что Грец еще не был «зрелым» национальным историком«, его произведение пронизано (пусть абстрактной и еще несколько туманной) жаждой государственного суверенитета. Хотя он был одним из первых интеллектуалов, пытавшихся возродить секулярную связь между евреями и их «древней родиной», в отличие от своего оппонента Трейчке или своего друга Гесса, он оставался нерешительным скептиком в том, что касалось практической эмиграции в Палестину. Ни близкая дружба с Гессом, ни короткое волнующее посещение «Страны праотцев» не сделали из него настоящего сиониста, поэтому в своем втором ответе Трейчке он, увиливая, отступил с первоначальных позиций и неискренне заявил, что никогда не считал еврейство нацией. Из полемических соображений и, по всей вероятности, в свете резко негативной реакции большинства германо-еврейских интеллектуалов, Грец вновь разглядел в себе полноценного немца, требующего гражданского равноправия и ничего больше. И коль скоро Трейчке вменил Грецу в вину негерманское происхождение, автор «Истории евреев» отплатил ему той же монетой: стоит проверить, не является ли фамилия Трейчке славянской?
Столкновение между двумя историками-этноцентристами было прекрасным примером многозначительной интеллектуальной сумятицы, сопровождавшей формирование германского национализма. Как для Греца, так и для Трейчке главный критерий принадлежности к нации — происхождение, плод многовековой линейной истории, достоверность которой подтверждается германской мифологией или Библией. Нация — это, по существу, «расовый коллектив», пришедший из далекого прошлого и устанавливающий и закрепляющий своим характером нынешние границы коллективной идентичности. Можно смело сказать, что им обоим присуще однозначное народническое (Volkisch) мировоззрение. Отсюда и сомнения по поводу возможности симбиоза между немцами иудейского и христианского происхождений. Оба они не считали, что есть особый смысл пытаться укрепить такого рода взаимоотношения. Ведь в фантастических первоисточниках того и другого не было и не могло быть места «разводу» между «евреями» и «германцами», поскольку там они никогда не вступали «в брак».
Здесь необходимо напомнить, что многие немецкие интеллектуалы нееврейского происхождения оспаривали этот пессимистический и детерминистский подход. Как уже отмечалось в первой главе, неверно полагать, что все приверженцы германской национальной идеи были «народниками» и, тем более, антисемитами. Многочисленные либералы и большинство социал-демократов отстаивали республиканскую, «инклюзивную» форму идентичности, рассматривавшую германских евреев как имманентную часть выстроенного ею национального целого. Еврейско-германская интеллигенция, несомненно, травмированная враждебностью Трейчке, также решительно отмежевалась от национально-этноцентрических взглядов Греца. Виднейшие интеллектуалы — Мориц Лацарус (Lazarus), профессор философии Берлинского университета, Гарри Бресслау (Bresslau), преподаватель исторической кафедры того же университета, Герман Коэн, бывший ученик Греца, философ-неокантианец и глава знаменитой марбургской школы, и другие — обрушились на автора «Истории евреев» с сокрушительной критикой. Все они признали, что в рамках одного государства не могут сосуществовать две национальные идентичности, но в то же время настаивали на важности культурного многообразия внутри сплачивающего национального сообщества. Германская идентичность, утверждали они, является историческим порождением разнообразных культурных составляющих, и, по-видимому, она и дальше будет впитывать их с немалой гибкостью. Евреи, как и остальные подданные империи, протестанты и католики, прежде всего немцы и лишь во вторую очередь иудеи. Несомненно, многие интеллектуалы еврейского происхождения считали себя принадлежащими к другой «расе», однако почти все они пришли к выводу, что решающее значение имеет их грядущий национально-культурный проект, и этот проект — не какой-нибудь, а германский.
Проблема, однако, состояла в том, что «высокая» полемика между историками была приправлена в эти годы мутной атмосферой «народного» антисемитизма, коснувшейся самых разных общественных кругов. Волна финансовых кризисов 70-х годов не остановила процесс ускоренной индустриализации, но породила ощущение экономической неуверенности, быстро переросшее в кризис идентичности — превращение, хорошо знакомое историкам XX века. Решительная победа 1870 года и последующее объединение Германии «сверху» за несколько лет утратили консолидирующий ореол, и виновными в экономических бедах оказались, как всегда, «чужие»: «расовые» и религиозные меньшинства. Развитие массовой демократии также способствовало усилению политического антисемитизма, оказавшегося эффективным средством мобилизации масс в новую эпоху. Повсюду — на улицах, в прессе и в высших эшелонах императорской администрации — велась ядовитая пропаганда против «ориентальных субъектов», пробравшихся с Востока и пытающихся «притвориться немцами». Призывы к отмене эмансипации провозглашались совершенно открыто. На этом отвратительном фоне в 1880 году было опубликовано воззвание семидесяти пяти интеллектуалов и либеральных общественных деятелей нееврейского происхождения, попытавшихся остановить волну нового антисемитизма. Среди самых знаменитых и авторитетных личностей, подписавших воззвание, был Теодор Моммзен.
Этот прославленный историк Древнего Рима не ограничился тем, что мужественно подписал воззвание; он решил принять прямое участие в обсуждении «еврейской проблемы». Он прекрасно понимал, что речь идет не столько о положении евреев, сколько о формировании характера немецкой нации. Через несколько месяцев после выхода воззвания он опубликовал захватывающее эссе, называвшееся «Еще одно замечание о нашем еврействе». [114] Это был прямой отклик на статью его коллеги Трейчке, и можно сказать, что дискуссия между историками с этого момента превратилась из двусторонней в трехстороннюю.
Не стоит обманываться: Моммзен и как историк, и как гражданин придерживался однозначных национальных воззрений. Он поддерживал объединение Германии и даже выступал за насильственное присоединение к ней Эльзаса и Лотарингии. Тем не менее он с опаской относился к процессу этнизации, охватившему немецкую нацию в 70-е годы, и потому с горькой иронией писал: «Еще немного, и мы придем к ситуации, когда полноправным гражданином будет считаться лишь тот, кто, во-первых, может проследить свое происхождение до одного из трех сыновей Маннуса [Mannus — божество германской мифологии], во-вторых, признает Благую весть Нового Завета лишь в той форме, в какой ее толкует священник, и в-третьих, полагает себя владеющим искусством посева и пахоты». [115]
Всякий, кто попытается сконструировать современную немецкую нацию, руководствуясь рассказами Тацита о древне-германских племенах, должен будет исключить из ее состава не только германских евреев, но и значительное число других жителей империи. Автор «Истории Рима», бывший в молодости революционно настроенным республиканцем, в течение всей жизни сохранял приверженность гражданскому национальному мировоззрению. Как и все историки XIX века, Моммзен с характерной наивностью полагал, что народы и нации существуют с древнейших времен. Но если для Трейчке историческим источником немецкой нации были тевтонские государства, а у Греца аналогичная роль отводилась царствам Давида и Соломона, то историческая модель Моммзена — Рим эпохи Юлия Цезаря с присущей ему открытой и гибкой системой гражданства. Его национальная фантазия питалась двумя корнями: политическим прошлым и историографической деятельностью. Он испытывал отвращение к изоляционистским составляющим в формулах идентичности античных обществ; в равной степени его отталкивали и проявления расизма в современной ему политической действительности. Свои представления о древней истории жителей Иудеи он приобрел, в основном изучая римские имперские источники, хотя знакомство с первой страницей увлекательной главы «Страна Израиля и иудеи» из «Истории Рима» наводит на мысль, что он внимательно прочитал Йоста. Моммзен не считал, что жители Иудеи были безусловными духовными преемниками древних израильтян. Он полагал также, что большинство иудеев, живших на территории Римской империи, не были прямыми биологическими потомками жителей Иудеи.
Антиэтнический подход Моммзена к проблеме становления наций ясно проявился в позиции, занятой им по отношению к полемике между Грецом и Трейчке. Для него евреи были не отдельной расовой группой, а всего лишь одним из многих племен (или общин), являющихся неотъемлемой частью новой Германии. Они ничем не отличаются от жителей Шлезвиг-Гольштейна, откуда был родом сам Моммзен, или от населения Ганновера или Гессена. Современная нация — это результат смешения разнообразных культурных элементов, берущих начало в самых различных местах. Евреи, конечно же, должны интегрироваться в окружающей их среде; им придется сознательно (насколько это возможно) отказаться от немалой части своего изолирующего своеобразия. Однако ровно через то же самое должны пройти и все другие племенные сообщества, живущие в Германии, — им также предстоит поступиться ключевыми составляющими своей локальной досовременной культуры. Евреи вошли в немецкий народ через иные исторические ворота, нежели другие германские племена, однако именно это обстоятельство наделяет их особым качеством: «Несомненно, так же как некогда в Римской империи евреи были фактором национального разобщения, так и в сегодняшней Германии они способствуют расщеплению старых племенных структур. Следует радоваться тому, что в германской столице, где эти племена смешались между собой более, чем в каком-либо другом месте, евреи занимают позиции, которым можно только позавидовать. В том, что евреи на протяжении многих поколений эффективно действуют именно в этом направлении, я ни в коем случае не усматриваю катастрофы. И вообще, мне представляется, что Бог понимает гораздо лучше, нежели господин Штекер [антисемит], почему для выплавки германской стали необходим определенный процент евреев» [116].
Из этих слов Моммзена становится ясно, что он не просто считал евреев немцами, но и — вследствие их роли «разрушителей» донациональных провинциализмов — отводил им особую функцию многообещающих «агентов» новой немецкой культуры. Евреи составляли довольно большой процент среди городских жителей и буржуазии, их было много среди образованных людей, поэтому они вносили поистине огромный вклад в дело распространения немецкого литературного языка, ставшего языком национальным.
Как известно, подход Моммзена и других национальных немецких либералов в дальнейшем потерпел поражение. Мало того что в первой половине XX века была отброшена их гражданская модель национальной идентичности — как будто в насмешку, в 1933 году, на съезде национал-социалистической партии, ученейший Йозеф Геббельс поднял на щит идею «расщепляющего элемента» великого Моммзена в качестве примера ярко выраженной антиеврейской позиции, схожей, по его мнению, со взглядами, высказанными на еврейскую тему Рихардом Вагнером [117].
Ни Трейчке, ни Грец не отреагировали публично на вмешательство Моммзена в их спор. Тем не менее очевидно, что им обоим пришлось не по вкусу появление третьей позиции, «расщепляющей» столь «естественный и логичный» этнонациональный дискурс. Все произведения, вышедшие из-под пера Греца, были направлены против той самой историографии, блестящими представителями которой были Йост и Моммзен в начале и во второй половине XIX века соответственно. Их восприятие прошлого представлялось ему антиеврейским, так как упорно отвергало концепцию непрерывности и вечности еврейского племени-расы (близкого родственника германского Volk), зародившегося в библейских недрах в начале времен и затем рассеявшегося по всему свету.
В последние годы жизни Грец посвящал большую часть времени, наряду с историографической деятельностью, исследованию Библии, успевшей стать источником еврейского национального возрождения. Он благожелательно отнесся к идее подвергнуть ее филологическому разбору и даже решился выдвинуть кое-какие предположения относительно времени написания ряда ее частей. Тем не менее он до конца своих дней отчаянно защищал историческую надежность Книги книг. Особенно дорогим его сердцу было Пятикнижие. Он на корню отвергал многочисленные теории, утверждавшие, что разные его части написаны в разное время. Например, предположение Спинозы, что Пятикнижие или, по крайней мере, некоторые ее части составлены Эзрой, казалась Грецу верхом невежества [118]. По его мнению, оно было записано вскоре после изложенных в нем событий, и все его исторические описания достоверны. Вот неоспоримое тому доказательство: более поздние книги пророков в точности воспроизводят рассказы, изложенные в Пятикнижии многими веками раньше! Мысль о том, что Пятикнижие, возможно, было написано тогда же, что и сочинения пророков, просто не возникала в его сознании.
В 1882 году известный исследователь Библии Юлиус Вельхаузен (Wellhausen, 1844-1918) опубликовал книгу под названием «Введение в историю Израиля», ставшую самым авторитетным трудом своего времени в области толкования Библии [119]. Вельхаузен собрал и нетривиальным образом синтезировал плоды продолжавшихся около ста лет критических исследований, пытавшихся установить время написания различных частей этого древнего сочинения. При помощи блестящего филологического анализа он поставил под сомнение достоверность некоторых библейских историй и выдвинул предположение, что центральные фрагменты Пятикнижия были написаны гораздо позднее периода, к которому относятся описываемые в нем события [120]. Становление иудейской религии, по его мнению, представляло собой ступенчатый эволюционный процесс, и различные пласты Пятикнижия, соответственно, были созданы в разные времена. Разумеется, Грец подверг жесточайшей, насколько только мог, критике это «антиеврейское» сочинение (как мы скоро увидим, почти все еврейские национальные историки пошли по его стопам); в особенности досаждала ему гипотеза Вельхаузена, утверждавшая, что основная (во всяком случае, большая) часть Пятикнижия (так называемый «Жреческий кодекс») была написана лишь в довольно позднюю эпоху «возвращения в Сион» из Вавилонского пленения. Ведь в таком случае историографическая реконструкция прошлого древних евреев не является частью культуры огромного, могущественного и славного народа, а произведена малочисленной (по его выражению, «обескровленной») общиной, вернувшейся из Вавилона. К тому же эта гипотеза дает удобную возможность оспорить достоверность героических историй о зарождении еврейского народа. Поэтому для еврейского (первого протонационального) историка Вельхаузен стал невежественным писакой, главным побудительным мотивом которого является глубокая враждебность к евреям («Свою ненависть к еврейскому носу он изливает на Авраама, Моисея и Эзру»). Известный французский филолог и историк Эрнест Ренан, написавший «Историю израильского народа», также не избежал «критических стрел» Генриха Греца, видевшего в нем ничуть не меньшего невежду и антисемита, чем немецкий коллега Вельхаузен. В общем, с точки зрения Греца, нееврейский исследователь в принципе не способен понять уникальный смысл еврейской истории.
Когда в 1891 году Грец отошел в мир иной, Шимон (Семен Маркович) Дубнов (1860-1941), уроженец Белоруссии, в прошлом ученик «хедера» [121], самоучка, опубликовал трогательную статью, посвященную его памяти. Молодой Дубнов даже счел своей обязанностью перевести на русский язык библейские главы из «Народной истории евреев», последней книги Греца [122]. Книга вышла в свет, но была запрещена и уничтожена российской цензурой, поскольку православная церковь усмотрела в национально-библейских изысканиях Греца недопустимое посягательство на «священную историю». Работа над этим переводом наряду с более ранним энтузиастическим (как ни странно) прочтением первого тома «Истории израильского народа» Эрнеста Ренана [123] в значительной степени предопределила решение Дубнова заняться «еврейскими делами» и написать полную еврейскую историю, начинающуюся с момента их «появления из пустыни» и доходящую до Нового времени.
Совсем не случайно преемником Греца оказался говорящий на идиш уроженец Восточной Европы, а не дипломированный университетский историк из Берлина или Парижа. На территории Российской империи (в отличие от империи Германской) проживало огромное еврейское население, говорившее на особом, недоступном для соседей языке. Несмотря на увядание объединявшей его в прошлом религии, это население обладало собственной процветающей секулярной культурой. Эта специфическая форма модернизации была абсолютно незнакома евреям Центральной и Западной Европы. Подъем национализма в соседних обществах, среди русских, украинцев и поляков, в дополнение к «естественной» антиеврейской дискриминации, проводимой царским режимом, ухудшил положение быстро растущего идишистского населения, наиболее мобильная часть которого была вынуждена эмигрировать на Запад. Среди оставшихся начали вызревать националистические настроения, в особенности после волны еврейских погромов в первой половине 80-х годов. Подобных настроений не знал в то время никакой другой еврейский коллектив в мире. Здесь появились интеллектуалы, протонациональные и национальные движения (от многочисленных сторонников автономии до узкого круга «приверженцев Сиона»), жаждавшие коллективного самовыражения в условиях систематической дискриминации, неприятия и отчуждения со стороны своих соседей.
Неудивительно, что в такой ситуации книга Греца не только приобрела широкую популярность, но и (косвенным образом) способствовала новому впечатляющему достижению на пути конструирования национального прошлого. Может показаться удивительным, что следующий автор выдающегося исторического сочинения был по своим политическим воззрениям «автономистом», а не сторонником создания национального государства. Как и Грец, Дубнов посвятил всю свою жизнь историографическому исследованию, целью которого было обоснование принципа непрерывности еврейской истории. Как и его предшественник, Дубнов был протонациональным историком, а не сионистом. Он не считал ни возможным, ни необходимым переселять значительные массы людей в Палестину, чтобы создать там собственное государство, и поэтому настаивал на образовании полностью автономного «пространства» для «столь необычного» еврейского народа в местах его нынешнего проживания. Но если большинство сторонников автономии не считали себя представителями чуждой Европе расы и устанавливали границы своей идентичности в соответствии с нормами и практиками нынешней живой и активной идишской культуры, то Дубнов был в их среде исключением. Его протонациональная концепция требовала обращения к прошлому с тем, чтобы высечь из него воспоминания, пригодные для формирования более устойчивой коллективной идентичности взамен нынешней, ставшей, по его мнению, слишком хрупкой и проблематичной.
Теоретические посылки национальной концепции Дубнова являлись своеобразным синтезом взглядов француза Ренана и немцев Гердера и Фихте. У Ренана он позаимствовал субъективный подход к определению нации: добрая воля и осознание принадлежности суть основные факторы, очерчивающие границы коллектива. У Гердера и Фихте он сполна набрался романтического этнодуховного пафоса. Раса, по мнению Дубнова, — это лишь начальная стадия становления нации, которой еще предстоит развиться в единую культурно-историческую общность. Ни раса, ни язык, ни территория не могут окончательно определить исторический облик нации. Нации характеризуются способностью переносить и реплицировать долговременную духовную культуру и передавать ее из поколения в поколение.
Но какая секулярная метакультура является общей для всех групп «народа мира» (этот термин ввел Дубнов для совместного обозначения всех существующих еврейских коллективов)? На этот вопрос русско-еврейский историк затруднялся ответить. Поэтому, несмотря на последовательные секулярные убеждения и критическое отношение к вере, он вынужден был признать необходимость сохранения иудейской религии непременным условием существования светской «национальной культуры» [124]. Этот прагматический взгляд на вещи (позднее усвоившая его сионистская историография превратит религиозную веру в инструмент укрепления национальной идентичности) обрел в лице Дубнова своего первого последовательного историка.
Поскольку Дубнову не хотелось, давая определение современной нации, опираться на религиозную культуру, он устремился вслед за германским романтизмом на поиски безграничной, вневременной и внепространственной «духовности» — величественного эха, доходящего из глубины времен. Будучи подданным огромной Российской империи, так и не ставшей национальным государством, он не понял, какую роль играет современное государство в формировании национальной культуры. Поэтому он мог смело объявлять себя «автономистом», открыто опираясь на общеизвестные популистские формулы Гердера: «Необходимо сознавать, что государство — это внешний общественный союз, назначение которого — защита интересов своих членов, в то время как нация — внутренняя, естественная общность. Для первой естественно и привычно меняться, вторая же постоянна и не меняется. Нация, лишившаяся политической свободы из-за исторической катастрофы, вовсе не должна терять при этом свою национальную независимость» [125].
Как и Грец, Дубнов не считал создание национального государства первостепенной задачей, не решив которую невозможно реализовать устойчивую секулярную еврейскую идентичность. Эта желанная идентичность существует вне практической политики, так что прежде всего необходимо выяснить, каким образом она взращивается и сохраняется. Пестрая мозаика современных еврейских культур способна сбить с толку и, конечно же, не позволяет адекватно определить евреев как «единую духовную нацию». Поэтому самый надежный способ сохранить «неизменную сущность» — это укрепление самосознания, ясно ее ощущающего и идентифицирующего. Это самосознание может быть обретено посредством изучения истории и углубления знаний об общем первоисточнике. В целом Дубнов почти всерьез считал, что при отсутствии политического суверена именно историк призван заменить раввина и стать «лицензированным» агентом памяти и идентичности.
Как историк Дубнов был гораздо меньше, чем Грец, склонен к риторике и вспышкам гнева, ибо, несмотря на романтические склонности, считал себя представителем науки. В конце XIX — начале XX века отход от принципов научного позитивизма был для европейских интеллектуалов признаком дурного тона. Поэтому, переходя от Герца к Дубнову, мы отказываемся (отчасти мнимо) от изложения истории в форме романа-сериала и вступаем в эпоху профессиональной историографии. У Греца не было никакой связи с историографической традицией, базирующейся на жестких методологических принципах, наметившихся в Европе со времен фон Ранке, а у Дубнова признаки этой традиции вполне различимы. Грец полностью изолировал еврейскую историю от «внешнего мира», в то время как Дубнов всячески старался связать ее с жизнью людских сообществ, окружавших евреев. В его сочинениях эффективно используются методологические инструменты, разработанные в XIX веке в различных историографических областях: ссылки на источники, их проверка и перекрестный анализ стали интегральной частью создания исторического нарратива.
Поэтому во вступительной части своего монументального сочинения «Всемирная история еврейского народа» [126], к написанию которой Дубнов приступил в начале нового столетия, он счел необходимым предварить рассказ о древних евреях общим обзором истории ближневосточного мира, базирующимся на последних археологических открытиях. Результаты раскопок в Эль-Амарне, папирусы Йева (Elephantine), кодекс Хаммурапи, стела Меши, царя Моава, — все это входило в его реконструкцию и должно было убедить читателя в том, что тот имеет дело с чисто «научным» трудом или, пользуясь определением самого Дубнова, трудом «социологическим». Слово «социологический» в устах Дубнова означало, что его исследование еврейской истории основывалось не анализе «идей» евреев (другими словами, их религии), а на изучении их функционирования как «живого национального организма». В настоящее время этот «живой организм» представляет собой совокупность автономных еврейских общин. Однако все вместе они являются единой нацией, а не разрозненными религиозными сообществами, как полагали Йост и его коллеги, ибо объединены общим историческим происхождением. «Национальный тип достигает своего окончательного совершенства к моменту первого политического крушения» [127], — провозглашает Дубнов, имея в виду Вавилонское пленение. Этот мотив ляжет в основу всего его сочинения.
«Национальный организм» появляется в произведении Дубнова на очень раннем этапе. Будучи светским рационалистом, он, разумеется, не мог отнестись ко всей книге «Бытия» как к непосредственному историческому свидетельству. Кроме того, Дубнов прекрасно знал, что она написана через много веков после излагаемых в ней событий. Поэтому он предложил извлечь из легенд все, что представляется более или менее реалистическим, а остальную часть древнего повествования рассматривать как набор метафор, доносящих до нас историческую правду в символической форме. К примеру, сказание об Аврааме символизирует историческое отделение евреев от кочевников — потомков Шема (Сима), рассказ об Ицхаке (Исааке) и Якове (Иакове) — отделение «народа Израиля» от других еврейских племен. Библейские персонажи — это коллективные прототипы, а библейские описания событий, даже если они и не вполне точны, отражают процессуальную широкомасштабную реальность.
Дубнов, таким образом, использует повествовательную стратегию, которая позднее будет взята на вооружение всеми сионистскими историками: хотя Библия и наполнена вымышленными сценами, ее историческое ядро полностью достоверно. Почему? Потому что легендарная составляющая была привнесена народной традицией и поздней литературной обработкой. Авторы и редакторы переработали хорошо сохранившуюся и излагающую естественный долгосрочный ход исторических событий живую «народную память». Эта «народная память» аутентична и свидетельствует о реальных процессах, происходивших в жизни нации; в этом свидетельстве не приходится сомневаться. Но все же: когда именно было написано Пятикнижие? «Наиболее вероятным следует считать предположение, что древнейшие главы книги были составлены во времена Давида и Соломона, а их литературная обработка относится к концу эпохи двух царств, то есть примерно к VIII веку» [128]. Присутствующие в библейском тексте противоречия возникли исключительно из-за того, что некоторые его части были написаны в Иудее, а другие — в царстве «Эфраима». Юлиус Вельхаузен и другие библейские критики правы, применив к Библии свои научно-филологические методы, и некоторые книги Библии действительно позднего происхождения. Однако эти экстремисты от науки заходят чересчур далеко, входя в несущественные детали и особенно делая выводы. В особенности должна быть безоговорочно отвергнута их главная посылка: «<...> запрещающая говорить о древнеизраильской культуре, предшествующей эпохе царей <...> Источником элементов иудаизма, общих для всего Востока, является древняя Вавилония времен Хаммурапи и его преемников, владычествовавших и над Ханааном, а не Нововавилонское государство Невухаднецара (Навуходоносора) и персидских царей, правивших после него и раскинувших свои сети вплоть до Иудеи. Нельзя игнорировать влияние культурной среды на израильские племена второго тысячелетия до н. э., как делают это школа Вельхаузена и сторонники еще более экстремистской теории „эзраизма“» [129].
Дубнов, как и его предшественник Грец и все без исключения протонациональные и национальные историки Нового времени, стремился отодвинуть момент зарождения «народа» как можно дальше в глубину веков, а потому настойчиво утверждал, что «история Израиля» начинается в XX веке до н. э. [130]! Сходство между древневавилонскими мифами и законами и основными принципами Пятикнижия указывает на хронологическую древность «сынов Израиля». Аналогичным образом исход из Египта наверняка произошел в XV или XIV веке до н. э., ибо сообщение о «поражении Израиля», увековеченное на стеле фараона Мернепты (найдена в 1896 году), доказывает, что в конце XIII века до н. э. на территории Ханаана уже жили израильтяне.
Это последнее открытие удручило Дубнова, так что его истолкование историком, возможно, будет достойной иллюстрацией механизма работы характерной историографической фабрики.
Он прекрасно знал, что во время предполагаемого исхода из Египта и последующего завоевания Ханаана империя фараонов владычествовала над всем регионом. Как, в таком случае, «сыны Израиля», рабы, могли восстать против египетского государства, покинуть его вопреки воле фараона и завоевать Ханаан, бывший частью того же государства, без какого-либо вмешательства с его стороны? Более того, стела Мернепты повествует о том, что как раз в это время Израиль был полностью уничтожен египтянами (так, что «нет у него больше семени»), а в Библии нет ни малейшего упоминания об этой победной реляции.
Вот как Дубнов справляется с проблемой: «Поневоле приходится предположить, что в гимн, посвященный фараону-победителю, вкралась неточность. Почти наверняка египетскому царю пришлось вести тяжелую войну [не с Израилем, а] с вторгшимися африканскими народами, или же „победа“ над Израилем была одержана в пустыне, в момент исхода из Египта, когда „семени израильского“ в стране уже не оставалось. Так или иначе, невозможно допустить, что немедленно после того, как израильтяне „зацепились“ за Ханаан, царь Египта напал на них» [131].
Реконструкцию длительной библейской истории следует подкрепить новыми археологическими открытиями. Дубнов исходит из того, что для получения «научных подтверждений» рассказов о зарождении еврейского народа необходимо лишь научиться правильно «читать» эти открытия. Таким образом, он создал многолетнюю еврейскую национальную традицию, которая позднее при помощи мотыги и заступа попытается обосновать библейские истории, а тем самым и право «народа Израиля» на владение «Эрец-Исраэль». К этому моменту археология, как и историография, еще не стала сионистской, однако христианские археологи также делали все возможное, чтобы не испортить отношения с Ветхим Заветом, без которого, как известно, возникают проблемы и с Новым. Но как поступит протонациональный или национальный историк, если противоречия все же возникнут? Разумеется, в ходе работы над созданием национального эпоса он предпочтет теологический текст археологическому материалу.
Под наукообразной формой, которую Дубнов придал своему сочинению, скрывается нарратив, в точности следующий библейскому. Правда, он, как и Грец, выбрасывает все рассказы о сверхъестественных событиях или о прямом вмешательстве божества. Завоевание Ханаана, раздел территории между коленами, эпоха судей и объединенного царства были вычерчены с хронологической скрупулезностью и объявлены «историей» и «социологией» в нынешнем смысле этих слов. И «великому» царству Давида, и «огромному» царству Соломона выделены отдельные подробные главы. Вот, собственно, почему: «Письменность получила особое развитие во времена двух великих царей — Давида и Соломона. Оба они держали при себе секретарей и писцов, записывавших все, что требовало регистрации в интересах царской администрации, и, без сомнения, ведших хроники событий своего времени» [132]. О сыне и царственном наследнике Давида Дубнов, не колеблясь, пишет, что весь Древний мир обратил внимание на «фигуру Соломона, который, по примеру египетских фараонов и вавилонских царей, строил грандиозные здания и увековечивал свое имя в каменных стелах» [133]. Дубнову не посчастливилось познакомиться с памятниками монументальной архитектуры Соломона, однако он был убежден, что они будут вскоре найдены [134]. На этом этапе работы его гораздо больше удручала «национальная» ситуация, в которой оказалось древнее Объединенное царство из-за раскола, происшедшего после смерти Соломона.
Израильское царство Дубнов, как правило, предпочитал называть царством «Эфраима». Ведь авторы Библии называли «Израилем» весь народ, вышедший из Египта, поэтому следует, насколько это возможно, избегать путаницы. Он полностью принял точку зрения древних авторов и редакторов, демонизировавших «отколовшееся» Северное царство, и даже возмущался тем, что в нем были возведены новые святилища, в дополнение к существовавшим в Иудее. Но, невзирая на это повседневное святотатство, он, разумеется, предпочитал «почти еврейское» царство Эфраима Идумее, Аммону и Моаву — другим государствам, существовавшим тогда в регионе (при этом надпись Меши, царя Моава, он приводит почти целиком). В конце концов царство «Эфраима» было уничтожено, а на его территории ассирийские цари поселили изгнанников из других стран.
Вот как Дубнов суммирует рассказ о его печальной участи: «...Израильтяне, оставшиеся на родине, смешались с новыми жителями, изгнанными туда, и утратили чистоту своего национального типа. Однако многие из них сохранили свою веру и народность, переселились в южное Иудейское царство и воссоединились с уцелевшим ядром нации... После великой катастрофы началась концентрации народных сил в Иудее, и именно она, в ходе политического кризиса, охватившего страны Востока, продлила почти на полтора столетия существование Иудейского государства, а затем и существование иудейского народа» [135].
Более позднее разрушение Иудеи описывается в крайне трагическом тоне. Лишь возвращение в Сион возвращает русско-еврейскому историку надежду и оптимизм, несмотря на то что многие вавилонские изгнанники, как известно, не захотели вернуться на «родину». Возведение нового Храма в 516 году до н. э. укрепило нацию, хотя ей продолжала угрожать серьезная «духовная опасность». Жители, оставшиеся в Иудее после гибели государства, начали вступать в браки со своими соседями, причем число смешанных браков быстро увеличивалось. Разумеется, еврейский историк, живущий в начале XX века, отнюдь не расист, однако, беспокоясь за судьбу «нации», он оправдывает задним числом описанные в Библии изгнание иноплеменных женщин и запрет на вступление с ними в брак.
«Такие смешанные браки, распространенные и в низших, и в высших слоях общества, угрожали чистоте расы и религии. Иудейский народ еще не укрепился в своей национальной культуре настолько, чтобы безнаказанно включать в себя чужеродные элементы. В период реорганизации своей внутренней жизни он нуждался в национальном обособлении, чтобы не раствориться среди других народов, чтобы иудаизм не превратился в один из многочисленных восточных религиозных культов, лишенных мирового значения и впоследствии смытых потоком истории» [136].
Следует обратить внимание на то, что, в отличие от Эзры и Нехамии, Дубнов обосновывает необходимость «репродуктивной изоляции» не религиозными, а современными секулярными соображениями. Старое народническое беспокойство Греца и Трейчке без труда проникло в молодую восточноевропейскую еврейскую историографию. Хотя ясная этноцентрическая идентичность, основа исторического дискурса Дубнова, и была сходна с другими протонациональными и национальными идентичностями Восточной Европы (польской, украинской, латвийской и др.), у нее было перед ними одно решительное преимущество: она могла почерпнуть из VI века до н. э. критерии, позволяющие очертить границы ее «живого национального организма». Как и монументальный труд Греца, концепция Дубнова опирается на «достоверные» библейские источники, чтобы дать объяснение комплементарному еврейскому ответу на антисемитизм, категорически отвергающий еврея, — еврейской секулярной национальной обособленности в современную эпоху.
Буквально накануне момента, когда в исторической дисциплине появились специализация и более четкое разделение труда, еще два человека, помимо Дубнова, попытались создать всеобщую историю евреев. Речь идет о сочинении Зеэва Явица «Книга еврейской истории» [137], научная ценность которого не очень велика, и более значительном труде Сало Барона «Социальная и религиозная история евреев» [138]. Неудивительно, что Явиц (Jawitz, 1847-1924) строго придерживался библейского нарратива, ибо он принадлежал к новому течению сионистских раввинов, которые, правда, превратили Библию в национальный текст, но при этом с возмущением отвергали светское и реформистское его прочтение.
Куда больший интерес представляет позиция Барона, главы первой в США кафедры еврейской истории, опубликовавшего первую версию своей книги в 1937 году, затем переработавшего ее заново и начавшего выпускать еще незавершенную в 1952 году.
Барона (Baron, 1895-1989), как и его знаменитых предшественников Греца и Дубнова, нельзя считать настоящим сионистом, хотя и ему (как и им) не была чужда идея суверенитета для части нынешних евреев. И если Грец разглядывал древнюю историю из объединяющейся Германской империи, а Дубнов — из распадающейся царской империи, то Барону еврейское прошлое открывалось из Нью-Йорка, крупнейшего в мире убежища для восточноевропейских евреев, куда он сам эмигрировал в 1926 году.
Этот специфический «угол обзора» немало способствовал становлению гораздо более свободного и не столь линейного дискурса, нежели дискурс, развивавшийся в то же время «Иерусалимской школой» и ее наследниками в Израиле [139]. У Барона нет и намека на синдром отрицания «диаспоры», являющегося ядром сионистской историографии; отсюда совершенно иная направленность его исследований.
Жизнь еврейских общин в различных уголках мира описывается у Барона красочно, оригинально, а местами даже экстравагантно — он всячески отмежевывался от общепринятой «слезливости» при изложении еврейских судеб. Однако во всем, что хоть как-то касается зарождения «еврейского народа», он твердо следовал фундаментальным протонациональным схемам, построенным Грецом и Дубновым на библейском материале. Поэтому уже в самом начале своей огромной книги Барон уверенно заявляет: «Нынешняя тенденция исследователей Библии — воспринимать с большим доверием библейские рассказы, включая и самые древние. Наше поколение, как правило, признает историческую ценность фактов, лежащих в основе библейских рассказов, то ли в качестве реакции на почти полное отрицание, распространенное несколько десятилетий тому назад (отрицание фанатическое и едва ли не враждебное к Библии), то ли потому, что наши знания о Древнем Востоке заметно возросли» [140].
Барон считает, что теперь мы можем игнорировать филологические изыскания Вельхаузена и его последователей, как это делают, по его мнению, некоторые американские исследователи, и вместо этого опираться на массу современных археологических открытий. Ведь уже во времена Дубнова историография объявила себя научной дисциплиной, а потому: «Библейская традиция, хотя и покрылась паутиной мифологических мотивов, несомненно, сохранила народную память о том, как праотцы Израиля вышли из Халдейской земли, точнее, из городов Ур и Харран. Ур, как выяснилось в ходе раскопок, произведенных британскими учеными в последнее двадцатилетие, был древним центром шумеро-аккадской культуры... И действительно, сегодня куда труднее обосновать некогда популярные среди библейских критиков гипотезы, утверждающие, что эти названия, столь удачно вставшие на свои места, были изобретены в поздние времена неким поэтом или историком, жившим в Стране Израиля. Гораздо более приемлемыми представляются современные предположения, в соответствии с которыми библейские рассказы имеют реальное историческое ядро» [141].
Исходя из этого, естественно пересказать еврейскую историю в практически полном соответствии с библейским повествованием, разумеется, исключив из него всяческие чудеса (скорее всего, проявления «вулканической активности») и не брезгуя массированной религиозной пропагандой. История оказывается в таком случае более секулярной, чем раньше, свободной от божественной метафизики, но тем не менее полностью подчиненной специфическому протонациональному дискурсу. Именно: еврейская история — это рассказ о народе, зародившемся в глубокой древности в процессе скитаний и чудесным образом выживающем в течение тысячелетий. Фундаментальное свершение Греца и Дубнова, с незначительными изменениями, удостоилось высочайшей академической апробации, а достоверность библейских сказаний превратилась в нечто само собой разумеющееся. Другими словами, в XX веке она стала неотделимой от исторической науки.
Барону также пришлось использовать Библию как стартовую площадку для того, чтобы представить более позднюю историю евреев не как набор разрозненных рассказов о религиозных общинах, живущих то в симбиозе, то в конфликте с другими религиозными культурами и народами, а как биографию странствующего народа, «легкого на подъем» и совершенно неповторимого. Еврейский американский историк прекрасно сознает, что сама попытка представить еврейское прошлое как «национальное» сопряжена с серьезными исследовательскими затруднениями, а потому признает: «Возможно, кому-то покажется, что мы забрели в опасную область метафизики. Но поскольку при тех же самых обстоятельствах многие другие народы гибли и исчезали с исторической сцены, в то время как евреи продолжали существовать, вне всяких сомнений, их главное преимущество состоит в том, что древняя история подготовила их к будущим испытаниям» [142].
Для Барона, эмигрировавшего из Восточной Европы в Нью-Йорк, земля не является важнейшим элементом становления уникальной, рассеянной по миру нации; это одна из наиболее значимых идеологических особенностей первого тома его книги. Он считал, что историческое становление еврейства происходило не благодаря, а вопреки природе, было бунтом против нее. Поэтому главными отличительными признаками «вечного народа», культура которого находит столь различное выражение в различных уголках света, являются «этническая» общность и глубокая привязанность к своему прошлому: «Общее происхождение от Авраама, Ицхака и Якова является основным элементом, гарантирующим Израилю выдающееся положение среди других народов, в любом месте и при любых обстоятельствах» [143].
«Этничность, — по мнению Барона, — это особая форма существования нации, ничем не уступающая государственнической национальной идентичности, присутствовавшей в истории „еврейского народа“ лишь короткое время. У нее есть свои немалые преимущества; в ней кроется секрет перманентной исторической потенции евреев». У этой уникальной «национально-этнической» объединяющей идентичности есть даже дата рождения: она появилась на свет в момент исхода евреев из Египта.
В противовес утверждениям Вельхзаузена и его коллег о том, что еврейский монотеизм чисто исторически не мог зародиться среди кочевников, не принадлежавших к развитой цивилизации, нью-йоркский историк выдвинул тезис, согласно которому древние евреи обладали сложной культурой, еще когда были рабами в Египте. Предположение, что потомки Авраама походили на сегодняшних бедуинов, по его мнению, лишь романтическое заблуждение. По-видимому, они сохранили живые воспоминания о квазимонотеистической реформе Эхнатона, а Моисей, безусловно, был знаком с концепцией египетского фараона, впервые разработавшего идею единобожия. Но достижения Моисея, разумеется, куда замечательнее и оригинальнее, чем все свершения его предшественников. «Десять заповедей» — незаменимое свидетельство, позволяющее нам проникнуть в духовный мир тогдашних евреев. То важнейшее обстоятельство, что в заповедях нет упоминаний о Храме, неопровержимо доказывает, что они были составлены в пустыне и предназначались для кочевого народа [144]. По мнению Барона, мудрость Моисея проявилась в том, что он создал религию, для которой ни земля, ни государство не были центральными элементами.
Именно поэтому Барон уделяет относительно мало внимания периоду завоевания Ханаана и Объединенному царству. Каким образом евреям удалось выйти из Египта и захватить страну, находившуюся, по существу, под властью египтян? По-видимому, это произошло в период «ослабления египетского контроля». Отчего возникло «огромное» царство Шауля (Саула) и Давида, объединившее под своей властью израильские колена? Из-за внешней угрозы. Почему распалось это великое царство? Из-за политических распрей, но заодно и вследствие египетского вмешательства. Поскольку Барон излагает в основном социальную и религиозную историю евреев, государственная политика его не слишком занимает. Вместо этого он изобретает (и дарит читателю) красочные социологические реконструкции, увы, весьма сомнительные ввиду отсутствия релевантных (относящихся к делу) достоверных источников.
Несомненно, глубокая неприязнь Барона к политике пробудила в нем симпатию к древним библейским историкам. Несмотря на расхождения со школой Вельхаузена, он вслед за Дубновым принял гипотезу о существовании двух библейских историков, один из которых обычно использовал (для обозначения Бога) термин «Яхве», а другой — термин «Элохим». «Яхвист», по мнению Барона, происходил из Иудейского царства, а «Элохист» — из Израиля. Однако оба они — ликует Барон — не хотели примириться с расколом государства, ибо им представлялось очевидным, что «Иудея и Израиль неразделимы» — значимая манифестация единства, которая не будет утрачена в ходе еврейской истории. Пренебрежительное отношение обоих историков к государственному суверенитету и предпочтение, отдаваемое ими народной сплоченности, совершенно не свойственны другим древним царствам и явно нацелены на продолжение. Мысль о том, что это литературно-теологическое единство могло быть результатом творчества одного или нескольких поздних редакторов, нашему ученому историку, по всей вероятности, в голову не приходила (!).
Разрушение Храма и изгнание Барон описывает в нейтральном ключе, а то и с некоторым оттенком удовлетворенности: «Отныне уже не было необходимости жить на земле Израиля или под израильской властью, чтобы считаться евреем. Даже в диаспоре, вдали от родной земли и под властью иноплеменных царей, евреи оставались евреями с этнической точки зрения» [145]. Он считал, что доля изгнанников среди всего населения Иудеи была выше, чем полагают другие исследователи, и что большинство изгнанников хорошо устроились в диаспоре. Конечно, кое-где имели место признаки ассимиляции, однако, к счастью, драгоценная «этничность» сумела сохранить национальную идентичность. Универсализм, проникший в еврейство в персидскую эпоху, был нейтрализован мероприятиями, обеспечившими народу экстремальную изоляцию. Во время «возвращения в Сион» Эзра и Нехамия оказали огромную услугу своему народу и по сути спасли его актом «этнического» отделения. Тем самым они (косвенным образом) внесли значительный вклад в развитие человечества [146].
На протяжении всей книги Барон пытается примирить этноцентризм, осознание общности происхождения и особого рода духовности, лежащие в основе еврейской идентичности, с гуманистическим универсализмом, по его мнению, взятым евреями в изгнание и ставшим там главной чертой их цивилизации. Следует помнить, что «этничность» в его представлении не сводится ни к религиозной культуре как таковой, ни к практической секулярной культуре. Он считает, что еврейская «этничность» — это некий «образ жизни», существующий вне верований и религиозных доктрин [147]. Смысл, вкладываемый им в это понятие, сознательно оставлен туманным, чтобы не вызвать слишком резкой критики со стороны коллег или просто англоязычных читателей, не принадлежащих к еврейскому «народу». По сути дела, таким образом он укрепляет идеологическую концепцию, определяющую евреев как великодушный и высококачественный «этнос», способный существовать бок о бок с другими «расовыми» группами в самом сердце американской нации, не смешиваясь с ними чересчур сильно. Как и у Дубнова, изучение истории становится здесь частью священного труда по сохранению еврейской идентичности и в теории может заменить изучение религии, исполнявшее до сих пор эту жизненно важную функцию.
Отсутствие у Барона стремления обрести государственный суверенитет и вернуться на «древнюю родину», иными словами, отказ от «национальной телеологии», четко просматриваемый в его произведении, вызвал недовольство и даже критику со стороны другого именитого историка.
Когда в 30-х годах вышла в свет книга Барона, Ицхаку Баеру (1888-1980) поручили написать на нее рецензию в журнале «Сион» (начавшем издаваться на исходе 1935 года в Иерусалиме). Баер приехал из Германии в 1929 году; если Барон был главой первой в Соединенных Штатах кафедры еврейской истории, то Баер возглавил аналогичную кафедру в молодом, совсем маленьком Иерусалимском университете [148]. Отсюда, быть может, сдержанный и уважительный тон свежеиспеченного «палестинца» по отношению к уважаемому и влиятельному коллеге из Нью-Йорка. Тем не менее тон не мог скрыть чрезвычайную жесткость критики: «Еврейскому историку следовало бы распознать внутренние силы библейской эры, назначение которых — действовать в постоянно меняющихся условиях последующих эпох. Уже в первых главах своей еврейской истории Барон определил для себя некую неизменную схему, под которую он подгоняет все свое повествование об истории диаспоры вплоть до настоящего времени. Тем самым он уничтожил всякую опцию органического истолкования» [149].
Барон рассматривал библейскую историю через призму «диаспоры», а должен был действовать прямо противоположным образом. Ключ к пониманию еврейской истории следует искать в концепции, которую Баер вслед за своими немецкими учителями называет «органической». Имеется в виду довольно стандартный подход с ясной биологической подоплекой, утверждающий, что, чтобы получить представление об историческом пути коллектива, необходимо вначале установить происхождение составляющих его «человеческих субъектов». Истории еврейства присуща органическая непрерывность, объединяющая все этапы его становления, от момента зарождения до настоящего времени, в единое целое [150]. Несмотря на исследовательские достижения и блестящий слог Барона, его главное прегрешение состоит в том, что он не разглядел внутренние силы «еврейской нации», проявившиеся еще в древности и направляющие ее до сих пор. Барон отделил еврейский монотеизм от вскормившей его почвы уже на начальном этапе формирования, а затем совершенно напрасно начал рисовать идеализированную картину (довольно удобной) диаспоры. В его книге нет места ни тоске по естественной жизни на родной земле, ни стремлению обрести суверенитет, сопровождавшим (и характеризовавшим) евреев в ходе их исторических скитаний.
В 1936 году [151], за два года до написания этой рецензии, Баер издал в Берлине книгу «Диаспора», своего рода теоретическую квинтэссенцию его дальнейших историографических изысканий. Во введении к этой книге Баер решительно заявляет, что «Священное Писание рассказывает о постепенном избрании и росте божественного народа, подтверждает его право на землю обетованную, Эрец-Исраэль, и определяет его историческое место среди других народов» [152]. Он завершает свою книгу манифестом, оказавшим огромное влияние на формирование еврейско-израильского исторического сознания последующих поколений и потому заслуживающим развернутой цитаты:
«Каждой нации Бог уготовил кусок земли, и земля народа Израиля — это Эрец-Исраэль. Она — его естественная среда обитания. Диаспора — это отрыв от естественной почвы, а все, что отрывается от почвы, теряет естественную связь с природой до тех пор, пока не вернется обратно. Рассеяние Израиля среди иноплеменников — нарушение естественного мирового порядка. Поскольку евреи являются единой национальной общностью, стоящей, однако, ступенью выше всех других наций, они неизбежно снова станут „народом целостным и единым“... Современное еврейское возрождение глубинной своей сутью не связано с европейскими национальными движениями. Его смысл — возвращение к древнему национальному самосознанию, существовавшему еще до того, как началась европейская история, и без этого священного, насыщенного историей прототипа невозможно даже представить себе европейскую национальную идею... Если даже сегодня мы в состоянии прочитать на плитах, покрытых древней пылью, все перипетии завтрашнего дня, как будто история — лишь бесконечная спираль исполняющихся библейских пророчеств, то каждый еврей в любом уголке диаспоры не может не признать, что существует высшая сила, возносящая еврейский народ над всеми историческими законами» [153].
Не следует забывать, что вышеприведенный текст не был написан рядовым сионистским активистом или сорвавшимся с цепи романтическим поэтом. Речь идет о первом в Иерусалиме профессиональном исследователе еврейской истории, взрастившем многочисленных учеников. То обстоятельство, что это сочинение было опубликовано в нацистской Германии, является значимым и помогает расшифровать характер и элементы особой вулканически рвущейся из него национальной идентичности.
Если Грец оппонировал Трейчке, то Баер противопоставлял себя немецким историкам — своим бывшим учителям, в большинстве своем относившимся с пониманием, а то и с воодушевлением к новому режиму. В 1936 году процесс «исторжения» евреев из снедаемой горячкой германской нации достиг апогея, и сионистский историк, насильственно оторванный от своей немецкой родины, завершил его, сформировав болезненную антиконцепцию. Ирония, однако, состоит в том, что эта антиконцепция впитала идеи, принадлежавшие национальной мифологии, на протяжении нескольких поколений культивировавшейся его учителями. Именно: «источник» определяет «сущность», цель «сущности» — возвращение к корням, к исконной почве, тевтонской или древнееврейской. В представлении Баера библейские мифы определяют источник «еврейской нации», следовательно, существует и национальная цель, до того определенная нерешительно и невнятно: расставание с чуждой и безразличной «диаспорой», возвращение в теплую утробу породившей «избранный народ» родной земли, право на владение которой определено Библией.
В год выхода «Диаспоры» в академическом мире произошло еще одно событие, предопределившее будущий облик всей израильской историографии. Несмотря на то что академическая система Израиля изначально строилась по европейскому образцу, руководство Иерусалимского университета решило не создавать общий исторический факультет, а открыть вместо этого две самостоятельные кафедры: «Кафедру истории еврейского народа и социологии евреев» и «Кафедру истории» [154]. С тех пор такое разделение неукоснительно осуществляется во всех университетах Израиля — еврейское прошлое следует изучать отдельно от истории «гоев», поскольку принципы и методологии этих «историй», равно как и их концепции времени, совершенно различны.
Баер, поначалу отмежевывавшийся от странной академической сегрегации, вскоре стал ярым ее сторонником, ибо она вполне соответствовала его принципиальному взгляду на историю. За год до принятия этого судьбоносного решения Баер (вместе с Бенционом Динуром (Динабург, 1884-1973), еще одним специалистом по еврейской истории, в 1936 году начавшим работать в Иерусалимском университете) основал журнал «Сион», ставший центральной «ареной» разбора исследований еврейского прошлого в подмандатной Палестине, а позднее и в суверенном Израиле. «Зманим» («Времена»), первый ивритский журнал, занимавшийся вопросами «общей» истории, был основан в Израиле лишь в конце 70-х годов ХХ века.
Хотя приведенные выше цитаты свидетельствуют о том, что Баер считал Библию исходной точкой, обусловившей «органическую» динамику всей еврейской истории, сам он был специалистом не по древним временам, а по Средневековью. Позднее, в 60-е годы, он «слегка отступил в прошлое» — в эпоху Хасмонейского царства. Времена «широкого синтеза» ушли безвозвратно, и ни один профессиональный историк в еврейском академическом мире уже не пытался в одиночку повторить подвиг первопроходцев — Греца, Дубнова и Барона. Международные академические правила, особенно во второй половине ХХ века, навязывали молодым исследователям еврейской тематики нормы, обойти которые было непросто. Баер, отличавшийся в своих эмпирических изысканиях педантичностью и осторожностью (он был типичным воспитанником немецкого университета и архивным исследователем), всегда повторял, что профессия обязывает его строго придерживаться фактов. Поэтому, например, он утверждал, что Юлиус Вельхаузен и его последователи были правы, заметно сузив библейский исторический дискурс; отсюда, возможно, его нежелание напрямую заниматься изучением библейского периода.
Вместе с тем как национальный историк, он стремился сохранить в целости основополагающий миф. Это побудило его написать следующее: «Грец был единственным евреем, произведения которого содержат оригинальную и независимую интерпретацию истории Израиля до разрушения Первого храма. И если бы не революционные открытия, сделанные в последние годы его жизни в области библейской критики и истории библейской эпохи, первый и второй тома его книги могли бы справедливо считаться лучшими трудами, посвященными этому периоду, и с точки зрения развития исторической дисциплины они никогда не утратили бы своей актуальности» [155].
Явное противоречие, содержащееся в этом высказывании, прекрасно отражает дилеммы и колебания, терзавшие одного из основоположников израильской национальной историографии. Он постоянно метался между мифологией и наукой, и хотя решающая роль всегда сохранялась за мифами, его время от времени «притормаживали» мелкие «злодейские» факты.
Но когда в 50-е годы ориентированная на израильское прошлое культура превратила «национализированную» Библию в общенародное хобби, так что стало модным заново (и всерьез) осмысливать это прошлое через призму современного еврейского возрождения, первый «палестино-сионистский» историк присоединился к всеобщему воодушевлению и подвел под него ценную научную базу: «Без библейского периода мы не можем проникнуть в суть истории израильского народа. Этот период является идеалом, на который ориентируются все последующие эпохи... Как известно, при жизни двух последних поколений произошел перелом в изучении библейского периода. Согласно воззрениям, принятым еще примерно пятьдесят лет назад, народ Израиля вначале ничем не отличался от других народов. Считалось, что теократические тенденции, которые мы находим в самой природе этого народа, есть результат более позднего развития, имевшего место примерно в эпоху разрушения Первого храма... Библейская традиция определяет начальный период жизни нации — эпоху праотцев и период странствования по пустыне — как исконный древний идеал. Упомянутая выше конструкция не укоренена в исторических реалиях; она отвергнута современной наукой. Согласно концепции, принятой современной библейской критикой, праотец Авраам был реальным историческим лицом, стоявшим во главе религиозной общины. Он был архетипом и первым наставником реформаторского движения классических пророков. Идеальная картина Израиля, собравшегося в пустыне вокруг скинии, и божественного облака, идущего перед лагерем, не может быть лишь плодом воображения позднейших поколений» [156].
Эти впечатляющие воззрения разделял и историк Бенцион Динур, коллега и близкий друг Баера. Однако Динур, гораздо более доминантный, чем Баер, действовал не в пример свободнее — ему почти не мешали «тайные оковы», накладываемые на тех, кто занимался изобретением нации. Немудрено — он был главой гильдии кузнецов, выковывавших эти оковы.
Можно сказать, что если Грец заложил бетонные столбы и леса для ретроактивного возведения еврейской нации, то Динур заполнил кирпичами пустые места между столбами, построил потолки и окончательно пробил в стенах окна и двери. Он действовал одновременно в двух сферах: как профессор еврейской истории он вместе с Баером оказал существенное влияние на расклад сил в исследовательской среде; как партийный функционер от культуры, принадлежавший к левому сионистскому лагерю, член Кнессета первого созыва, а с 1951 года — еще и министр просвещения Израиля, он был главным архитектором всех государственных образовательных программ по изучению истории [157].
Динур родился в Украине, учился в ешиве [158] в городе Вильно, а затем продолжил изучение истории в Германии. Он приступил к своей необычной историографической деятельности задолго до того, как в 30-е годы получил должность преподавателя в Иерусалимском университете. Уже в 1918 году, за три года до эмиграции в подмандатную Палестину, он опубликовал в Киеве на иврите книгу «История Израиля». Это произведение стало первой частью центрального «предприятия» его исследовательской жизни: сбора и классификации источников и документов, на основе которых можно было бы выстроить непрерывный и «органический» нарратив еврейского прошлого [159]. «Историю Израиля» он позднее дополнил многотомным трудом «Израиль в изгнании»; вместе эти сочинения должны были охватить еврейскую историю «целиком» [160]. Многочисленные, весьма разнообразные источники и документы были представлены и отредактированы в хронологическом и тематическом порядке. Как правило, их сопровождали короткие, четкие комментарии, объяснявшие «что к чему» и настраивавшие еврейских читателей на «органическое» восприятие истории.
Создание этой антологии документов может в каком-то смысле считаться завершением дела, новаторски начатого Грецом. Если труд еврейско-германского историка бросал нонконформистский вызов воззрениям, доминировавшим в то время среди образованных евреев Германии или даже всей Европы, то книга, отредактированная Динуром, как и сочинение Сало Барона, появившееся почти одновременно с ней, уже могут считаться «стандартной» историографией еврейского прошлого. Для ивритоязычных читателей Палестины книга Динура стала официальным нарративом, любой отход от которого (если таковой вообще мог иметь место) должен восприниматься как нечто странное и даже враждебное. Теперь национально-историческая «истина» была запечатлена не только в «субъективных» текстах отдельных историков, но и в научном, документированном, «объективном» систематическом труде.
Первый том «Истории Израиля» Динур посвятил библейскому периоду. Став преподавателем Иерусалимского университета, он переработал первоначальный вариант книги, существенно расширил ее, а затем издал в нескольких томах под новым названием: «История Израиля — Израиль в своей стране» [161]. Несмотря на различия между изданием 1919 года и первым томом расширенной версии, вышедшей в 1938 году, стратегия Динура, полностью нацеленная на укрепление позитивистской «жесткости» его реконструкции, осталась неизменной. Динур разбил библейское повествование на «куски». Его книга целиком построена на хитром подборе библейских цитат, разбавленных дополнительными материалами: небольшим количеством эпиграфических документов, найденных в ходе археологических изысканий на Ближнем Востоке, немногочисленными высказываниями греческих и римских историков, а также короткими замечаниями, заимствованными из Талмуда.
Естественно, книга открывается выяснением происхождения термина «Эрец-Исраэль» («Страна Израиля») и описанием ее обширных «обетованных» границ [162]. Затем автор переходит к истории появления здесь евреев, их переселению в Египет, возвращению, завоеванию обетованных владений, образованию Объединенного царства и т. д. Каждый библейский стих преподносится как надежное свидетельство, современное событию, о котором он повествует. Теология практически полностью отсеивается, а божественные откровения, появляющиеся почти на каждой странице Библии, заменяются относительно немногочисленными упомянутыми выше внешними источниками. Динур выбросил из Священной книги всю религиозную метафизику и превратил ее в яркий национально-исторический манифест. Отныне особо нетерпеливые читатели могли читать Библию «по диагонали», пропуская божественные заповеди и оставаясь верными лишь единственно верным национальным предписаниям.
В конечном счете эта антология ясно свидетельствует о том, что Динур, на ранних этапах своей профессиональной карьеры занимавшийся преподаванием Библии [163], не считал ее достаточно эффективным педагогическим пособием. Отсюда и решение «переписать» ее заново, «согласовав» с современными «научными» концепциями. Это не означает, что он хотя бы в малейшей степени сомневался в исторической достоверности древних книг. Все их рассказы — от истории первого «еврея» Авраама до возвращения в Сион — воспринимались Динуром как абсолютно (во всех деталях) правдивые. Он отвергал на корню библейскую критику Вельхаузена и его школы и утверждал, что «рассказы о патриархах не являются спекуляциями эпохи пророков; наоборот, они представляют собой остатки сведений о периоде, предшествовавшем рождению патриархов» [164]. Он даже считал, вопреки общему мнению, что первыми научными историками были не греки, а древние составители Ветхого Завета.
Поэтому, будучи профессиональным исследователем, он с уверенностью заявлял: «Библейская историография привнесла принципиальное новшество в историческую науку. Это новшество состояло в сочетании трех присущих ей свойств:
- приверженность фактам (события — это „божественная тайна“, изложение которой обязано быть точным);
- использование архивных и официальных источников;
- прагматический подход к описанию и объяснению фактов.
Таким образом, мы можем считать библейскую историографию периода царств, более, чем какую-нибудь другую, началом современной исторической науки»
[165].
Эта древняя «почти научная» историография, слегка «подправленная» национальным историком из Иерусалима, должна была помочь нам уяснить уникальность этнического, религиозного, социального, территориального, языкового и политического происхождения еврейской «нации» [166]. Для Динура написание истории — это прежде всего создание национальной автобиографии, то есть политически мобилизованного текста. Поэтому сионистские исследователи прошлого должны были немедленно отвергнуть установленное нееврейскими учеными деление истории на «древнееврейскую» и «иудейскую» и всячески подчеркивать гомогенную непрерывность становления и развития «народа Израиля» от его первых дней и до настоящего времени [167].
Основной вклад «библейской историографии» в формирование национального самосознания состоит, разумеется, в установлении неразрывной связи между ним и «Страной Израиля». Обширная территория, включающая заиорданские Башан и Гилад, является безраздельным достоянием «народа Израиля». Что, кроме Библии, может обосновать исторические права евреев на землю, предназначенную только для них? Как и Баер (пожалуй, с еще большим пылом), Динур снова и снова обращается за помощью к Книге книг, чтобы доказать центральную роль «Страны Израиля» в нескончаемой жизни нации, не перестававшей мечтать о возвращении на родину на всем протяжении своего «изгнания».
«Национализация» Библии и превращение ее в надежный исторический источник были начаты с романтическим размахом Генрихом Грецом, продолжены (с «диаспорной» нерешительностью) Дубновым и Бароном и завершены (мало того, доведены до апогея) основоположниками сионистской историографии, сыгравшими немалую роль в деле идеологического освоения «обетованной» земли. С этого момента первые историки, писавшие на современном иврите, который они ошибочно полагали продуктом естественной эволюции библейского языка [168], стали главными и легитимными священнослужителями, ответственными за формирование пантеона «древней» еврейской национальной памяти.
Одним из многочисленных занятий Динура было участие в кружке по изучению Библии, регулярно собиравшемся в 50-е годы в доме первого израильского премьер-министра Давида Бен-Гуриона. Этот харизматический лидер был прилежным читателем древней еврейской книги и к тому же умело использовал ее в политических целях. Уже на довольно раннем этапе он осознал, что священную книгу можно обратить в секулярно-национальное произведение и в основной источник коллективных представлений о прошлом, упростив тем самым превращение сотен тысяч новых эмигрантов в сплоченный народ, а заодно и укрепить с ее помощью тягу молодежи к земле.
Он включал библейские сюжеты в свои повседневные политические выступления; его самоотождествление с Моисеем и Иегошуа (Иисусом Навином) было глубоким и, по-видимому, искренним. Точно так же как руководители французской революции были убеждены, что исполняют функции древнеримских сенаторов, Бен-Гурион и другие лидеры сионистской революции, генералы и интеллектуалы-«государственники», полагали, что их историческая миссия — повторное завоевание библейской страны и создание в ней еврейского государства по образцу царства Давида. Сегодняшняя деятельность обретала смысл лишь в сопоставлении с парадигматическими событиями древности. Хотя в обоих случаях революционеры мечтали создать принципиально нового человека, материал для лепки брался из мифологического прошлого.
В исторических фантазиях Бен-Гуриона новый Израиль был царством Третьего храма, и когда в 1956 году израильская армия захватила Синай и дошла до Шарм эль Шейха, он обратился к солдатам-победителям с пылкой мессианской речью: «Мы снова сможем запеть древнюю песнь Моисея и сынов Израиля... Мощными совместными действиями всех родов войск вы протянули руку царю Соломону, три тысячи лет назад превратившему Эйлат в первый еврейский порт... И Ютват, она же Тиран, которая тысячу четыреста лет назад была независимым еврейским государством, станет частью третьего израильского царства» [169].
К участию в престижном кружке, собиравшемся в его доме раз в две недели (разгоравшиеся на нем дискуссии зачастую освещались в ежедневной прессе), привлекались как дипломированные исследователи Библии, так и политики, бывшие заодно исследователями-дилетантами. Постоянными участниками, помимо Динура, были профессора Йехезкель Койфман (известный фундаменталистский толкователь Библии) и Биньямин Мазар (крупный библейский археолог), президенты государства (настоящий и будущий) Ицхак Бен-Цви и Шнеур-Залман Шазар и другие видные интеллектуалы и политики. Это был своеобразный перекресток, где сходились академия и политика. Здесь определялись направления академических исследований, формировалось общественное мнение и формулировались принципы работы израильской системы образования. Вот какие проблемы, среди прочих, обсуждало это ученое собрание: численность «сынов Израиля» в день их исхода из Египта, чем они кормились в период завоевания Ханаана, число покоренных ими ханаанейских царей и т. п. Вовсе не случайно книга Иегошуа бин-Нуна была самой популярной темой этих бурных дебатов, а сам Иегошуа — настоящей звездой кружка [170]. Кроме того, Бен-Гурион принимал участие в публичных библейских конференциях, содействовал организации библейской викторины, превратившейся в общенациональный фестиваль, а также всячески поощрял археологические раскопки, хотя и не был склонен чересчур полагаться на их непредсказуемые результаты.
Тот факт, что глава государства находил время для активного участия в историографических изысканиях, представляет собой крайне редкий случай в современной истории. По всей вероятности, это свидетельствует о центральной роли ветхозаветной «мифоистории» в формировании идеологии сионизма. Например, если мы откроем сборник статей под названием «Заглянем в Библию», то будем поражены тем, насколько тесно переплелись между собой манипулятивный политический прагматизм и искренняя вера в древние «истины» [171].
Бен-Гурион подчеркивал при всякой возможности, что Книга книг является удостоверением личности еврейского народа и доказательством его права на «Страну Израиля». Его восприятие истории было четким и простым: «Когда мы ушли в изгнание, наш народ был отрезан от почвы, взрастившей Библию, и вырван из политической и духовной среды, в которой она сформировалась... Изгнание извратило облик нашего народа и исказило облик Библии. Христианские исследователи Библии, руководимые христианскими и антисемитскими принципами, превратили онемевшую Библию в христианский текст, и даже еврейские комментаторы, оторванные от библейской среды, от ее духовного и физического климата, утратили способность правильного постижения Книги книг. Только сейчас, когда мы снова стали свободным народом в своей стране и дышим воздухом, в котором зародилась Библия, пришло, как мне кажется, время постижения ее сущности и истинного смысла — как историко-географического, так и религиозно-культурного» [172].
Неудивительно, что он предпочитал всем остальным библейским исследователям Йехезкеля Койфмана, верившего в достоверность почти всех приводимых в Библии «фактов» и считавшего формирование еврейского монотеизма единичным и чрезвычайно древним «актом». В вопросах методологии премьер-министр полагался в основном на Динура, главного законодателя национальной историографии. В отличие от Йоста и Вельхаузена, Койфман и Динур, как известно, дышали тем же воздухом, что и праотец Авраам и Иегошуа бин-Нун [173].
Бен-Гурион, государственный деятель, всю жизнь чувствовавший себя нереализовавшимся интеллектуалом, нередко выдвигал собственные толкования Библии. Он утверждал, например, что евреи, верующие в единого бога, жили в Ханаане задолго до прихода Авраама и из-за этого отец нации перебрался именно сюда [174]. Следовательно, еврейская национальная история на самом деле гораздо древнее, нежели полагают профессиональные сионистские исследователи. Он даже предположил, что эти евреи-патриоты не уходили в Египет; они продолжали жить в своей стране, а эмигрировала лишь одна-единственная семья. Поэтому, хотя исход из Египта — неоспоримый исторический факт, связь евреев с Ханааном никогда не прерывалась, так что предположение, будто еврейский народ, не дай бог, зародился и сформировался в чужом краю, неточно. Иногда Бен-Гурион ставил «острые» вопросы. Например: каким образом евреям удалось сохранить язык иврит в течение четырехсот тридцати лет египетского изгнания? Или почему евреи, бывшие единым народом, подчинявшимся одному вождю во времена Моисея и Иегошуа бин-Нуна, вдруг раскололись на отдельные колена? Его ответы всегда были безупречно национальными по духу. По сути его позиция полностью соответствовала официальной историографии и была надлежащим образом сформулирована: «Когда я сталкиваюсь с противоречием между словами Библии и внешними источниками (археологическими или эпиграфическими данными), я вовсе не обязан согласиться с чужим источником. Что, они не могут ошибаться или искажать факты? Я с чисто научной точки зрения вправе принять библейское свидетельство, даже если внешний источник его оспаривает, если только в этом свидетельстве нет внутренних противоречий или же оно не является явно и очевидно искаженным» [175].
Несмотря на свой «сугубо научный» и светский подход, Бен-Гурион не считал зазорным при необходимости апеллировать к божественным заповедям. Так, к примеру, он мог написать, что «великим событием, имевшим решающее значение для еврейской истории, было обетование страны Ханаан потомкам Авраама и Сары» [176]. Разумеется, никакой внешний источник не смог бы оспорить это яркое и недвусмысленное свидетельство библейского автора о божественном обетовании. Примерно таким образом лидер нации, вдохновленный историками, с присущим ему интеллектуально-мессианским темпераментом ввел в обиход целую национальную культуру.
В первые годы существования Израиля все интеллектуальные элиты внедряли культ святой троицы «книга-народ-земля», и Библия стала ключевым элементом «обновленной» государственности. Государственных служащих обязывали брать новые ивритские имена, как правило заимствованные из Библии. Остальное население, стремившееся по возможности приблизиться к старым элитам, делало это добровольно и даже с энтузиазмом. Еврейские фамилии родителей, привезенные из «диаспоры», навсегда вычеркивались, и детям давали редкие имена грозных и завораживающих библейских героев. «Ивритизации» подвергались не только люди. Почти каждый новый населенный пункт наделялся древним еврейским именем. Во-первых, таким образом навсегда предавалось забвению местное арабское название, а во-вторых, новое имя помогало «перешагнуть» через ментальную пропасть «периода изгнания», окончательно завершившегося с основанием государства.
Вместе с тем необходимо отметить, что культ Библии навязал системе образования отнюдь не новый государственный аппарат. Еще в догосударственный период образовательные учреждения и юная литература превратили Библию в главный рычаг формирования исторического сознания своей национально-ориентированной аудитории.
Широкие слои интеллигенции, учителя, писатели, эссеисты и поэты опередили «высокую» академию тем, что касается «истинного» характера еврейской истории и ее значения для идеологического оформления складывающейся действительности. Уже в начале ХХ века, в ходе расширения поселенческого движения и возникновения первых ивритоязычных школ, Библия превратилась в национально-воспитательную книгу и изучалась как самостоятельный учебный предмет, а не как часть программы по «языку и литературе» (эта эффективная «национальная» педагогическая система, как известно, функционирует по сей день и трактуется израильской политической культурой как само собой разумеющаяся). Учителя-эмигранты, а также те, кто стали учителями после прибытия в Палестину, не ждали инструкций от университетских и административных элит. Они сразу же поняли, насколько полезной может быть Библия, превращенная в стандартное пособие по изучению коллективного прошлого [177]. Они внимательно прочли труды Генриха Греца, Шимона Дубнова и Зеэва Явица и осознали, что Священному Писанию предназначена двойная роль в процессе конструирования национальной идентичности — создание «этнической» исходной точки, в которой «сходятся» разрозненные и разбросанные по всему миру религиозные общины, и порождение уверенности в неотъемлемом праве на Страну Израиля.
Ориентация на библейские образы, укрепившаяся в системе образования, вращалась вокруг древних моделей народного героизма и величественной государственности. Огромные царства Давида и Соломона не уступали по популярности государству Хасмонеев, считавшемуся не менее значимым. Учителя хотели, чтобы их ученики росли похожими не на своих немощных отцов и дедов, а на глубоко укорененных древнееврейских земледельцев и воинов, которых (в их распаленном воображении) вели в бой завоеватель Иегошуа, воинственные судьи или «цари Израиля» Шауль и Давид, бывшие, как известно, еще и полководцами. Ощущение автохтонности прививалось несколькими способами сразу: новыми учебниками истории, уроками «любви к родине», изнурительными походами, дополнявшими отвлеченные описания приобщением к осязаемым ландшафтам, и, как уже было сказано, изучением Библии как отдельного светского предмета [178]. Эти педагогические практики стали после основания Израиля нормативными для всех ветвей государственной системы образования.
Чтобы получить хоть какое-то представление о результатах использования древней истории для формирования идеологии первого поколения уроженцев страны, следует заглянуть в книгу Моше Даяна «Жить с Библией». Это сочинение, написанное одним из выдающихся героев нового общества, может служить прекрасным примером того, каким образом усваивалась свежая национальная мифология, безупречно соответствовавшая политическим целям поселенческого движения. Вот как начинается эта книга: «Я познакомился с библейскими сказаниями еще ребенком. Мой учитель Мешулам ха-Леви не просто учил нас книге, пересказывающей начальную историю нашего народа. Он сделал ее для нас живой и наглядной. События трех- или четырехтысячелетней давности стали частью нашей жизни. Происходившее вокруг нас помогало преодолеть временную пропасть и как бы возвратиться в прошлое, к праотцам и героям нашего народа. Единственным языком, который мы знали и на котором говорили, был иврит, язык Библии. Долина, в которой мы жили, Изреэльская долина, горы и реки вокруг нас, Кармель, Кишон, Гильбоа и Иордан — все они упоминались в Библии» [179].
От этого вступления бывший глава генерального штаба и министр обороны переходит к раскованному описанию странствий Авраама, Ицхака и Якова, переплетенному с рассказами о своем детстве и отрочестве. Истории, разворачивающиеся в обоих временных измерениях, интимнейшим образом переплетаются между собой, так что может показаться, будто исторического времени не существует и действие разворачивается симультанно. Описание исхода из Египта и скитаний по Синайской пустыне сплетено с рассказом о войне 1956 года. История завоевания Ханаана излагается с искренним волнением и самым естественным образом связывается с войной 1948 года и, в особенности, с захватом Западного берега Иордана в 1967 году. Символом всех войн, которые Израиль вел против арабов, стала победа маленького Давида над великаном Голиафом [180]. Библия стала безупречным доказательством справедливости современного поселенческого проекта, а каждое нынешнее сражение — эхом великих событий древности. В заключительной части книги открыто декларируются стремление превратить Израиль в аналог могущественного царства Давида и мечта о «единой земле Израиля», простирающейся от Иордана до моря, от пустыни до Хермона.
Книга изобилует иллюстрациями — великолепными картинами «древних еврейских» ландшафтов вперемежку с библейскими сценами, заимствованными из христианского изобразительного искусства, а также фотографиями археологических находок, немалую часть которых держит в руках сам автор. Даян не скрывал сопровождавшей его всю жизнь безумной страсти к древним артефактам, и читатель получил доступ к снимкам, сделанным в переполненном древностями частном саду современного еврейского полководца. Его дом стал с годами библейской «Страной Израиля» в миниатюре, и обладание дорогостоящими предметами, часть которых была им попросту украдена, лишь олицетворяло власть над «обетованной землей», захваченную этим смелым поселенцем. Даян, как известно, был рьяным коллекционером; и если Давид Бен-Гурион «всего лишь» находил время для заседаний библейского кружка в своем скромном доме, то Даян открыто превратил свою просторную резиденцию в частный библейский музей. Стареющий основатель государства собирал вокруг себя интеллектуалов, а его молодой последователь предпочитал коллекционировать обтесанные камни, керамическую посуду и статуэтки. Оба они жили в атмосфере библейской мифологии, облагораживавшей и оправдывавшей их историческую деятельность [181].
Если Даян всю жизнь оставался лишь археологом-любителем, другой глава генштаба и близкий сотрудник Бен-Гуриона превратил археологию обетованной земли в свою основную профессию. Игаэль Ядин в немалой степени контролировал израильскую археологию, кроме того, он лично руководил раскопками таких важнейших археологических объектов, как Хацор, Мегидо [182] и Масада. Как археолог, он был прямым духовным наследником христианских исследователей, стекавшихся с конца XIX века в Святую землю для того, чтобы отыскать подтверждения рассказам Ветхого Завета и тем самым укрепить достоверность Нового. Именно их религиозная мотивация с самого начала сделала из местной археологии вспомогательную дисциплину в рамках изучения Библии [183]. Крупнейшим их этих археологов был сын священника американец Уильям Ф. Олбрайт (Albright, 1891-1971), приступивший к раскопкам уже в 20-х годах предыдущего столетия и с тех пор не перестававший отстаивать достоверность библейских рассказов. Он положил начало четкому исследовательскому направлению, в котором двинутся позднее израильские археологи.
Из его фундаментального труда «Археология Палестины» мы узнаем, к примеру, что, по его предположениям, Авраам переселился из Междуречья в Ханаан в XX или XIX веке до н. э. Переезд Якова в Египет без особых проблем датируется XVIII или XVII веком [184], древние ворота и стойла, найденные в Мегидо, по мнению дотошного американского археолога, построены в эпоху царя Соломона, откуда логично выводится, что «эпоха Соломона, несомненно, была одним из самых успешных периодов в истории Израиля в том, что касается материальной культуры. После затянувшегося молчания археология наконец-то неопровержимо подтвердила библейскую традицию по данному вопросу» [185].
В ходе подготовки второго издания этой важнейшей книги о библейской Вселенной Олбрайт попросил Игаэля Ядина, своего местного любимца, добавить к ней несколько собственных глав, и израильский археолог с готовностью согласился. В специальном приложении Ядин представил, в частности, результаты своих раскопок в Хацоре, на основе которых «доказал», что «лишь во времена Соломона Хацор снова стал большим городом» [186]. О возрождении Хацора имело смысл говорить уже потому, что, как полагал старательный археолог, город был полностью разрушен ранее Иегошуа бин-Нуном.
В ходе раскопок, проведенных в 50-60-е годы, Ядин, как и Олбрайт, обнаруживал лишь данные, полностью соответствовавшие библейским текстам. Керамика, оружие, постройки, произведения искусства, могилы — все это демонстрировалось как решительное подтверждение реальности «эпохи праотцов», «исхода из Египта», «завоевания Ханаана» и т. д. Коллега Ядина профессор Мазар, будущий президент Иерусалимского университета и лауреат Национальной премии Израиля, и его коллега-оппонент профессор Йоханан Аарони из Тель-Авивского университета дополнили обширную археологическую мозаику множеством дополнительных свидетельств. У широкой публики сложилось гармоничное представление о еврейской истории, соответствовавшее господствующей историографической парадигме. Наука, работающая с «материальными» артефактами, окончательно подтвердила утверждения, сделанные «наукой о текстах», и многие археологические объекты стали для «возрожденной» нации местами культового паломничества. Правда, кое-где обнаружились неувязки; некоторые находки категорически не согласовывались с библейским текстом. С такого рода трудностями археологи справились при помощи хитроумной профессиональной аргументации, заставившей немые артефакты заговорить в правильном духе и вписаться в гармонический хор голосов, дошедших из Священного Писания [187]. Как правило, решающий голос оставался за библейским стихом, поскольку именно он был точкой отсчета и «raison d’etre» [188] любого археологического исследования. Следует отметить, что продолжительные «нееврейские» периоды в истории «Ханаана», «Иудеи» и «Палестины» археологов практически не интересовали [189].
В 1964 году один из ведущих израильских археологов профессор Аарони издал «Картографический атлас библейского периода», подробнейшим образом ознакомивший целое поколение школьников с географией Древнего мира и скитаниями по нему центральных библейских персонажей [190]. Путешествия Авраама и Якова, исход из Египта, проникновение «разведчиков» в Ханаан, перемещения Ковчега завета, поиски ослиц Шауля, передвижения войск Давида и торговые пути царства Соломона — все это было картографировано, основательно подкреплено «внебиблейскими» археологическими находками и в итоге образовало впечатляющее хронологическое (и визуальное) непрерывное пространство. «Атлас библейского периода» был географическим аналогом старой книги Динура и, честно говоря, аналогом гораздо более эффективным. Ведь нет на свете ничего более впечатляющего и яркого, чем детализированная географическая схема. Наглядность карт была очень убедительным аргументом; она дополнила абстрактные вербальные пассажи историков и исследователей Библии, обреченных воздействовать на аудиторию лишь риторически. Разумеется, в этом атласе были обозначены не «куцые» границы тогдашнего Израиля, а границы обширных государств Давида и Соломона, а также маршруты военных походов, проведенных другими библейскими героями. Неудивительно, что в 1967 году профессор Аарони одним из первых подписал петицию «за неделимый Израиль», требовавшую от всех будущих израильских правительств не поступаться ни пядью древней родины.
Война 1967 года открыла перед израильской археологией новые перспективы. До этого израильские ученые могли проводить раскопки исключительно в пределах «зеленой черты». Оккупация Западного берега Иордана дала им доступ к новым территориям и нагромождениям камней в самом сердце библейского Израиля и, разумеется, в Восточном Иерусалиме. Хотя согласно международному закону израильские археологи не имели права работать на оккупированных землях и, тем более, вывозить найденные там древности, речь шла о территории «древней родины», так что о возражениях не могло быть и речи.
Поначалу воодушевление археологов было не менее бурным, чем ликование солдат, одержавших победу в войне за землю. Подавляющая часть израильской интеллигенции сладко грезила о «великом Израиле». Среди них были и представители археологической науки, решившие, что пришел час их славы. Они надеялись окончательно и бесповоротно спаять древний народ с его исторической родиной и заодно доказать абсолютную достоверность библейских текстов. Однако творческий порыв Аарони и его коллег медленно угасал по мере продвижения их исследований. На территории центрального горного плато, в «горах Менаше» и «горах Эфраима», в окрестностях Иерусалима и в Иудейских горах были сделаны многочисленные находки, укрепившие сомнения и опасения, зародившиеся гораздо раньше, когда археологи изучали объекты, находящиеся в пределах Израиля. Библейская археология, с 1948 по 1967 год являвшаяся послушным инструментом, обслуживавшим официальную национальную идеологию, стала проявлять признаки самостоятельности. Только через двадцать с лишним лет первые «сомнительные» открытия получили ограниченную огласку и начался постепенный отход от господствующей исследовательской парадигмы. Для этого должны были произойти кое-какие перемены и в методах изучения прошлого, и в израильском национальном самосознании.
Существенные перемены, имевшие место в 60-е и особенно в 70-е годы в исторической науке, не обошли стороной мировую археологию и в конце концов дошли и до Израиля. Увядание классической политической историографии и подъем социального, а затем и антропологического подхода к изучению истории побудили немалое число исследователей заняться другими аспектами культур далекого прошлого. Материальные аспекты повседневной жизни, трудовая деятельность в древности, питание, погребальные обряды и другие базисные культурные практики постепенно становились основными объектами исследования ученых всего мира. Концепция «длительного исторического времени», введенная французской историографический школой «Анналы», в особенности подходила археологам, и они охотно взяли на вооружение исследовательскую точку зрения, обязывающую отслеживать ход долгосрочных исторических процессов.
Этот важнейший перелом не мог не затронуть в конце концов и израильскую академию. А поскольку библейская археология была в основном «событийной» и политической, ее научный авторитет стал постепенно расшатываться. Молодые ученые все решительнее покидали ее, обращаясь к изучению иных древних эпох, а библейские исследователи постоянно сталкивались с неразрешимыми противоречиями. Но лишь с началом интифады в 1987 году и появлением на израильской общественной сцене открытой критики стали слышны и голоса археологов, поначалу чрезвычайно робкие. Ведь до сих пор их рты были забиты священной национальной землей.
Вначале пошатнулись привычные представления об «эпохе праотцев». Древнейший период в истории «еврейского этноса», столь важный для Дубнова, Барона и всех сионистских историков, вдруг оказался чрезвычайно спорным. Действительно ли приблизительно в XXI или XX веке до н. э. праотец Авраам перебрался в Ханаан, как утверждает библейская хронология? Разумеется, даже национально ориентированные историки соглашались, что Пятикнижие несколько переборщило в том, что касается продолжительности жизни Авраама, Ицхака и Якова. Однако, как известно, «эмиграция отца еврейского народа» была неразрывно связана с божественным обещанием отдать Ханаан его потомкам; отсюда и естественное стремление отстоять ядро рассказа о первом в истории переселении в Святую землю.
Уже в конце 60-х годов Беньямин Мазар, один из отцов национальной археологии, столкнулся с неприятной проблемой. В библейском повествовании о патриархах упоминаются филистимляне, арамеи и большое количество верблюдов. Однако все археологические и эпиграфические свидетельства указывали, что филистимляне появились в этом районе не раньше XII века до н. э. Арамеи, играющие в книге «Бытия» весьма значимую роль, появляются в ближневосточных надписях лишь с начала XI века, а ощутимым их присутствие становится только с IX века. Немалой проблемой оказались и верблюды. В качестве одомашненных животных они появились в регионе лишь в начале первого тысячелетия до н. э., а в качестве вьючных животных для оживленной караванной торговли — лишь с VIII века до н. э. Мазар, стремившийся отстоять историчность библейских сюжетов, был вынужден принести в жертву библейскую хронологию и «сдвинуть» истории патриархов на гораздо более позднюю эпоху. В итоге он пришел к выводу, что эти сюжеты «обычно соответствуют концу эпохи судей и началу периода монархии» [191].
Другие, уже не израильские исследователи во главе с отважным американцем Томасом Томпсоном довольно рано показали, что и эта датировка приключений патриархов страдает радикальным отсутствием логики, впрочем, как и периодизация, ранее предложенная Олбрайтом и его последователями [192]. Вместо этого они сочли возможным рассматривать рассказы о патриархах как набор поздних литературных историй, сочиненных одаренными теологами. Иными словами, детальная разработка повествования, описание местностей, перечисление названий соседних племен и народностей свидетельствуют о том, что мы имеем дело не с туманными народными мифами, «усовершенствовавшимися» со временем, а с сознательным идеологизированным сочинительством, появившимся как жанр многими веками позже. Многие имена и названия, упомянутые в книге «Бытия», появились лишь в VII или даже в VI веке до н. э. Авторы этой книги, несомненно, знали об Ассирийской и Вавилонской империях, возникших, как известно, гораздо позднее XX века до н. э., когда праотец Авраам якобы перебрался в Ханаан.
Поздние авторы Пятикнижия хотели подчеркнуть особенное, иноземное происхождение своих вымышленных «праотцев». Они совершенно не походили на современных патриотов, «укорененных» в национальной земле и уверенных, что «проросли» прямо из ее комков. Для древних авторов благородное культурное происхождение было значительно важнее, чем «национальное» владение землей. Поэтому высокородный «отец нации» прибыл, согласно легенде, из Ура Халдейского, то есть из Месопотамии. И когда его обрезанному сыну Ицхаку пришло время жениться, он, разумеется, не мог взять в жены простую местную ханаанскую девушку, вдобавок язычницу. Поэтому за «кошерной» невестой к Нахору, брату Авраама (в места ничуть не более монотеистические, чем Хеврон, однако пользовавшиеся в Вавилонии VI или V веке до н. э. куда большим престижем, нежели маленький ханаанский «город праотцев»), был снаряжен специальный гонец. Ур, со своей стороны, был известнейшим очагом культуры, если не Нью-Йорком, то, самое меньшее, Парижем Древнего мира, но халдеи начали заселять его лишь с IX века! Мало того, халдейский царь Набонид превратил его в важный религиозный центр только в VI веке. Не прибыли ли случайно анонимные и, видимо, очень поздние авторы из тех же мест?
Попытка связать свою родословную с центром высокой культуры прослеживается и в рассказе об исходе из Египта — втором важнейшем мифе, достоверность которого оказалась сомнительной. Собственно, шаткость этого мифа давно уже не представляла особого секрета, однако его особое влияние на рамки еврейской идентичности, не говоря уже о чрезвычайном значении пасхальных праздников в еврейской культуре, породило упорное нежелание касаться этой чувствительной темы. Как уже упоминалось, Дубнову в свое время доставила серьезные неудобства стела Мернепты, возведенная в конце XIII века до н. э. В этой царской надписи среди покоренных городов и племен упоминается уничтоженный «Израиль», у которого «нет больше семени». Это утверждение могло быть простым фараоновым бахвальством, однако оно с очевидностью указывало, что в это время в подвластном Египту Ханаане наряду с другими группами населения действительно существовала небольшая культурная общность, называвшаяся «Израиль» [193].
В эпоху гипотетического «исхода из Египта», то есть в XIV-XIII веках до н. э., Ханаан находился под властью фараонов, в ту пору еще очень могущественных. Это означает, что Моисей вывел освобожденных рабов из Египта в Египет. Он водил свой народ по пустыне целых сорок лет, если, конечно, верить библейскому рассказу — шестьсот тысяч одних только воинов, всего около трех миллионов душ. Даже если забыть на минуту, что такая масса людей не может быстро сняться с насиженных мест и бродить по пустыне в течение столь длительного времени, событие такого масштаба должно было оставить эпиграфические или археологические следы. В Египте было принято тщательно документировать любое мало-мальски значимое событие, так что мы располагаем многочисленными текстами, рассказывающими о политической и военной жизни страны. Например, сохранились даже записи о проникновении на египетскую территорию крошечных групп кочевых скотоводов. Проблема состоит в том, что нет ни единого упоминания о «сынах Израиля», живших в Египте, взбунтовавшихся против фараона или самовольно покинувших страну, тем более в релевантную эпоху. Город Питом, название которого встречается в Библии, правда, упоминается в раннем египетском источнике, однако сколько-то крупным центром он стал лишь в конце VII века до н. э. До сих пор не обнаружены следы пребывания в Синайской пустыне в указанный период значительных масс людей; не «выявлено» и местоположение знаменитой горы Синай. Эцион-Гевер и Арад, упоминаемые в описании скитаний по пустыне, вообще не существовали в данную эпоху. Они стали постоянными и процветающими поселениями значительно позже.
После сорока лет странствований «народ Израиля» ураганом захватил Ханаан. Следуя божественной заповеди, он истребил большую часть местных обитателей, а остальных превратил в дровосеков и водоносов. После завоевания Ханаана народ, еще недавно единый под властью Моисея, распался (как, к примеру, поздний поселенческий союз двенадцати греческих городов) на отдельные племена, поделившие между собой завоеванные территории. К счастью, миф о жестокой колонизации Ханаана, красочно представленный в Книге Иегошуа как один из первых геноцидов в истории, не имел ничего общего с действительностью. Завоевание Ханаана было очередным вымыслом, полностью развенчанным новой археологией.
На протяжении долгого времени сионистские историки, а затем и израильские археологи систематически игнорировали общеизвестные факты. Если завоевание Ханаана с неизбежностью датируется периодом, когда эта страна находилась под властью Египта, почему это событие не упоминается ни в одном египетском источнике? Что еще удивительнее, Библия тоже ни единым словом не обмолвилась о пребывании египтян в регионе. Археологические раскопки в Яффо, Газе и Бейт-Шеане уже давно доказали факт присутствия египтян в Ханаане как раз во время предполагаемого завоевания страны и в последующий за ним период. Однако древнейший «национальный» документ был слишком ценен, чтобы от него отказаться, так что израильские археологи научились отбиваться от «пустяковых» неудобных фактов, давая им скользкие и туманные объяснения.
Новые раскопки в Иерихоне, Айе и Хешбоне, «мощных укрепленных городах», согласно библейскому преданию, героически захваченных «сынами Израиля», вновь подтвердили давно известные факты. В конце XIII века до н. э. Иерихон являлся крайне незначительным населенным пунктом, и, несомненно, его не окружала крепостная стена. Ай и Хешбон вообще не были заселены в этот период. Сходным образом обстоит дело и с большинством других городов, упомянутых в рассказе о завоевании Ханаана. Хотя в Хацоре, Лахише и Мегидо найдены следы разрушений и пожаров, эти древнейшие ханаанские города не были уничтожены в одночасье; они приходили в упадок постепенно, в течение примерно ста лет. Скорее всего, их деградация была вызвана наступлением так называемых народов моря, в частности филистимлян, захватывавших в эти времена берега Восточного Средиземноморья; о них сохранилось множество египетских и иных свидетельств [194].
«Новые» израильские исследователи стали сосредоточенно заниматься не столько политико-событийной, сколько социальной и антропологической археологией (речь идет, прежде всего, о региональных археологических обследованиях, изучении условий материального существования, способов производства и форм религиозной жизни на обширных территориях, в том числе вне крупных городских центров, и пр.), что привело к целому ряду открытий и появлению новых гипотез, объясняющих процесс заселения горных районов Ханаана. После того как равнинные ханаанейские города пришли в долговременный упадок, главными «держателями» горных земель стали, судя по всему, местные кочевые скотоводы, постепенно, в течение длительного времени, переходившие к оседлому земледельческому образу жизни. Предками жителей будущих Израильского и Иудейского царств стало, скорее всего, автохтонное ханаанейское население, со временем освободившееся от владычества египтян, медленно отступавших из своих азиатских владений в XII и XI веках до н. э. (а то и позже). Керамические изделия и орудия труда этих новых земледельцев были точно такими же, как и у других жителей Ханаана. Единственное замеченное культурное отличие состояло в том, что в новых поселениях почти не было обнаружено свиных костей [195]. Это, конечно же, очень важное обстоятельство, однако оно никак не свидетельствует ни о покорении Ханаана пришедшим извне «этносом», ни о том, что «новые» земледельцы были монотеистами. Мы ясно видим, как очень медленно на месте разрозненных земледельческих общин выросли города, существовавшие за счет производимой ими сельскохозяйственной продукции; дальнейшая эволюция этих общин привела к постепенному становлению двух небольших местных царств.
Следующий библейский сюжет, утративший под давлением новых археологических открытий «научную достоверность», считался настоящим алмазом в короне национальной памяти. Все историки — от Генриха Греца до Бенциона Динура и его израильских последователей — рассматривали Объединенное «национальное» царство Давида и Соломона как самый блистательный этап в прошлом еврейского народа. Все политические модели опирались на это царство как на библейский образец и заимствовали у него символы, термины и просто вдохновение. Многочисленные новые романы «встраивали» его в свои сюжеты, высокорослый Шауль, бесстрашный Давид и мудрый Соломон стали героями бессчетных поэм и пьес. «Исследователи» отыскали развалины их дворцов и начертили подробные карты, на которых «Объединенная империя» простиралась от Евфрата до Египта. Историческая «истина» восторжествовала!
И вот после войны 1967 года археология и библеистика поставили под сомнение само существование этого огромного царства, начавшего быстро формироваться; если верить Библии, сразу после окончания эпохи судей. Результаты раскопок, проведенных в Иерусалиме в 70-е годы XX века, после того как израильское правительство его «навеки объединило», оказались обескураживающими для сторонников этой национальной фантазии. Правда, невозможно было подкопаться прямо под мечеть Эль-Акса, однако на всей прилегающей к ней территории не было найдено следов существования в X веке до н. э., гипотетической эпохе царствования Давида и Соломона, значительного государства. Не было обнаружено никаких признаков монументального строительства, в том числе крепостных стен или роскошных дворцов. Даже найденные образцы керамики этого периода оказались немногочисленными и довольно примитивными. Поначалу оппоненты утверждали, что долговременная непрерывная жизнь города и массированное строительство во времена царя Ирода уничтожили следы эпохи Давида, однако, к несчастью, вскоре были сделаны впечатляющие находки, относящиеся к более ранним периодам истории Иерусалима.
Связь между «неиерусалимскими» археологическими находками и Объединенным царством также оказалась весьма сомнительной. Согласно библейской легенде, Соломон заново отстроил северные города Хацор, Мегидо и Гезер. Игаэль Ядин распознал среди развалин гигантских построек Хацора следы города, построенного мудрейшим из царей. В Мегидо он обнаружил дворцы времен великого царства. Знаменитые «соломоновы ворота» он нашел во всех трех древних городах. Увы, как выяснилось, архитектурный стиль этих ворот относится к несколько более позднему периоду (нежели искомый X век до н. э.); они оказались удивительно схожими с остатками дворца, построенного в Шомроне [196] в IX веке до н. э. Применение новейших радиоуглеродных методов датировки органических материалов подтвердило пессимистическую гипотезу, утверждавшую, что монументальные здания в северных районах страны возведены не Соломоном, а позже, в эпоху Израильского царства. У нас нет ни единого археологического свидетельства, подтверждающего факт существования легендарного царя, богатство которого Библия описывает в терминах, соответствующих масштабам могущественных Вавилонской и Персидской империй.
Напрашивающийся грустный вывод: если в X веке до н. э. на территории Иудеи и существовало какое-либо политическое образование, оно было максимум крошечным племенным царством, а Иерусалим — небольшим укрепленным городком. Вполне возможно, что в этом микрогосударстве сформировалась династия, получившая название «дом Давида». Надпись, обнаруженная в 1993 году в Тель-Дане, подтверждает это предположение. В любом случае, Иудейское царство по всем параметрам существенно уступало Израильскому, появившемуся на севере. Кроме того, Израильское царство, по-видимому, было создано раньше.
Уже из документов, найденных в Эль-Амарне, мы узнаем, что на очень раннем этапе истории в горном районе Ханаана существовали два крошечных города-государства: Шхем [197] и Иерусалим, а из надписи Мернепты — что в конце XIII века до н. э. в северных районах Ханаана проживал коллектив, именовавшийся «Израиль». Богатейшие археологические открытия 80-х годов на Западном берегу Иордана указывают на существенные различия, материальные и социальные, между двумя горными районами. На плодородном севере сельское хозяйство было гораздо более развитым, и там процветали многие десятки поселений. На юге в X и в IX веках до н. э. существовало не более двадцати маленьких деревень. Израиль уже в IX веке был мощным и стабильным государством; Иудея сформировалась и набрала силу лишь на исходе VIII века до н. э. В Ханаане с самого начала существовали два отдельных и соперничающих друг с другом политических образования, правда, схожих между собой в культурно-языковом плане; и там, и там жители говорили на различных диалектах древнего иврита.
Израильское царство времен династии Омри было значительно могущественнее Иудейского царства династии Давида и затмевало его. Именно об Израиле у нас есть древнейшие внебиблейские свидетельства: надпись ассирийского царя Салманасара III на «черном монолите» из Карха, известная стела царя Меши, надпись, найденная в Тель-Дане [198], и др. Все значительные постройки, в прошлом приписываемые царю Соломону, на деле относятся к более поздней эпохе Израильского царства. Это было одно из самых богатых и густонаселенных государств региона, границы которого в пике могущества доходили до Дамаска на севере, Моава на востоке, Средиземного моря на западе и Иудейского царства на юге.
Археологические данные, добытые в различных местах, указывают, что и жители горных северных районов, и крестьяне Иудеи были закоренелыми язычниками. Разумеется, они поклонялись популярному Яхве, постепенно становившемуся, по аналогии с греческим Зевсом и римским Юпитером, центральным местным божеством, но не оставляли и служение другим богам, таким как Ваал и Шемеш; в их пантеоне всегда оставалось место и для пленительной Ашеры [199]. Авторы Пятикнижия, поздние монотеисты из Иудеи, питали отвращение к властителям Израиля, но в то же время страстно завидовали их фантастическим могуществу и славе. Они без колебаний присвоили их престижное имя — «Израиль», считавшееся, по-видимому, очень древним. При этом они ни на секунду не переставали осуждать их за религиозную и моральную греховность.
Главное прегрешение жителей и царей Израиля состояло, разумеется, в том, что их государство было разгромлено Ассирийской империей уже во второй половине VIII столетия до н. э., задолго до гибели Иудейского царства в VI столетии. Кроме того, после него практически не осталось «агентов божественной памяти», умевших придать своим фанатическим верованиям привлекательную псевдоисторическую форму.
Таким образом, согласно теориям, выдвинутым большинством новых археологов и библеистов, великолепное Объединенное царство никогда не существовало, и у царя Соломона не было огромных дворцов, где он мог бы поселить свои семьсот жен и триста наложниц. То обстоятельство, что Библия даже не приводит название его огромной империи, подкрепляет эти теории. Поздние авторы изобрели и приукрасили величественную схему государственной коллективной идентичности, опиравшейся, разумеется, на милость и благословение единого Бога.
Заодно они с помощью богатой и нестандартной фантазии привели в порядок общеизвестные сюжеты о сотворении мира, всемирном потопе, скитаниях праотцев и борьбе Якова с ангелом, исходе из египетского рабства, переходе через Красное море, завоевании Ханаана и чудесной остановке солнца над Гивоном.
Центральные мифы о древнем происхождении удивительного народа, вышедшего из пустыни, завоевавшего обширную территорию и создавшего великое царство, хорошо послужили в эпоху подъема еврейской национальной идеи и сионистского поселенческого движения. На протяжении ста лет они были своего рода текстуальным (вдобавок каноническим) источником энергии, подпитывавшим очень непростую политику формирования идентичности и колонизаторскую деятельность, требовавшую постоянных самооправданий и многочисленных жертв.
Стараниями «склочных и безответственных» археологов и библеистов в Израиле и вне него эти мифы стали меркнуть, и к исходу XX века сложилось впечатление, что они могут превратиться в своего рода литературные легенды, отделенные от настоящей истории непреодолимой пропастью. И хотя израильское общество уже не являлось совершенно ангажированным, а потребность в исторической легитимации стала гораздо менее острой, ему все еще трудно было освоиться с новыми открытиями. Поэтому переворот в исторической науке вызвал шквал общественного негодования.
Со времен Бенедикта Спинозы и Томаса Гоббса, живших в XVII веке, то есть с момента возникновения современной философии, не утихает спор об авторстве библейских текстов. Установление личностей авторов, разумеется, локализует их во времени и, следовательно, проливает свет на мотивы, лежащие в основе их блистательного сочинительства. Гипотезы были весьма разнообразны — от традиционной, утверждавшей, что Моисей записал Пятикнижие под диктовку самого Бога, теории библейских критиков XIX столетия, согласно которой разные части Библии создавались в различные времена и в разных местах, до современных истолкований, относящих большую часть библейских текстов к персидскому или даже эллинистическому периоду. Но хотя филология и археология и способствовали значительному прогрессу в этой области, едва ли мы даже в отдаленном будущем точно узнаем, когда написаны библейские книги и кем были ее таинственные создатели.
Выдающиеся израильские исследователи-первопроходцы из так называемой Тель-Авивской школы — Надав Неэман, Исраэль Финкельштейн, Зеэв Герцог и другие — выдвинули теорию, согласно которой основная историческая часть Библии была написана в период правления царя Иосии незадолго до гибели Иудейского царства. Их теория хотя и чрезвычайно интересна, но тем не менее основывается на проблематичных аргументах. Этим ученым удалось убедительно доказать как то, что Библия не могла быть написана раньше, чем в VIII веке до н. э., так и то, что большинство содержащихся в ней историй являются вымышленными [200]. Однако их базисное предположение, утверждающее, что библейское конструирование прошлого было обусловлено почти исключительно политическими интересами манипулятивного правителя (царя Иосии), с неизбежностью порождает проблематичные анахронизмы.
Раскрыв, например, захватывающую книгу Исраэля Финкельштейна и Ашера Сильбермана «Раскопанная Библия» (см. перевод отдельных глав), мы встречаем там довольно-таки современное «национальное» общество, верховный правитель которого, царь Иудеи, стремится объединить под своей властью собственный народ и беженцев из погибшего Израильского царства, «сочинив» для этого книгу Торы. Стремление присоединить к Иудее северные территории побудило его изобрести «ангажированную историю», призванную сплотить обе части новой «нации». Впрочем, эти два талантливых археолога, как и их последователи, не сумели отыскать ни единого внебиблейского свидетельства проведения культовой реформы монотеистического толка в VII веке до н. э. в маленьком государстве Иосии. Пока археологические находки не противоречат библейскому тексту, они охотно на него опираются, постоянно «заряжая» его современными политическими реалиями. В ходе чтения книги начинает казаться, что даже если в деревенских хижинах Иудеи и не было телевизоров и радиоприемников, то, по крайней мере, все ее жители были грамотны и с энтузиазмом ознакомились с содержанием распространенных среди них свежеотпечатанных томиков Торы.
В земледельческом обществе, где не существовало ни какой-либо системы образования, ни стандартного языка общения, а общественные коммуникации находились на очень низком уровне, грамотность была уделом единичных процентов от всего населения. Одна или две копии Торы, возможно, стали бы местным фетишем, однако ни в коем случае не сыграли бы сплачивающей общегосударственной роли. Зависимость правителя от воли народа также является современным феноменом, который археологи и библеисты, к сожалению не обладающие социоисторической эрудицией, переносят на древние эпохи. Цари вовсе не стремились мобилизовать широкие массы для осуществления своей «национальной» политики. Как правило, они довольствовались сохранением вялого идеологического консенсуса внутри административного аппарата и узкой прослойки земельной аристократии. Они не нуждались в массовой поддержке «народа», да и не располагали инструментами, позволяющими использовать «общественное сознание» в своих целях.
Следовательно, попытка объяснить корни первого монотеистического учения широкомасштабной пропагандой, которая велась в небольшом периферийном царстве ради присоединения северных территорий, выглядит крайне неубедительной, даже если она и указывает на появление в Израиле начала XXI века «антианнексионных» настроений. Теория, утверждающая, что централистские бюрократические потребности властей в крошечном Иерусалиме VII века до н. э. привели к возникновению монотеистического культа и созданию «ретроспективной теологии» в форме исторических библейских текстов, не может не вызвать недоумения [201]. Ведь современники Иосии, адресаты текстов, рассказывающих о роскошных дворцах Соломона, должны были ежедневно проходить мимо этих «памятников прошлого» на улицах Иерусалима. Но если эти гигантские древние дворцы вовсе не существовали, как следует из археологических исследований, стоило ли писать о них до их вымышленного разрушения?
Логичнее предположить, что оба древних царства, Израиль и Иудея, оставили после себя дворцовые хроники и прославляющие победы их царей надписи, сочиненные, как водится, раболепными придворными писцами (вроде Шафана бен Гемариягу) [202]. Сходные тексты существовали и в других государствах региона. Мы не знаем и, видимо, никогда не узнаем, что содержали эти хроники. Однако, скорее всего, часть из них сохранилась среди остатков царских архивов, и авторы различных библейских книг, жившие после гибели Иудейского царства, свободно и изобретательно использовали их как исходный материал для создания произведений, сыгравших ключевую роль в становлении монотеизма на Ближнем Востоке. Они дополнили эти хроники притчами, легендами и мифами, популярными среди местных интеллектуальных элит, инициировав таким образом увлекательный критический дискурс о статусе земного властителя — разумеется, с точки зрения верховного божественного суверена [203].
Из-за бурных событий VI века до н. э. (изгнания и «возвращения в Сион») иудейские интеллектуалы — бывшие придворные летописцы, священнослужители и их потомки — получили относительную автономию, невозможную под властью требовательных династических правителей. Политический разгром и исчезновение жесткого контроля со стороны царского двора создали для них уникальное поле деятельности. Так возникло новое литературное пространство, где наивысшие ценности имели не государственный, а сугубо религиозный характер. Только в совершенно особой политической ситуации можно было, к примеру, прославлять основателя царской династии (Давида) и одновременно изображать его грешником и даже преступником, наказанным божественной силой, превосходящей его собственную. В итоге свобода литературного творчества, чрезвычайно редкая в досовременных обществах, породила теологический шедевр.
На наш взгляд, можно предложить следующую гипотезу: последовательный монотеизм, излучаемый едва ли не каждой строкой Библии, появился на свет не из-за «политики» местного царька, пытавшегося расширить свои владения; его корни следует искать в «культуре», а именно в уникальном соприкосновении иудейских интеллектуальных элит, изгнанных или вернувшихся из изгнания, с абстрактными персидскими вероучениями. Повидимому, монотеизм был изобретен продвинутой прослойкой интеллектуалов, однако политическое давление консервативного «центра» вскоре вытеснило его (в точной аналогии с другими революционными идеологиями различных эпох) на периферию общественной жизни. Не случайно ивритское слово «дат» (религия) заимствовано из персидского языка. Молодой монотеизм принял зрелую форму гораздо позже, после столкновения с эллинистическим язычеством.
Поэтому подход представителей «Копенгагенской-Шеффильдской школы» (Томаса Л. Томпсона, Нильса Петера Лемке, Филиппа Дэвиса и др. [204]) представляется более убедительным, хотя мы и не обязаны соглашаться со всеми их предположениями и выводами. По сути речь идет не о книге, а об удивительной библиотеке, создававшейся, оформлявшейся и перерабатывавшейся на протяжении более чем трехсот лет, с конца VI и до начала II века до н. э. Библию следует изучать как многослойную систему религиозно-философских рассуждений и теологических аллегорий, нередко включающих (обычно в назидательных целях) псевдоисторические описания и обращенных в основном к грядущим поколениям (угроза божественного возмездия также зачастую адресована в будущее) [205].
Древние авторы и редакторы стремились создать сплоченную религиозную общину. Они постоянно обращались к «блестящим» политическим свершениям прошлого для того, чтобы обеспечить прочное будущее культовому центру в Иерусалиме. Их главной заботой было размежевание со своими соседями-язычниками; для этого они создали представление об «Израиле» как святом избранном народе, происходящем из других мест, в противоположность «Ханаану» — местному антинароду водоносов и дровосеков. Возможно также, что экспроприация названия «Израиль» произошла в ходе борьбы «носителей текста» с теми, кто считал себя естественными наследниками Израильского царства — их соперниками самаритянами. Эта изоляционистская «литературная политика», формировавшаяся вдоль оси, соединявшей «провинцию Яхуд» с «высокими» культурными центрами в Вавилонии, полностью соответствовала глобальной политике Персидской империи, правители которой стремились конфессионально разделить различные общины, классы и языковые группы, чтобы облегчить себе контроль над ее огромной территорией.
Вероятно, некоторые из вождей, судей, героев, царей, священнослужителей и пророков, упомянутых в Библии (прежде всего самые поздние из их числа), были реальными историческими фигурами, однако время их жизни, отношения между ними, направлявшие их мотивы, их реальное влияние, границы их владений и их верования — все, что по-настоящему важно для истории, — изобретено в совершенно другую эпоху. Интеллектуальная религиозная аудитория, принявшая и впитавшая библейские рассказы (иными словами, первые иудейские религиозные общины), также сформировалась гораздо позже.
Тот факт, что из пьесы Шекспира «Юлий Цезарь» мало что можно узнать о Древнем Риме, но зато в ней содержится масса сведений об Англии конца XVI века, ни в коей мере не умаляет величия данного произведения, хотя и определяет по-новому его значение как исторического документа [206]. Просмотр фильма «Броненосец Потемкин» Сергея Эйзенштейна, описывающего революцию 1905 года, не слишком обогатит наши представления о морском восстании, происшедшем на заре XX века, однако существенно прояснит идеологические установки большевистского режима в 1925 году (когда был поставлен фильм). Именно так следует относиться и к Библии. Ее повествование не является надежным и существенным источником сведений о пересказываемом периоде; оно (по жанру) — впечатляющий теологический и дидактический дискурс и одновременно — возможное документальное свидетельство об эпохе, когда Библия была создана. Иными словами, она стала бы для нас более достоверным историческим источником, если бы мы знали сколько-нибудь точно, когда написаны все ее части.
* * *Библия, на протяжении многих столетий трактовавшаяся тремя монотеистическими религиозными культурами (иудаизмом, христианством и исламом) как священная книга, продиктованная Богом, чтобы доказать свое величие и связь с миром, с пробуждением современного национализма стала восприниматься как произведение, сочиненное людьми, чтобы реконструировать свое прошлое. Уже протонациональное протестантское движение в Англии и в еще большей степени поселенцы-пуритане в Северной Америке и Южной Африке, вооружившись анахронизмами и бурной фантазией, превратили Священное Писание в нечто вроде идеальной модели современного религиозно-политического коллектива [207]. И если раньше верующие евреи напрямую в него почти не углублялись, то как раз в эпоху Гаскалы секулярное прочтение библейских текстов стало весьма популярным.
Как показано в этой главе, только во второй половине XIX века, с появлением еврейской протонациональной историографии, Библии была отведена ключевая роль в драме создания современной еврейской нации. Ее переставили с теологической полки на историческую, и борцы за еврейскую национальную идею стали изучать ее как документ, достоверно излагающий реальные исторические события. Более того, ее возвели в ранг «мифоистории», принципиально не подвергаемой сомнению, поскольку ее истинность самоочевидна. Другими словами, она стала неприкосновенной секулярной святыней, непременной точкой отсчета для любых размышлений о нации и народе.
Но прежде всего Библия служила «этническим» маркером, гарантирующим единое происхождение женщинам и мужчинам, совершенно несхожим по предыстории и светским культурным характеристикам, но все еще ненавидимым из-за религиозных верований, которых они уже почти не придерживаются. Она была основным инструментом, при помощи которого представление о древней «нации», существующей едва ли не с момента сотворения мира, внедрялось в историческое сознание людей, совершенно заблудившихся в лабиринтах быстро меняющейся, обжигающей современности. Несмотря на свой чудесно-сказочный характер, а возможно, и благодаря ему, Библии удалось обеспечить этим людям долгосрочное, почти неизменное чувство принадлежности, которого так недоставало изменчивому и давящему настоящему.
Таким образом, Библия превратилась в секулярное историческое сочинение, из которого дети узнают, кем были их «древние предки», а взрослые, взяв его с собой, гордо отправляются на колониальную войну.
После того как еврейский народ был силой изгнан со своей земли, он хранил ей верность во всех странах рассеяния, молился и не оставлял надежды вернуться на свою землю и отстроить на ней национальное государство. Вследствие этой исторической и традиционной связи стремились евреи во всех поколениях вернуться и обосноваться на своей древней родине.
Декларация независимости, провозглашение государства Израиль (1948)
Вследствие исторической катастрофы, из-за того, что Тит, римский император, разрушил Иерусалим и изгнал Израиль из своей страны, я родился в одном из городов изгнания, но постоянно полагал себя родившимся в Иерусалиме.Шай
Агнон, церемония вручения Нобелевской премии (1966)
Израильтяне, даже незнакомые с вступительной частью собственной Декларации независимости, все же наверняка держали в руках пятидесятишекельную купюру с напечатанными на ней трогательными словами Шая Агнона, произнесенными на церемонии вручения Нобелевской премии. Прославленный писатель, точно так же как составители декларации и большинство израильских граждан, твердо знал, что «еврейская нация» была изгнана в 70 году н. э., после разрушения Второго храма, и с тех пор неустанно скиталась по миру, храня в своем сердце «двухтысячелетнюю надежду стать свободным народом» [208] на своей древней родине.
Представление об изгнании было глубоко укоренено в еврейской традиции на всех этапах ее существования. Однако его содержание многократно менялось в ходе религиозной истории и имело очень мало общего с современной секулярной версией. Поскольку еврейский монотеизм начал формироваться (отчасти) среди культурных элит, насильственно переселенных в Вавилонию после гибели Иудейского царства в VI веке до н. э., образы изгнания и скитаний присутствуют в метафорической либо в непосредственной форме уже в важнейших сюжетах Пятикнижия, в книгах Пророков и в Писаниях. В рассказах об изгнании из рая, переселении Авраама в Ханаан и уходе Якова в Египет, в пророчествах Захарии и Даниэля иудейское вероучение неизменно оглядывалось назад — на выселение, скитания и возвращение. Уже в Пятикнижии появляется такая фраза: «И рассеет тебя Господь [Бог твой] по всем народам, от края земли до края земли, и будешь там служить иным богам, которых не знал ни ты, ни отцы твои...» (Второзаконие 28: 64). Разрушение Первого храма было прочно сплетено с изгнанием, и это литературно-теологическое воспоминание впоследствии существенно повлияло на формирование еврейских религиозных сантиментов [209].
Тем не менее тщательное изучение исторического контекста, якобы породившего «второе изгнание» 70 года н. э., а также анализ понятия «диаспора» и характера его употребления в позднем иудаизме указывают, что его нынешняя национально-историческая интерпретация скроена из обрывочных эпизодов и различных элементов религиозной традиции. Только в такой форме она становится эффективным мифом, способным снабдить современных евреев идентификационными «этническими» чертами. Парадигма изгнания потребовалась для того, чтобы сформировать долгосрочную коллективную память, в рамках которой воображаемая изгнанная нация-раса оказывается прямым наследником предшествовавшего ей «библейского народа». Поскольку, как станет ясно позднее, миф об изгнании был создан христианской традицией и заимствован оттуда иудейским вероучением, он превратился со временем в неоспоримую истину, как всеобщую, так и национальную.
Прежде всего следует отметить, что римляне вообще не изгоняли «народы». Добавим, что даже ассирийцы и вавилоняне (использовавшие изгнание как политическую меру) никогда не депортировали все завоеванное население. Сгонять с насиженных мест большие земледельческие народы, производившие сельскохозяйственную продукцию и платившие налоги, было чрезвычайно невыгодно. Но даже эффективная политика частичного выселения, применявшаяся Ассирийской, а затем и Вавилонской империями, когда вырывались с места целые государственные и культурные элиты, насколько нам известно, не практиковалась Римской империей. Известны несколько примеров, относящихся исключительно к Западному Средиземноморью, когда земледельческое население вытеснялось, с тем чтобы освободить место для немедленного расселения римских солдат, однако такая экстраординарная политика не применялась на Ближнем Востоке. Римские властители жестоко подавляли восстания местного населения: они безжалостно казнили воинов, продавали пленников в рабство, иногда изгоняли царей и князей, но, несомненно, никогда не депортировали все население завоеванных ими восточных земель. Кроме того, они не располагали необходимыми для этого техническими средствами: у них не было ни грузовиков, ни поездов, ни даже вместительных пассажирских судов, столь естественных в современном мире [210].
Иосиф Флавий, важнейший летописец восстания зелотов 66 года н. э., едва ли не единственный (если не считать археологических находок) источник информации по данной теме, рассказывает в книге «Иудейская война» о трагических результатах восстания. Тяжелый ущерб был нанесен не всем районам Иудейского царства, а в основном Иерусалиму и нескольким укрепленным городам. По его оценке, в ходе осады Иерусалима, в сражениях и в устроенной римлянами после падения города резне погибли миллион сто тысяч человек и девяносто семь тысяч попали в плен. Число убитых в других городах составило еще несколько десятков тысяч [211].
Как водится у древних летописцев, данные Флавия сильно завышены. Подавляющее большинство современных исследователей полагают, что практически все демографические оценки, дошедшие до нас с древних времен, раздуты, причем многие из них являются, по существу, типологическими. Правда, Флавий сообщает, что как раз перед началом восстания в Иерусалиме собрались многочисленные иногородние паломники; тем не менее утверждение, что в городе погибли миллион сто тысяч человек, явно недостоверно. Сравнения ради, великий Рим II века н. э., эпохи расцвета империи, по размерам соответствовал современному столичному городу средней руки [212]. В небольшом Иудейском царстве не могло быть и речи о городе такого масштаба. По аккуратным оценкам, Иерусалим той поры насчитывал от шестидесяти до семидесяти тысяч жителей.
Даже если мы примем совершенно нереальную оценку числа пленных — девяносто тысяч человек, «злодей» Тит, разрушитель Второго храма, все еще не изгнал «еврейский народ» с его земли. Вопреки тому, что преподается в израильских школах, на украшающей Рим триумфальной арке Тита изображены римские солдаты, несущие на своих плечах похищенный в Храме семисвечник, а вовсе не жители Иудеи, влачащие его на пути в изгнание. Необходимо отметить, что в обширной римской документации нет ни единого указания на какое-либо изгнание жителей из Иудеи. Кроме того, нет никаких данных о сосредоточении значительного числа беженцев в приграничных районах Иудеи после подавления восстания, что было бы неизбежно в случае массового бегства местного населения.
Нам неизвестна точная численность населения Иудеи накануне восстания против римлян и войны между зелотами. Цифры, приводимые Флавием, снова сильно преувеличены и противоречивы (к примеру, он сообщает, что в Галилее проживало свыше трех миллионов человек). Согласно археологическим исследованиям последних десятилетий, во всем Ханаане, то есть в мощном Израиле, небольшой Иудее и прочих государствах, взятых вместе, в VIII веке до н. э. проживало около четырехсот шестидесяти тысяч человек [213]. Израильский исследователь Маген Броши вычислил, проанализировав местный потенциал производства продуктов питания, что на территории от Иордана до Средиземного моря в период максимального экономического расцвета страны (в VI веке н. э., в эпоху византийского владычества) могло прокормиться не более миллиона жителей [214]. Таким образом, можно предположить, что накануне восстания зелотов общее число жителей в расширенной (до масштабов Ханаана) Иудее превышало пятьсот тысяч, но не доходило до миллиона. Войны, эпидемии, засухи или тяжелое налоговое бремя могли сократить численность населения страны, однако до внедрения ботанических и агротехнических изобретений Нового времени оно не могло существенно возрасти.
В ходе междоусобных войн между зелотами и их восстания против римлян Иудея перенесла страшное потрясение; кроме того, следует предположить, что разрушение Храма поначалу деморализовало местную культурную элиту. Вне всякого сомнения население Иерусалима и его окрестностей временно сократилось. Однако, как уже было сказано, изгнано оно не было, да и экономическое возрождение произошло довольно быстро. Археологические раскопки показывают, что описания разрушений, приводимые Флавием, преувеличены, и уже к концу I века н. э. многие пострадавшие города переживали впечатляющий подъем. Мало того, вскоре начался один из самых ярких и продуктивных периодов в истории еврейской религиозной культуры [215]. К сожалению, мы мало что знаем о политической жизни этого периода.
Сходным образом сохранилось мало достоверных сведений о втором мессианском восстании, потрясшем Иудею во II веке н. э. Бунт, вспыхнувший в 132 году, в период правления императора Адриана (Hadrianus), и названный восстанием Бар-Кохбы, вскользь упоминается у римского историка Диона Кассия (Dio Cassius, 165-229), а также у Евсевия (Eusebius, 275-339), кесарийского епископа, автора книги «История церкви». Смутные отголоски этого восстания дошли до нас благодаря мидрашу [216] и археологическим раскопкам. К великому сожалению, эта эпоха не имела историка масштаба Иосифа Флавия, поэтому реконструкция данного восстания является чрезвычайно фрагментарной. В любом случае напрашивается следующий вопрос: быть может, традиционный рассказ об изгнании возник из-за тяжелых последствий этого восстания? Дион Кассий описывает трагическое завершение восстания Бар-Кохбы следующим образом: «Пятьдесят наилучших укрепленных городов и девятьсот восемьдесят пять превосходнейших деревень были полностью разрушены. Пятьсот восемьдесят тысяч человек погибли в ходе боев и налетов, бесчисленное множество умерло от голода, болезней и пожаров. Иудея почти целиком превратилась в пустыню...» [217].
Здесь также налицо характерные преувеличения (создается ощущение, что в числах, приводимых древними историками, всегда следует опускать один ноль), однако и в этом мрачном сообщении нет даже намека на насильственное переселение.
Иерусалим был переименован в «Элия Капитолина», всем обрезанным было временно запрещено появляться в его стенах. На протяжении трех лет местное население, прежде всего в районе столицы, подвергалось болезненным, в основном религиозным, притеснениям. Можно предположить, что какое-то число воинов попало в плен и было продано в рабство, а также что часть местных жителей бежала из района военных действий. Однако широкие массы иудейского населения не были насильственно изгнаны со своей земли и в 135 году [218].
Хотя римская провинция Иудея с этого момента (и впредь) стала называться Палестиной, в II веке н. э. большинство ее жителей продолжали составлять иудеи и самаритяне, причем спустя всего несколько десятилетий после подавления восстания экономика страны достигла процветания, и ее население начало быстро расти. Это процветание было не только материальным, хотя в конце II и в начале III века объем сельскохозяйственного производства стабилизировался, а большая часть земледельцев восстановили свои хозяйства. В этот период местная культура достигла фазы, которую обычно называют «золотым веком Иехуды ха-Наси». Приблизительно в 220 году было завершено составление и редактирование всех шести разделов Мишны [219]. Это событие повлияло на долгосрочное развитие иудаизма и еврейской идентичности гораздо сильнее, чем восстание Бар-Кохбы.
Откуда, в таком случае, взялся грандиозный миф об изгнании «еврейского народа» после разрушения Храма?
Хаим Милковский, исследователь из Бар-Иланского университета, доказал, проанализировав разнообразные танаические [220] источники, что во II и III веках термин «диаспора» означал политическое порабощение, а не выселение из страны и что второе вовсе не вытекало из первого. Другие раввинистические тексты признают лишь одну диаспору-вавилонскую, продолжавшуюся, по мнению многих авторов, и после разрушения Второго храма [221]. Исраэль Яаков Юваль, историк из Иерусалимского университета, сделал еще один шаг вперед и продемонстрировал, что обновленный еврейский миф об изгнании оформился относительно поздно и был «побочным продуктом» свежего христианского мифа об изгнании евреев в наказание за распятие Иисуса и отказ принять его учение [222]. Действительно, источник антиеврейского дискурса о рассеянии можно найти уже у Юстина Мученика (Justinus), в середине III века объявившего выдворение всех обрезанных из Иерусалима после восстания Бар-Кохбы божественной коллективной карой [223]. По его стопам пошли и другие христианские авторы, считавшие пребывание верующих иудеев вне пределов священной для них страны неизбежным следствием и неоспоримым доказательством их греховности. Начиная с IV века н. э. миф об изгнании начинает постепенно проникать в еврейскую традицию.
Однако только в Вавилонском Талмуде можно встретить высказывания, искусно объединяющие рассеяние с разрушением Второго храма. Следует помнить, что с VI века до н. э. в Вавилонии непрерывно существовала еврейская община, вовсе не стремившаяся «вернуться» в Сион (даже когда его контролировало государство Хасмонеев). Быть может, не случайно именно в Вавилонии после гибели Второго храма был старательно выстроен нарратив, связавший «новое разрушение» с «новым изгнанием» актом символического подражания («мимесис») древним деяниям. Катастрофа позволила осуществить религиозную рационализацию многовековых «стенаний на реках вавилонских», при том, что они текли не так уж далеко от Иерусалима.
После победы христианства в начале IV века и его превращения в официальную религию империи даже верующие евреи, проживавшие вне нее, примирились с логикой, рассматривающей рассеяние как ниспосланное свыше наказание. Связь между насильственным выселением и грехом, между разрушением Храма и рассеянием стала имманентной частью всевозможных объяснений всемирного распространения иудаизма. Корень мифа о «скитающемся еврее», расплачивающемся за свои поступки, лежал в христианско-иудейской вражде, переопределившей границы обеих религий в последующие столетия. Однако еще важнее другое: с этого момента понятие «диаспора» приобрело в еврейской традиции ярко выраженное метафизическое значение, смысл которого имел мало общего с тривиальным пребыванием людей вдали от своей родины.
Представление о генеалогической связи с изгнанниками из Иерусалима стало теперь таким же необходимым, как и принадлежность к «семени Авраама, Ицхака и Якова», поскольку без этого связь верующих иудеев с «избранным народом» утратила бы прочную основу. Тем не менее пребывание в «диаспоре» приобрело экзистенциальный характер, постепенно утрачивало территориальный аспект. Вообще говоря, еврей находился в «диаспоре» повсюду, даже в Святой земле. Позднее, в каббалистическом учении, она стала основополагающей характеристикой самого Господа Бога, ибо он, присутствуя повсеместно, пребывает в перманентном «рассеянии».
Понятие «диаспора» по сути очертило границы раввинистического иудаизма, столкнувшегося с набирающим силу христианством [224]. Если для христиан самопожертвование Иисуса спасло мир, то иудеи, признававшие только Ветхий Завет, категорически отвергали избавление такого рода. Христианская концепция эпохи божественного милосердия, наступившей с временным воскрешением Иисуса, не была принята теми, кто упорно продолжал считать себя иудеями. По их мнению, мир все еще погружен в страдание, и его экзистенциальные муки будут продолжаться до прихода настоящего мессии. Следовательно, рассеяние — это своего рода религиозный катарсис, в определенной степени очищающий от грехов. Долгожданное избавление, антитеза жизни в диаспоре, наступит лишь в конце времен. Поэтому «рассеяние» — это не пребывание вдали от родины, а эпоха, предшествующая избавлению. Ожидаемое спасение настанет лишь с появлением царя-мессии из рода Давида, с окончательным возвращением в Иерусалим. Оно включает в себя воскрешение мертвых, которым также предстоит собраться в Святом городе.
Для угнетенного религиозного меньшинства, жившего внутри чужой доминирующей религиозной цивилизации, «рассеяние» означало временное поражение, имеющее, правда, историческую «дату рождения» — разрушение Второго храма, но в остальном чисто метафизическое, ибо развитие событий, которому суждено это поражение аннулировать, имело мессианский характер и ничуть не зависело от униженных иудеев. Только это абстрактное «будущее», не привязанное к мирскому времени, то ли близкое, то ли далекое, несло в себе надежду на избавление, быть может, не только национальное, но и универсальное.
Поэтому евреи «во всех поколениях» не слишком стремились вернуться на свою «древнюю родину», а те, кто все-таки возвращались, обычно осуждались большинством соплеменников как лжемессии. Разумеется, время от времени религиозным паломникам дозволялось посетить Иерусалим в индивидуальном порядке; кроме того, люди приезжали в Святой город, чтобы быть здесь похороненными. Однако еврейская коллективная эмиграция с целью наладить в Иерусалиме полноценную общинную жизнь не являлась частью иудейской религиозной фантазии; люди, изредка выдвигавшие такую идею, были нестандартными или не вполне нормальными [225].
Особый характер отношения караимов к Иерусалиму побудил многих из них перебраться туда и даже призвать к «репатриации» в вожделенные места. Эти «еврейские протестанты», хранившие верность Библии и отказывавшиеся принимать «устную Тору», не разделяли концепцию диаспоры, связывавшую раввинистический иудаизм. Поэтому они могли игнорировать его запреты, касавшиеся Святого города, и массово селиться в нем. Глубокая скорбь караимов из-за разрушения Храма (они даже назывались «скорбящими по Сиону») стала причиной того, что в IX и X веках они, по-видимому, составляли большинство иерусалимского населения.
Важные раввинистические постановления категорически запрещали любые попытки ускорить избавление, в том числе эмиграцию туда, откуда оно должно начаться в будущем. Самым ярким примером таких ограничений являются три знаменитые «клятвы». В Вавилонском Талмуде говорится: «Сказал рабби Йоси сын рабби Ханины: «Три эти клятвы — зачем? Одна — чтобы не поднимались евреи стеной, одна — потому что Святой, Благословен Он, взял с Израиля клятву не восставать против народов мира, и еще одна — потому что Святой, Благословен Он, взял с идолопоклонников клятву не порабощать евреев слишком сильно» (Трактат Кетубот 111а).
Выражение «подняться стеной» означает массовую эмиграцию в Святую землю; однозначный запрет на это действие направлял евреев во все времена, объявляя диаспору божественным приговором, который не может быть оспорен. Запрещалось «приближать конец», восставая против Бога, потому богобоязненные еврейские массы воспринимали «диаспору» не как временную политическую ситуацию, которую можно изменить при помощи эмиграции, а как целостное состояние нынешнего материального мира [226].
Поэтому позднее, когда распались древние центры еврейской культуры в Вавилонии, евреи эмигрировали в Багдад, а не в Иерусалим, хотя оба этих города находились под властью халифата. Когда изгнанные из Испании евреи рассеялись по всему Средиземноморью, лишь считаные единицы устремились в Сион. В Новое время, в период страшных погромов и подъема агрессивного национализма в Восточной Европе, евреи, говорившие на идиш, массово эмигрировали на Запад, преимущественно в США. Только после закрытия границ США в 20-х годах прошлого века и чудовищной бойни, устроенной нацистами, началась значительная эмиграция в подмандатную Палестину, часть которой превратилась затем в государство Израиль. Евреи не только не были насильственно изгнаны со своей «родины», они даже не были склонны добровольно туда вернуться.
Когда Генриху Грецу (в книге «История евреев») потребовалось описать разрушение Второго храма, он прежде всего сравнил его с разрушением Первого храма: «И снова Сион скорбит и плачет. Сыновья его пали от меча, дочери уведены в позорное рабство или отданы солдатам, чтобы удовлетворять их гнусные инстинкты. Второе падение Сиона страшнее первого, поскольку нет у него теперь надежды, и нет пророка, который возвестил бы конец сиротства и скорби» [227].
Грец построил свое описание гибели Второго храма в точном соответствии с библейским описанием предыдущей трагедии, завершившейся изгнанием; несомненно, изгнание стучится и в двери его рассказа. Первый историк еврейской «нации» продолжает излагать постигшее евреев бедствие с болью в голосе: «Кто сможет описать мучения, которым подверглись захваченные римлянами евреи?! Свыше девятисот тысяч человек были взяты в плен в ходе этой войны... Юноши и женщины становились собственностью всякого, кто готов был за них заплатить; все остальные, в чрезвычайно большом числе, достались работорговцам за бесценок» [228].
Большую часть рассказа о результатах восстания зелотов Грец, разумеется, позаимствовал у Иосифа Флавия, «слегка» преувеличив приводимые тем цифры. При этом он, не колеблясь, делает дополнительный шаг — приводит «информацию», отсутствующую у его первоисточника, укрепляя таким образом священную пару «разрушение-изгнание»: «Так была уничтожена еврейская нация. Лишь малая ее часть осталась на родине, и эти обломки народа были растеряны и поражены при виде картины, представшей перед ними по окончании войны, в которой евреи сражались с удивительной доблестью, при виде разрушенного города и священного храма. Большая часть Иудеи была полностью опустошена, города и деревни превращены в груды развалин. Хватит ли сил у этих обломков, чтобы выжить?.. Неужели наступил конец многотысячелетнему существованию иудейской расы, а вместе с ним и еврейскому учению, которое уже заронило в сердцах людей семена морали и благочестия?» [229]
Разумеется, по его мнению, ответ на эти грозные риторические вопросы должен быть отрицательным. «Иудейская раса» продолжала существовать, так же как и ее учение, ибо в противном случае у Греца не было бы возможности написать столь впечатляющую книгу. Более того, в отличие от случившегося после разрушения Первого храма, «остаток народа все еще оставался на родине». Поэтому историк мог смело и с пафосом продолжить рассказ о жизни евреев на своей земле. Несомненно, однако, что уже на этом этапе работы над книгой он косвенным образом создает метаобраз насильственного изгнания и последующих скитаний. Это впечатление многократно усиливается при чтении пассажей, в которых Грец описывает последствия восстания Бар-Кохбы, произошедшего спустя шестьдесят пять лет.
«Так были уничтожены все воины, все города и деревни, участвовавшие в восстании, были разрушены, и вся страна превратилась в пустыню в полном смысле этого слова... Пленных [разумеется], только женщин и детей, тысячами и десятками тысяч отправляли на невольничьи рынки в Хеврон и Газу, и число выставленных на продажу рабов было столь велико, что они продавались за бесценок. Оставшиеся же были переправлены в Египет, где им было суждено умереть от голода или утонуть в море. Посчастливилось лишь тем беженцам, которым удалось найти убежище в странах, расположенных у реки Евфрат или в Аравии... Израильская нация лежала как мертвое тело на пропитанных кровью полях смерти своей родины» [230].
Важно отметить, что Грец нигде не говорит напрямую об изгнании целого народа. Он подчеркивает, что многие евреи были пленены или бежали из Иудеи. С недюжинным талантом он сплел, используя приемы литературной трагедии, два исторических восстания в единую долгую «национальную» судьбу. Постоянные сравнения с историей гибели Первого храма, последствия которой были наверняка знакомы большинству читателей, дополняли и отшлифовывали картину.
У Шимона Дубнова также нет ни единого упоминания об изгнании. Кроме того, в отличие от Греца, еврейско-русский историк не делает попыток создать представление о чересчур тесной связи между разрушением Иерусалима и массовым изгнанием. В литературном плане он идет за Грецом и Флавием и описывает разрушение Храма драматическим и пугающим образом. Тысячи пленных увезены во все концы империи, и население Иудеи значительно уменьшается. Сходным образом описываются и последствия восстания Бар-Кохбы: число пленных, обращенных в рабство, очень велико, и еще больше людей спаслись бегством. Тем не менее при чтении Дубнова не складывается метаобраз еврейского народа, уходящего в изгнание после разрушения Храма. Читателю совершенно ясно, что он не был насильственно выселен со своей земли [231].
Аналогичной риторикой пользуется и Сало Барон. Нью-йоркский историк ни в коем случае не объединяет разрушение с изгнанием. Как мы увидим позднее, он предпочитает объяснять присутствие евреев вне пределов Иудеи иными причинами. Барон, разумеется, подробно описывает трагические последствия обоих восстаний, однако подчеркивает прежде всего лишь факт окончания государственной фазы еврейской истории. Это событие представлено в его книге без излишней драматизации, как этап долгого и логичного исторического процесса.
Барону было особенно важно (это хорошо увязывается со сказанным в предыдущей главе) избежать установления причинно-следственной связи (якобы существующей) между политическим упадком Иудеи и исчезновением еврейской «этнической нации». Историческому анализу Теодора Моммзена, Юлиуса Вельхаузена и других «гойских» историков, рассматривавших еврейские коллективы в эпоху после разрушения Иерусалима исключительно как религиозные общины, а не как единый народ, Барон решительно противопоставил тезис, утверждающий, что евреи со времен Навуходоносора вплоть до современной эпохи оставались особым этносом, характеристики которого «совершенно не соответствуют общим схемам национальных разграничений» [232]. Следовательно, евреи — народ с уникальным прошлым, несопоставимым с прошлым других народов.
Историография открыто национальной направленности идет примерно тем же путем. Как ни странно, труды сионистских историков также не связывают разрушение Второго храма с каким-либо изгнанием. Однако здесь нас ждут хронологические сюрпризы иного рода.
Упоминавшийся выше национальный историк Ицхак Баер, изложив во вводной части к своему известному сочинению «Диаспора» сущность длительного пребывания в изгнании, высказывается затем следующим образом: «Разрушение Второго храма привело к углублению исторической раны и утрате национальных ценностей, которые оставалось лишь оплакивать, а именно: Храма и жертвоприношений, образа жизни, соответствующего правилам (сильно пострадавшей) культовой святости, национального самоуправления, Святой земли, исчезающей из-под ног народа» [233].
Если верить Баеру, Святая земля «исчезала из-под ног народа» несмотря на то, что еврейская «нация» не была изгнана из нее в ходе конкретного насильственного акта, хотя и лишилась на длительное время своего государства. Между тем жизнь на «национальной» земле продолжалась, несмотря на тяжелые разрушения, впрочем, как и героическая борьба за независимость. «Борьба зелотов за обретение военными средствами государственной независимости не прекращалась и после подавления восстания Бар-Кохбы; она продолжалась вплоть до захвата Святой земли арабами. Лишь после долгих колебаний возобладало мнение, что не следует „будить любовь преждевременно“, что было истолковано как запрет „приближать конец изгнания“ и „подниматься стеной“ для того, чтобы приблизить час избавления» [234].
Баер был усердным и вдумчивым историком. Он не только прекрасно знал все источники, описывающие гибель Второго храма, но и досконально разбирался в нюансах средневековой иудейской религии. Однако даже если выселения де-факто не было, по-прежнему сохраняется национальная потребность в (каком-то ином) принудительном изгнании, ибо иначе невозможно выстроить «органическую» историю «скитающегося» еврейского народа, почему-то никогда не спешившего вернуться на родину. Поэтому «рассеяние без изгнания» наступает у него гораздо позже, нежели утверждает еврейская традиция, ошибочно связывавшая его с разрушением Второго храма в I веке н. э. Выясняется, что «долгая диаспора» была на деле существенно короче, поскольку началась лишь в период арабского завоевания.
Изобретение «диаспоры без изгнания», начавшейся в VII веке н. э., то есть через шестьсот лет после разрушения Второго храма, не принадлежало Ицхаку Баеру единолично. Соавторами этого сенсационного открытия были другие национальные историки, прежде всего Бенцион Динур, друг и соратник Баера по историографическим баталиям. К названию первого тома его знаменитой антологии источников «Израиль в изгнании», первая версия которой вышла уже в 20-х годах прошлого века, позднее был добавлен подзаголовок «От арабского завоевания Страны Израиля до Крестовых походов». Динур сознавал, что необходимо подготовить читателей к принятию новой национальной хронологии. Поэтому уже во вводной части своего труда, еще до презентации первоисточников, он подробно изложил причины перехода к нетрадиционной датировке: «Период пребывания „Израиля в изгнании“ я отсчитываю с момента арабского завоевания Страны Израиля — не раньше. До этого момента история Израиля была в основном историей еврейского народа, живущего на своей земле. Мне представляется, нет нужды многословно доказывать, что настоящее „изгнание“ (нации как общественно-исторического образования, а не её отдельных представителей) началось тогда, когда Страна Израиля перестала быть страной евреев, поскольку в нее пришел другой народ, осел в ней и остался на постоянное жительство... Разумеется, традиция и народные представления не различают утрату нашим народом власти над своей землей и потерю самой земли. Для них это то же самое. Однако с исторической точки зрения следует четко различать эти две ситуации. Они принадлежат разным эпохам и имеют разный исторический смысл» [235].
Этот хронологический поворот является содержательным и значимым и в немалой степени может рассматриваться как «подрывной» по отношению к еврейской традиции. Судя по всему, он был вызван двумя взаимосвязанными причинами.
- Базисными требованиями историографии, не позволявшими двум первым сионистским историкам утверждать, что после разрушения Второго храма еврейский народ подвергся какому-либо изгнанию.
- Сильнейшим желанием максимально сократить «период изгнания», с тем чтобы укрепить, насколько возможно, национальные притязания на владение Святой землей.
По той же причине Динур относит начало «бунта против диаспоры» и возникновение «первых искр современной репатриации» к моменту эмиграции Иегуды Хасида и его сподвижников в 1700 году
[236].
По мнению Динура, медленная политическая динамика подтачивания Римской империей суверенитета Иудеи, разумеется, имела определенное значение, но все же сыграла второстепенную роль в масштабном историческом процессе, закончившемся возникновением диаспоры. Вторжение выходцев из пустыни в VII веке и насильственный захват ими еврейских земель полностью изменили местную демографическую ситуацию. Как известно, отчуждение земельных владений практиковалось здесь начиная с известных постановлений Адриана во II веке н. э., однако появление мусульман существенно ускорило этот процесс и в конце концов подтолкнуло евреев к массовой эмиграции. При этом в стране «образовалось новое национальное большинство» [237]. Вплоть до этого момента евреи составляли здесь большинство населения, а господствующим языком все еще был иврит [238]. Появление захватчиков-поселенцев изменило культурную морфологию и положило конец присутствию еврейского народа в его стране.
Хотя никто не изгонял евреев посредством целенаправленного политического акта, это, не дай бог, не означает, что они ушли в диаспору по собственной воле. Динур серьезно опасался, что если будет признано, что евреи покинули свою страну по собственной инициативе, их современные притязания на нее окажутся менее обоснованными и оправданными. В своих сочинениях он долго маневрировал вокруг этой серьезной проблемы и спустя годы сформулировал окончательный и вроде бы самодостаточный исторический тезис: «Всякое еврейское поселение в странах диаспоры берет свое начало в изгнании и было вызвано принуждением и насилием... Это не означает, что евреи оказались в большинстве стран рассеяния сразу же после разрушения Иерусалима как военнопленные, беженцы или изгнанники, выселенные из своей страны. Их путь от разрушенного Иерусалима до последнего места поселения в том или ином поколении был чрезвычайно долгим. На этом пути они делали многочисленные и продолжительные остановки. Но поскольку они приходили как беженцы, как изгнанники, как люди, ищущие защиты и прибежища, и поскольку разрушение их национального дома и вызвавшие его причины были общеизвестны, естественно, что те, в чьи двери они стучались, вполне удовлетворялись изложением первоначальных причин, вынудивших пришельцев прийти к ним. Зачастую и сами евреи предпочитали подчеркивать иудейский характер своего изгнания и старались не рассказывать, из какой последней точки в диаспоре прибыли, а ограничивались рассказом о самом начале или даже о начале начал» [239].
Даже если предание об изгнании вскоре после разрушения Второго храма функционировало как туманный миф, его эксплуатация была логичной и оправданной, поскольку впоследствии имели место другие изгнания и скитания. Длительное изгнание — нечто вроде тени, отбрасываемой гибелью Иерусалима, и отсюда ее главная функция — бросать тень на все последующие изгнания. Динур охотно адаптирует христианский, а позднее антисемитский миф о «скитающемся еврее», нигде не находящем пристанища. Поэтому он определяет еврейскую идентичность не как самосознание религиозного меньшинства, на протяжении столетий жившего в окружении других доминантных религиозных культур, то подавлявших его, то защищавших, а как набор характеристик обособленного национально-этнического коллектива, всегда находящегося в движении и обреченного на постоянные скитания. Только такое восприятие диаспоры может придать истории еврейского рассеяния «органическую» непрерывность, и только оно может объяснить и оправдать «возвращение нации на свою родину».
Динур в своих трудах жестко и незавуалированно секуляризирует «диаспору». Его подход является революционным в своей основе и ломает не только ориентирующуюся на изгнание структуру еврейского времени, но и его глубокую религиозную смысловую опору. Историк ощущает превосходство национальной мощи перед отступающей традицией, и хотя ему приходится постоянно обращаться к ней, он творит с ней все, что хочет. Динур сознает также, что как историк и общественный деятель единолично заменяет десятки тысяч раввинов — «органических» интеллектуалов еврейского прошлого, определявших сущность еврейства при помощи своей концепции диаспоры. Поэтому он без особых колебаний выносит нечто вроде нового «галахического постановления»: «Три клятвы рабби Йоси бен Ханины — клятвы, обеспечивающие существование диаспоры. С разрушением диаспоры они решительно отменяются, включая клятву „не подниматься стеной“. Единственно возможный ответ нынешнего поколения — „подняться стеной“» [240].
Отважный историк, ставший в 1951 году министром просвещения, полагал, что расстановка сил между иудейской традицией и сионистской идеологией в государстве Израиль позволяет решительно объявить о «разрушении диаспоры». Он не ошибся: национализация религии в государстве Израиль шла в то время чрезвычайно быстрыми темпами. Следовательно, он одержал блестящую идеологическую победу.
Чтобы завершить описание трансформации таких понятий, как изгнание и диаспора, в сионистской историографии, расцветавшей на новообретенной родине, следует, вероятно, кратко упомянуть еще двух исследователей, непосредственно занимавшихся этой проблемой и оказавших заметное влияние на становление национального самосознания и коллективной памяти формирующегося израильского общества. Это Йосеф Клаузнер (1874-1958), бывший, по сути, первым официальным историком «эпохи Второго храма» в Иерусалимском университете, и его коллега по университету Йехезкель Койфман, написавший важную книгу «Диаспора и чужбина». Оба они стали лауреатами Национальной премии Израиля.
Йосеф Клаузнер сочинил пятитомный труд под названием «История Второго храма», выдержавший множество переизданий и пользовавшийся огромной читательской популярностью. В завершающей части последнего тома прославленный историк, обсуждая последствия Великого восстания, приводит бесчисленные подробности, прославляющие героизм еврейских воинов и их национальное мужество. Описав трагическую гибель Масады, Клаузнер завершает свое повествование следующими словами: «Так завершилось великое восстание, самая замечательная война за свободу, которую знал древний мир. Гибель Второго храма была полной. Никакой независимости, никакого внутреннего самоуправления в Иудее больше не было. Рабство, убийства, разрушения — вот что принесло страшное разрушение Второго храма» [241].
Вот, собственно, полный исторический итог. Даже такой ультранационалистический историк, как Клаузнер, придерживавшийся праворевизионистских взглядов, не решился присоединить изгнание к прочим последствиям разрушения Второго храма и не упомянул его в своем драматическом заключении. Он знал, что историческое описание, включающее в себя изгнание, вошло бы в непримиримое противоречие с тем фактом, что шестьюдесятью годами позже разгорелось еще одно (не менее значительное) «массовое» восстание неизгнанных жителей Иудеи, возглавленное Бар-Кохбой и «героическими защитниками Бейтара». Поэтому он, как и другие сионистские историки, предпочел не детализировать исторические обстоятельства возникновения диаспоры.
В книге Койфмана «Диаспора и чужбина» много говорится о «диаспоре» и о «нации», однако в ней нет ни малейшего намека на изгнание. Эта книга — одна из интереснейших попыток доказать, что на всем протяжении своей долгой жизни диаспоры евреи были упрямой и стойкой нацией, а не только множеством религиозных общин. Тем не менее в своем детальном анализе сущности еврейской диаспоры Койфман старается не затрагивать исторические обстоятельства возникновения «изолированного, необычного, рассеянного по свету коллектива» [242], остававшегося, по его мнению, «народом» при любых обстоятельствах и невзирая на гонения. Время от времени он упоминает «Израиль, изгнанный из своей страны и рассеявшийся по миру» [243], однако из текста невозможно заключить, когда, каким образом, куда и почему были изгнаны евреи. Истоки диаспоры воспринимаются им как нечто общеизвестное, самоочевидное и не нуждающееся в детализации; все это при том, что книга имеет многообещающий подзаголовок: «Социально-историческое исследование судьбы народа Израиля от глубокой древности до наших дней». Процесс «изгнания», этого основополагающего и ключевого события в «истории еврейского народа», должен был стать предметом десятков трудов. Поразительно: на эту тему до сих пор не было написано ни одного обстоятельного исследования.
«Общеизвестное и самоочевидное» стало аксиомой, не обсуждавшейся и никогда не подвергавшейся сомнению. Любой историк прекрасно сознавал, что в сознании широких масс живет миф, соединяющий «разрушение и изгнание», зародившийся в религиозной традиции и великолепно прижившийся на секулярной народной почве. Для общенародного дискурса, в частности для политических деклараций и системы образования, изгнание еврейского народа сразу после разрушения Храма было непоколебимой истиной. Большинство разумных историков предпочитали обходить эту «истину» с профессиональной элегантностью. Зачастую они, как бы походя, добавляли в свои труды альтернативные объяснения возникновения многовековой «диаспоры».
Одна из основных проблем, связанных с мифом о «разрушении-изгнании» и немало тревожившая аккуратистов, состояла в том общеизвестном факте, что многочисленные еврейские общины существовали за пределами Иудеи задолго до 70 года н. э.
Все знали, что лишь часть изгнанников и их потомков вернулась в Иерусалим из знаменитого «вавилонского пленения» после «декрета Кира». Остальные, вероятно большинство, предпочли жить и преуспевать в бурлящих культурных центрах процветающего Востока, чьи интеллектуальные элиты поддерживали богатейшие религиозные традиции, распространившиеся по всему Древнему миру. Поэтому отнюдь не парадоксально, что первый в истории монотеизм в немалой степени сформировался именно в регионах диаспоры, ставшей постоянным местом проживания творцов иудаизма. Тот факт, что Иерусалим продолжал оставаться для них священным культовым центром, ни в коей мере не вступал в противоречие с формирующейся религиозной концепцией. В более поздних версиях монотеизма, таких как христианство и ислам, также неизменно существовали священные города, куда вовсе не предполагалось эмигрировать; они были объектами религиозных эмоций и местами паломничества (не исключено, что массированное заселение святых мест лишило бы их в отдаленной перспективе сакрального ореола). Много позже знаменитые религиозные школы Суры, Неардеи и Пумбедиты [244] стали основными лабораториями, где кристаллизовалась иудейская религия с присущими ей культовыми правилами. Институт синагоги, по-видимому, появился именно в Междуречье, а Вавилонский Талмуд, созданный в стенах этих школ, ценится гораздо выше, нежели Иерусалимский, еще и потому, что вырос на более «высокой» культурной почве.
Уже Иосиф Флавий сообщал, что евреев в Персии так много, что невозможно установить их число [245]. Он также рассказал о двух братьях-авантюристах, Хасинае и Ханилае, создавших в I веке н. э. неподалеку от Неардеи еврейское разбойничье княжество, грабившее своих соседей. Они управляли им совместно около пятнадцати лет, пока не поссорились (разумеется) из-за того, что Ханилай взял в жены красавицу-иноверку.
Если еврейские центры Вавилонии действительно образовались благодаря древнему изгнанию, то каково происхождение других еврейских общин, постоянно разраставшихся в различных районах Передней Азии и Северной Африки, а затем и на всем средиземноморском побережье задолго до разрушения Храма? Неужели и они возникли в результате насильственного переселения?
Прежде других мы обнаруживаем еврейские общины в соседнем Египте. Если верить составителю книги пророка Иеремии, некоторые из жителей Иудеи перебрались туда в период разрушения Первого храма, однако вскоре они стали язычниками и были жестоко наказаны Всевышним (Иеремия 44). Древнейшее еврейское поселение в Египте, оставившее археологические свидетельства, находилось на нильском острове Йев, рядом с современным Асуаном. Это было военное поселение персидских солдат иудейского происхождения, в VI веке до н. э. построивших святилище богу Яху (Яхве, почти наверняка не как единственному божеству). Сохранилась датируемая V веком переписка на арамейском языке, в частности с персидскими провинциями Яхуд (Иудея с центром в Иерусалиме) и Самария. Неизвестно, кем были эти солдаты и откуда они пришли. Мы знаем лишь, что их святилище было разрушено в начале IV века до н. э.
Коренной перелом в становлении еврейских общин в Египте, как и во всем Восточном Средиземноморье, наступил после того, как Александр Македонский уничтожил Персидскую империю, и на ее месте возникло огромное эллинистическое пространство. Разрушение жестких политических ячеек, характеризовавших эпоху персидского владычества, породило мощную динамику обмена товарами и идеями. Эта динамика, в свою очередь, создала новую форму открытой межрегиональной культуры. Эллинизм проникал во все ниши, порождал религиозные и духовные связи совершенно нового типа, а заодно и прокладывал более надежные транспортные пути.
Иосиф Флавий сообщает, что, завоевав Иудею и Самарию, Птолемей I, один из наследников Александра, взял в плен множество жителей и расселил их в Египте как полноправных граждан. Он немедленно добавляет, что «немалое число других иудеев добровольно переселились в Египет, соблазненные отчасти превосходным качеством тамошней почвы, отчасти же щедростью Птолемея» [246]. Отношения между двумя областями укрепились, что способствовало эмиграции торговцев, наемных солдат и иудейских ученых, преимущественно в Александрию, ставшую новой метрополией. За два столетия количество приверженцев иудаизма в Египте возросло настолько, что еврейский философ Филон из Александрии (Philon, 25 года до н. э. — ок. 50 года н. э.) со свойственной древним склонностью к преувеличениям заявил в начале I века, что их не меньше миллиона [247]. Оценка Филона, разумеется, завышена, однако нет сомнения, что число евреев во всем Египте в эту эпоху не уступало числу их единоверцев в Иудее.
Немало приверженцев иудаизма можно было встретить в Кирене и Беренике, городах, расположенных к западу от Египта (в Киренаике, теперь Ливия) и также находившихся под властью Птолемея. Гораздо большее число иудеев жило в Малой Азии, где царствовали диадохи из династии Селевкидов. Флавий сообщает в «Иудейских древностях», что Антиох III поселил в Лидии и Фригии (на территории Малой Азии) две тысячи семей наемных еврейских солдат (родом) из Вавилонии, однако остается неясным, откуда взялись крупные еврейские общины в Антиохии, Дамаске, а позднее и в европейских Эфесе, Саламисе, Афинах, Салониках и Коринфе? Увы, ответа на этот вопрос у нас нет — сохранившиеся источники молчат.
С ростом мощи Римской империи в эпиграфических документах появляются свидетельства о присутствии многочисленных иудеев в самом Риме. Уже в 59 году до н. э. знаменитый римский оратор Цицерон (Cicero,
106-43 до н. э.) жаловался: «Каждый знает, как многочисленны эти люди, как спаянно они держатся и как влиятельны они на народных собраниях»
[248]. Из надписей, обнаруженных в римских катакомбах, мы узнаем о разнообразной религиозной жизни этих иудеев и об их экономических успехах. Иудейская община в Риме была велика; кроме того, иудеи проживали и в других итальянских городах. Попросту накануне разрушения Второго храма приверженцы иудаизма проживали во всех уголках Римской империи, на востоке (в Парфии); число иудеев, жителей этих обширнейших пространств, уже тогда неизмеримо превосходило число их, живших на Святой земле. От Северной Африки до Армении, от Персии до Рима — повсюду росли и процветали иудейские общины, большей частью в крупных городах, но также и в небольших городках и даже в деревнях. Флавий, основываясь на трудах греческого историка и географа Страбона, пишет, что «этот народ уже проник во все города без исключения, и нелегко найти место в обитаемом мире, где нет этой расы (phylon) и где она не владычествует»
[249].
Сало Барон предполагал, что в I веке н. э. общее число иудеев в мире составляло восемь миллионов человек [250]. Разумеется, трудно принять столь преувеличенную оценку. По-видимому, американо-еврейский историк недостаточно критически отнесся к еще более завышенным данным, приводимым древними авторами. Однако предложенная Артуром Рупином и Адольфом Гарнаком [251] оценка в четыре миллиона человек (половина от оценки Барона) представляется не столь преувеличенной и более приемлемой в свете разнообразных свидетельств о повсеместном присутствии иудеев на просторах Древнего мира.
Со времен Генриха Греца вплоть до сего дня выдвигается альтернативное объяснение происхождения еврейской диаспоры взамен весьма проблематичной теории «изгнания», содержавшей, как мы видели, серьезную хронологическую неувязку. Именно удивительное распространение иудаизма в двухсотпятидесятилетний период, предшествующий разрушению Второго храма, явилось следствием массовой эмиграции жителей Иудеи в различные уголки мира. Иными словами, колоссальное потрясение, вызванное завоеваниями Александра Великого, побудило неугомонных жителей Иудеи в огромном количестве оставить свою родину и отправиться в затяжные скитания из одной страны в другую. Важно отметить, что в ходе странствий они успевали обзавестись многочисленным потомством. Кроме того, эта массовая эмиграция, как правило, не была добровольной — ее вызывали текущие беды и проблемы каждой эпохи. Помимо взятых в плен, многие жители Иудеи попадали в безвыходное положение и оставляли любимую родину. Последнее предположение вполне логично, поскольку «нормальные» люди не покидают дом добровольно. В ходе этого динамичного, хотя и болезненного процесса образовалась процветающая еврейская диаспора.
Схема эмиграции и рассеяния была напрямую заимствована из финикийской и греческой истории. Эти культурно-языковые общности на определенном этапе истории также начали перемещаться и распространяться по миру; аналогичные процессы происходили и с другими народами и племенами.
Например, Грец, еще до того как выдвинул завуалированный тезис о наличии связи между разрушением Храма и рассеянием, написал в своей книге: «Тяжелая рука судьбы, кажется, уводила сынов Израиля все дальше и дальше от родины. Но в этом рассеянии было и благословение, и чувствовалось присутствие высшей охраняющей силы... Так же как греческие поселенцы смогли в свое время развить у различных народов чувство прекрасного и жажду знаний, так же как римляне стали примером для иноземцев в том, что касалось обустройства общинной жизни на основе закона и порядка, так рассеянный по миру древний культурный народ, евреи, помогли положить конец языческим безумствам, приобщиться к нравственным ценностям и обрести знание истинного Бога. Но хотя евреи и были рассеяны по миру, раса Израиля не распалась, ее органы остались едиными» [252].
У Шимона Дубнова, правда, пропадает наносной пафос, но национальная гордость и непрерывная «этническая» преемственность, как правило, остаются. Эмигрировавшие жители Иудеи либо были взяты в плен, либо стали беженцами из-за неблагоприятных обстоятельств [253]. Еврейско-русский историк прилежно цитирует Филона Александрийского, отметившего в одном из своих сочинений, что корни (иностранных) еврейских поселений — в Иудее, [254] и в своей изобилующей обобщениями манере развертывает перед читателем драматическую сагу о вечно скитающемся народе.
В обширном сочинении Барона «диаспора» предстает в несколько ином обличье, хотя эмиграция и здесь играет выдающуюся роль в ее формировании: «Живая энергия еврейского народа способствовала его медленному распространению по всему Восточному Средиземноморью»; «Другие иудеи продолжали двигаться на восток — в Персию, на юг — в Аравию и Эфиопию, на запад — в Мавританию, Марокко, Испанию и, возможно, во Францию»; «Миграционные потоки из одной страны рассеяния в другую также становились все более масштабными...» [255]. Утверждения такого рода вплетены в его длинный и сложный рассказ о том, каким образом евреи рассеялись по свету, хотя автор (объявляющий свой подход социологическим) прекрасно сознает, что его модель не является ни точной, ни исчерпывающей.
В сионистской историографии, начиная с Ицхака Баера и Бенциона Динура, дискурс об эмиграции как первоисточнике диаспоры получил широчайшее распространение, разумеется, лишь в качестве дополнения, увы, не совсем удобного, к шаткой теории изгнания. Действительно, иудеи осели за пределами «родины» задолго до разрушения Второго храма, однако их принудили к этому, и вдобавок они жили в чужих краях как беженцы. Менахем Штерн, известный историк, принадлежащий к второму поколению израильских исследователей эпохи Второго храма, подытожил долгую историографическую традицию таким образом: «Различные факторы способствовали как географическому расширению еврейской диаспоры, так и ее количественному росту: практика насильственных выселений с родной земли, политические и религиозные преследования в Иудее, перспективы, открывавшиеся в странах с быстро растущей экономикой, таких как Египет в III веке до н. э., а также случаи обращения в иудаизм, уходящие своими корнями в начальный период эпохи Второго храма и достигшие пика в I веке н. э.» [256].
Стоит обратить внимание на нисходящий порядок перечисления факторов: изгнание, разумеется, стоит на первом месте, затем идут массовое бегство вследствие тяжелых условий жизни и добровольная эмиграция, и лишь в самом конце упоминается обращение в иудаизм. Налицо яркий пример «техники» распространения полезных версий национальной истории; такие примеры постоянно встречаются в нарративах других израильских авторов, впрочем, как и во всех государственных учебных пособиях.
Вместе с тем за всеми этими рассказами о диаспоре стыдливо скрывается представляющаяся неразрешимой проблема. Каким образом чисто земледельческий народ, никогда не обращавший взгляд в сторону моря и не создавший ни одной крупной империи, породил такое количество эмигрантов? Как известно, греки и финикийцы были морскими народами, активно занимавшимися торговлей, поэтому их рассеяние по миру естественным образом вытекало из рода занятий и общего образа жизни. Они эмигрировали и основывали колонии и новые города во всех уголках Средиземноморья. По красочному выражению философа Платона, в ходе своего распространения они теснились у моря «словно лягушки вокруг лужи». Прокладывая торговые пути, они проникали в существующие поселения и сильно воздействовали на их культуру. То же самое делали римляне в более поздний период. Нам следует помнить две вещи.
- Несмотря на то что они распространились по миру, их родные страны не опустели.
- Греки, финикийцы и римляне, даже находясь в диаспоре, как правило, продолжали говорить на родном языке.
В отличие от них жители Иудеи, как неоднократно подчеркивает Флавий, в большинстве своем не занимались торговлей; они были профессиональными земледельцами, накрепко привязанными к земле и родине: «Мы живем не на морском побережье, и не торговля радует наши сердца, поэтому мы и не вступаем в общение с другими народами — ведь наши города построены далеко от моря» [257]. Конечно, социум Иудеи включал торговцев, наемных солдат и политическую элиту, однако их было немного — в любом случае, менее десятой доли от всего населения. Если в апогее эпохи Второго храма на всей территории «расширенного» Иудейского царства проживали около восьмисот тысяч человек, о каком числе эмигрантов может идти речь? Максимум о нескольких десятках тысяч.
- Почему иудейские общины в местах своей эмиграции вообще не говорили на своих языках, иврите или арамейском?
- Почему они уже в первом поколении носили нееврейские имена?
- И если эти эмигранты были земледельцами, отчего они не основали в диаспоре ни одного чисто иудейского поселения?
Несколько тысяч или даже десятков тысяч иудейских эмигрантов не могли за два столетия произвести на свет миллионы верующих иудеев, рассеянных по всему культурному средиземноморскому региону. Древние времена, как уже отмечалось выше, не знали таких демографических всплесков; количество людей, способных прокормиться в городе или в деревне, как правило, оставалось почти неизменным и жестко ограниченным объемом сельскохозяйственного производства. Следовательно, общая численность населения в римском или эллинистическом мире не претерпевала больших изменений (она росла лишь с колонизацией неосвоенных земель и введением более прогрессивных сельскохозяйственных технологий) и, незначительно увеличиваясь, оставалась почти постоянной на протяжении многих лет. Иудейские эмигранты не были «плодовитой расой», обладавшей большей, нежели другие группы населения, «жизненной энергией», как утверждал, например, Сало Барон, следуя антиеврейски настроенному римскому историку Тациту. Они не завоевывали (и не возделывали) новых земель и наверняка не были единственными, кто не убивал своих детей, как предположил известный израильский исследователь [258].
Угон пленных, обращенных в рабство, разумеется, имел место, однако едва ли у порабощенных иудеев были особенно развитые «гены плодовитости» или возможность кормить своих детей лучше, чем их господа, богатые идолопоклонники, кормили своих. Эмиграция торговцев, наемных солдат и ученых за пределы Иудеи является достоверным историческим фактом. Тем не менее этот незначительный эмиграционный поток не мог породить сотни тысяч или даже миллионы иудеев при всей их потенции и неуемной «жизненной энергии».
Монотеизм, увы, не способствовал в Древнем мире увеличению числа биологических отпрысков, а духовная пища, которую он давал верующим, не могла прокормить голодающих младенцев. Тем не менее он, несомненно, произвел на свет многочисленное потомство совершенно иного рода.
Обращение в иудаизм как один из факторов, объясняющих повсеместное присутствие верующих иудеев в Древнем мире задолго до разрушения Второго храма, входит почти во все нарративы, созданные донациональными и даже национальными историками [259]. Однако эта центральная причина бурного распространении иудаизма неизменно трактуется как второстепенная; как эпизодического актера, ее вытесняли со сцены такие «звезды» еврейской историографии, как изгнание, беженство, эмиграция и естественный рост населения. Эти последние представляли «рассеяние еврейского народа» в правильном «этническом» свете. У Дубнова и Барона обращение в иудаизм занимает чуть более центральное место. Но чем глубже мы погружаемся в чисто национальные сочинения, тем туманнее становится эта тема. При этом в наиболее популярных трудах и, в особенности, в учебных пособиях, формирующих представления большинства населения, она почти полностью исчезает.
Среди широкой публики бытует мнение, что еврейская религия никогда не имела миссионерских устремлений, а немногочисленные прозелиты были присоединены к «еврейскому народу» с явной неохотой [260]. Для того чтобы избежать сколько-то тщательного обсуждения этой проблемы, приводится обычно известное талмудическое утверждение: «Тяжелы прозелиты для Израиля, словно чесотка». Но когда оно было сформулировано? В какой степени оно отражает основные принципы веры и формы общественного поведения иудеев в течение долгого исторического периода, открывшегося восстанием Маккавеев и завершившегося восстанием Бар-Кохбы? То есть в том историческом интервале, когда общее число приверженцев иудаизма в присредиземноморском мире достигло рекордной отметки, превзойденной лишь с началом современной эпохи.
Между эпохой Эзры в V веке до н. э. [261] и восстанием Маккавеев во II веке простираются своего рода «темные века» иудейской истории. При изучении предшествующих эпох национальные историки опираются на библейский нарратив; более поздние времена оставили нам книги Маккавеев, а главное — подробные сведения, приводимые Иосифом Флавием в последней части «Иудейских древностей». Наши знания об этих «темных веках» крайне скудны, так как кроме немногочисленных археологических находок, отвлеченных (поздних) библейских книг, быть может, до какой-то степени отражающих эпоху своего создания, и обрывочного рассказа Флавия, у нас нет практически ничего. Судя по всему, община жителей Иудеи была в то время настолько мала, что когда любознательный Геродот посетил эти места в 40-х годах V века до н. э., он ухитрился ее вовсе не заметить.
Тем не менее мы знаем, что бок о бок с плодовитыми библейскими сочинителями, отстаивавшими в «персидский период» еврейской истории племенной «эксклюзивный» принцип «священного семени», работали и другие авторы, радикально оспаривавшие господствующие воззрения, и некоторые сочинения их попали-таки в библейский канон. В тексте Второисайи, в книгах Руфи и Ионы, а также в книге Юдифи (не вошедшей в канон), мы постоянно находим как прямые, так и косвенные призывы привлекать инородцев в лоно иудаизма и даже попытаться убедить весь мир принять «религию Моисея». Уже авторы книги пророка Исайи поставили перед еврейским монотеизмом универсальную цель: «И будет в последние дни, утвердится гора дома Господня как вершина гор и возвысится над холмами, и устремятся к ней все народы. И пойдут многие народы и скажут: давайте взойдем на гору Господню, в дом Бога Якова, чтобы научил он нас своим путям, и чтобы пошли мы стезями его» (Исайя 2:2-3).
Руфь-моавитянка, задним числом объявленная прабабушкой царя Давида, приходит к Боазу и без каких-либо проблем становится его женой [262]. Аналогично аммонитянин Ахиор из книги Юдифи принимает иудаизм под влиянием еврейки [263]. Следует помнить, что оба они принадлежат к народам, с представителями которых Пятикнижие категорически запрещает вступать в брак: «Да не войдет аммонитянин и моавитянин в общество Господне, и десятому поколению их нельзя войти в общество Господне вовеки» (Второзаконие 23:3). Однако создатели литературных образов прозелитов открыто выступили (с их «помощью») против политики высокомерного изоляционизма, проводившейся официальными персидскими ставленниками Эзрой и Нехамией.
В любой монотеистической религии заложен телеологический потенциал. В отличие от склонного к терпимости политеизма, мирно относящегося к присутствию других богов, вера в единого Бога (как таковая) и отрицание пресловутой «множественности» постоянно побуждают верующих распространять усвоенный ими принцип божественной монополии. Поклонение иноплеменников единому и единственному Богу являлось прекрасным доказательством его мощи и безграничной способности властвовать над миром. Иудейская религия, невзирая на сектантский изоляционизм, «посеянный» во времена Эзры и Нехамии и возродившийся после того, как победившая христианская церковь наложила жесткие ограничения на иудейский прозелитизм, не была, вопреки общепринятому мнению, исключением в том, что касается пропаганды монотеизма. Со страниц Библии постоянно прорываются гетеродоксальные (Heterodox) голоса, призывающие инородцев признать Яхве. Они слышны не только в книге Исайи, но и у Иеремии, Цефании, Иезекииля и Захарии, а также в Псалмах.
Когда Иеремия обращается к вавилонским изгнанникам и советует им (на арамейском языке): «Так говорите им: боги, которые не сотворили неба и земли, исчезнут с лица земли и из-под небес» (Иеремия 10:11), под «ними» он почти наверняка подразумевает инородцев, к тому же его обращение составлено на языке тех, кому оно предназначено. Бог говорит Иезекиилю: «И возвеличусь, и освящусь, и появлюсь пред глазами многих народов, и узнают, что я — Господь» (Иезекииль 38:23). О конце света у Цефании говорится следующее: «Ибо тогда изменю я язык народов (и сделаю его) чистым, чтобы все призывали имя Господа, чтобы служили ему единодушно» (Цефания 3: 9). В книге пророка Захарии сказано: «И придут многие народы и сильные племена, искать Господа Саваофа в Иерусалиме и молиться Господу. Так сказал Господь Саваоф: в те дни схватятся десять человек из всех разноязычных народов и держаться будут за полу иудея, говоря: пойдем с вами, ибо мы слышали, что с вами Бог» (Захария 8:22-23). Автор Псалмов с воодушевлением возглашает: «Все народы, рукоплещите, восклицайте Богу голосом ликования; ибо Господь Всевышний страшен, — великий Царь над всей землей» (Псалмы 47:2-3) [264], «Благословите, народы, Бога нашего и провозгласите хвалу Ему» (Псалмы 66: 8), «Расскажите в народах славу Его, среди всех племен чудеса Его» (Псалмы 96:3).
Можно привести множество других цитат, доказывающих присутствие мощного миссионерского импульса в еврейском монотеизме — первом, обратившемся к другим народам. Поскольку Библия была написана значительным числом авторов и в течение длительного периода подвергалась бесчисленным редактурам, она содержит массу противоречий; наряду с текстами, полными пренебрежения, отчуждения и высокомерия по отношению к иноплеменникам, в ней легко найти и миссионерские проповеди, иногда завуалированные, но нередко и совершенно открытые. Действительно, «жесткое» «Второзаконие» ясно предписывает: «И не роднись с ними: дочери твоей не отдавай за сына его, и дочери его не бери за сына твоего... Ибо народ святой ты у Господа, Бога твоего: тебя избрал Господь, Бог твой, чтобы быть ему народом, дражайшим народом из всех народов, которые на земле» (Второзаконие 7:3-6). Однако следует помнить, что в то же самое время герои библейской мифологии часто игнорировали божественные запреты. Авраам, Ицхак, Иосиф, Моисей, Давид и Соломон представлены как большие любители иноплеменных женщин, вовсе не заботившиеся об обращении дам своего сердца в иудаизм. Авраам преспокойно жил с Агарью, пока она не была изгнана по настоянию Сары, Иосиф женился на египтянке Аснат, Моисей взял в жены мидьянитку Ципору, а Давид — принцессу из Гешура, известный сластолюбец Соломон не брезговал идумейками, сидонянками, аммонитянками, моавитянками и т. д. В те времена, когда создавались эти сюжеты, будь то персидский период или эллинистическая эпоха, религиозная и общинная принадлежность новорожденных, как известно, еще не определялась в соответствии с происхождением матери, так что, судя по всему, оно не слишком заботило анонимных библейских авторов.
Древнейшее внебиблейское свидетельство о полном или частичном принятии иудаизма содержится в документах, обнаруженных в древнем (шумерском) городе Ниппур и относящихся к персидскому периоду. Многие из появляющихся в них отцовских имен — типично вавилонские, в то же время некоторые из их детей носят бесспорные иудейские имена. Даже если верно, что некоторые евреи носили тогда иностранные имена (самые известные примеры — Зерубавель бен Шалтиэль и Мордехай-иудей), тенденция называть детей прозелитов (то есть новообращенных во втором поколении) иудейскими именами была не просто модой. По-видимому, на относительно раннем историческом этапе она свидетельствует о факте перемены религии. Сходное явление обнаруживается и в папирусах с острова Йев. Здесь многие родители носят египетские имена, а их дети — чаще всего иудейские. В данном случае «прозелитическая» гипотеза еще более обоснована, поскольку эмигранты из Иудеи никогда не носили египетских имен. Кроме того, эти папирусы рассказывают об «ивритизации» имен, принадлежавших взрослым людям, а также о браках с иноверцами и иноверками, становившимися затем частью растущей общины. При этом не следует забывать, что религия жителей Йева еще не была чистым монотеизмом; кроме того, они не были знакомы с библейскими книгами [265]. Можно предположить, что и в провинции Яхуд (Иудея), включавшей Иерусалим и его окрестности, невзирая на политику жесткой обособленности, введенную Эзрой и Нехамией, община приверженцев иудаизма также неуклонно росла.
Мы не знаем времени создания библейской книги Эсфирь. Существует предположение, что она была написана в конце персидского периода и окончательно отредактирована в эллинистическую эпоху. Возможно также, что работа над ней происходила уже после завоеваний Александра Македонского. Как бы там ни было, в завершающей части легенды о победе Мордехая и царицы Эсфирь над Аманом Агагиянином в далеком Персидском царстве появляются следующие знаменитые строки: «И многие из народов страны сделались иудеями, потому что напал на них страх пред иудеями» (Эсфирь, 8:17). Это единственное место в Библии, где встречается термин «сделались иудеями». Декларация массового обращения в иудаизм, да еще не в конце времен, а прямо сегодня, свидетельствует о возросшей уверенности в себе молодого иудейского монотеизма. Быть может, осмысление этого явления поможет нам хотя бы отчасти понять механизм, стоявший за процессом быстрого увеличения численности приверженцев иудаизма в большом мире, начавшегося как раз в этот период.
Докторская диссертация Уриэля Раппопорта, завершенная в 1965 году и, к большому сожалению, так и не опубликованная (хотя ее автор впоследствии стал известным историком эпохи Второго храма), была первой работой, вышедшей за рамки сложившейся историографической парадигмы и попытавшейся (безуспешно) обратить внимание израильских исследователей на феномен массового обращения в иудаизм. Раппопорт, в отличие от этнонационалистических историков, не побоялся заявить в заключительной части своей блестящей диссертации, что «усиление иудаизма в Древнем мире — из-за своих гигантских масштабов — не может быть объяснено естественным приростом населения, эмиграцией из родной страны или как-либо иначе без учета массового притока новообращенных» [266].
Таким образом, по мнению Раппопорта, причина столь быстрого распространения иудаизма заключалась в том, что он привлекал к себе массу новых адептов. Этот приток прозелитов вовсе не был безразличен иудейской общине. Напротив, он явился результатом динамичной религиозной пропаганды, достигавшей все более решительных успехов по мере ослабления языческого мира. Выдвинув подобный тезис, Раппопорт присоединился к мощной (не еврейской) историографической школе, включавшей крупнейших специалистов по истории Древнего мира, таких как Эрнест Ренан, Юлиус Вельхаузен, Эдуард Мейер (Meyer) и Эмиль Шюрер (Schurer). Позиция этой школы, если воспользоваться яркой формулировкой Теодора Моммзена, была следующей: «Иудейство древнейших времен вовсе не было замкнутым; напротив, оно было столь же преисполнено фанатического миссионерского рвения, как впоследствии христианство и ислам» [267].
Если пропаганда религии началась уже на исходе персидской эпохи, то с воцарением Хасмонеев она превратилась в официальную государственную политику. Хасмонеи были первыми, кто своими руками «создал» множество иудеев и «народную массу».
Даже если и есть определенные указания, свидетельствующие о присоединении иноплеменников к иудаизму еще до глобальных потрясений, связанных с войнами Александра, драматические перемены, вызвавшие бурное распространение еврейской религии, коренятся в ее встрече с эллинизмом. Примерно тогда же, когда греческое сознание постепенно освобождалось от узких рамок идентичности, естественных для древних полисов (городов-государств), изоляционистский иудаизм Эзры сбрасывал с себя «кожуру» прежних «эксклюзивных» границ.
Образование нового обширного культурного пространства, охватывавшего все Восточное Средиземноморье, и связанная с ним ломка племенных и религиозных перегородок совершили настоящую революцию в Древнем мире. Хотя культурные нововведения оказали относительно небольшое влияние на деревенское население, перед местной аристократией (в старых городах и новых полисах) открылись доселе неведомые горизонты в таких сферах, как коммуникации, религиозные верования и технологии власти. Эллинизм причудливо смешался с местными традициями, и их симбиоз отражался в самых различных областях человеческой активности, — от архитектуры и способов погребения до языка — буквально открывая новую культурную эру. Плавильные котлы, образовавшиеся в таких центрах, как Александрия и Антиохия, активно воздействовали на окрестные территории. В конечном счете их влиянию подверглась и Иудея.
Иудаизм, уже находившийся в стадии медленного разрастания, позаимствовал немало новшеств у эллинистических пришельцев. В Иерусалиме стали насаждаться разнообразные культурные элементы, духовные и материальные, — от риторико-философских идей, прибывших прямиком из Афин, до ручек на амфорах для вина, изобретенных на Родосе. Даже Иерусалим стал до некоторой степени чем-то вроде космополитического полиса, однако гораздо сильнее восприняли греческие веяния приморские города Иудеи. Аристократия, земельная и религиозная, эллинизировалась и взяла себе престижные греческие имена. Реконструированный (позднее) Иродом Иерусалимский храм приобрел ярко выраженные греческие архитектонические черты. Даже церемония пасхального седера, играющая центральную роль в иудаизме, была оформлена спустя многие годы, уже после разрушения Храма, как «симпозиум», то есть греческий пир [268].
В профессиональной национальной историографии, а еще более того — в народно-педагогической традиции, иудаизм жестко противопоставлялся греческой культуре, а эллинизация городских элит изображается как низкая измена национальному характеру «еврейского народа». Ханука, религиозное торжество языческого происхождения, была превращена в чисто национальный праздник. Изгнание (и истребление) эллинизированных иерусалимских священников стало символом новообразованного «национального» государства, успешно возродившего величие древнего царства Давида. Однако реальные исторические данные нахально восстают против «национализированной» интерпретации прошлого и рисуют совершенно иную картину.
Восстание против «нечестивых» религиозных практик было реальным, а глубокая ненависть Маккавеев и их приверженцев к язычеству имела историческое значение. Можно также с осторожностью предположить, что оставившая Иерусалим полная религиозной веры семья священника Маттитьягу была чисто еврейской — об этом свидетельствуют имена его сыновей. Однако государство Хасмонеев, созданное после успешного религиозного восстания, было ничуть не более национальным, чем царство Иосии пятью столетиями ранее. Политическое образование, в котором деревенские жители говорят на ином языке, нежели городские, и обе эти группы населения не имеют общего языка с представителями административного аппарата, никоим образом не является национальным. Во II веке до н. э. в деревнях все еще были распространены различные диалекты иврита или арамейского языка, большинство торговцев общались между собой на греческом, а политические и интеллектуальные элиты в Иерусалиме разговаривали и писали в основном на арамейском [269]. Не существовало единого светского культурного пространства, общего для различных групп подданных и государственной власти, и ни один правитель не был настолько «национальным», чтобы хотя бы стремиться создать такую культуру. С другой стороны, уже существовал определенный общий для политических, культурных и экономических элит религиозный знаменатель, доказавший свою значимость в Древнем мире в неизмеримо большей степени, чем фантастический «национализм», делегированный в прошлое дипломированными историками.
Если реальность монотеизма в Иудейском царстве в период, предшествовавший его гибели в VI веке до н. э., представляется спорной, нет никакого сомнения в том, что государство Хасмонеев было первой настоящей иудейской монотеистической монархией, оставаясь при этом типичным эллинистическим образованием. Здесь нет никакого противоречия. Более того, специфический иудейский характер Хасмонейского царства может быть понят лишь в контексте поглощавшего его эллинизма. Разумеется, это государство еще не знало талмудических заповедей, позднее составивших ядро раввинистического иудаизма. Однако властная основа Хасмонейского режима, несомненно, контролировалась жестким монотеизмом, что и наделяло ее культурным своеобразием.
Национальные историки пытались по возможности затушевать тот «неприглядный» факт, что после того, как семейство священника Матитьягу изгнало из Иерусалима эллинизированных евреев и возродило «истинную» традицию, его внук, ставший первым настоящим династическим правителем, присоединил к своему еврейскому имени «Йоханан» типичное греческое имя «Гиркан» (164-104 до н. э.). Правнука мятежного священника звали Иехуда Аристобул (140-103 до н. э.), а его праправнука — Александр Яннай (103-76 до н. э.). Адаптация греческой культуры не только не затормозилась, но, наоборот, ускорилась и победоносно завершилась с воцарением Хасмонейской династии. В эпоху Аристобула первосвященник, хотя и не происходивший из «дома Давида», превратился в эллинистического царя, а еще раньше новые правители начали чеканить монеты — точь-в-точь как цари соседних государств. На этих монетах еврейские надписи соседствовали с греческими, украшенными эллинистическими символами — небесным колесом, звездами и растениями (вместе с тем следует отметить, на них не было человеческих профилей и изображений животных). Поскольку национальных государств в то время не существовало, армия состояла из наемных солдат, а не из принудительно мобилизованных крестьян [270]. Эллинизация Иудейского царства достигла своего апогея с воцарением Александры-Саломеи. Коронация женщины стала настоящей гендерной революцией, кардинальным преобразованием иудейской государственности, вызванным, естественно, отнюдь не древними библейскими предписаниями.
Как это ни странно (и парадоксально) звучит, восстание Маккавеев искоренило в Иудее не эллинизм, а «лишь» его языческую составляющую. В то время никто (в том числе и повстанцы) не имел настоящего представления о границах «аутентичной» еврейской культуры, не было и адекватных интеллектуальных инструментов, позволяющих на системном уровне противопоставить еврейскую культуру эллинистической. Историческое описание, предполагающее что-то подобное, представляет собой ретроспективную фантазию, навеянную типичными национальными эмоциями современной эпохи, однако не имеющую смысла в Древнем мире. Необходимо понять, что Хасмонеи и созданный ими аппарат власти были жесточайшими «монотеистами» и в то же время типичнейшими «эллинистами». Чрезвычайно символическим является тот факт, что в ходе археологических раскопок объектов Хасмонейского периода обнаруживаются скромные «миквы» — бассейны для ритуальных омовений, бок о бок с роскошными и просторными банями. Интриги и соперничество при дворах властителей Иудеи весьма напоминали происходившее у их эллинистических соседей; это же относится и к системе иудейских династических связей. Поскольку в рамках данной книги невозможно дать подробное описание государства Хасмонеев и интереснейшего дуалистического характера его развития, мы ограничимся рассмотрением одного из существенных аспектов еврейско-эллинистических отношений, а именно аспекта, благодаря которому Хасмонейская эпоха стала важным этапом в истории распространения иудаизма по всему Древнему миру.
Возможно, впервые в истории мы становимся свидетелями того, как монотеистическая религия сливается с политической властью — верховным правителем стал первосвященник. Так же как большинство властных вариантов веры в единого Бога, которые в будущем станут политической силой, теократический режим Хасмонеев прибегал к насилию не только ради территориальных приобретений, но и для того, чтобы расширить иудейскую общину. Теперь, когда перед всеми жителями огромного региона открылась историческая возможность культурной эллинизации, приобщение к иудаизму также стало само собой разумеющейся практикой; иными словами, прорыв барьеров осуществлялся в обоих направлениях. Эллинизм привнес в иудаизм жизненно важный элемент антиплеменной универсальности и тем самым пробудил в иудейских правителях «аппетит» к обращению в иудаизм больших масс иноверцев; эти правители «забыли» об «эксклюзивных» заповедях, содержащихся во Второзаконии и в книге Иисуса Навина. В той же мере, в какой Хасмонейские правители не претендовали на происхождение от царя Давида, они не считали необходимым и подражать Иегошуа, легендарному завоевателю Ханаана [271].
В 125 году до н. э. Йоханан Гиркан захватил Идумею, область, простиравшуюся на юг от Бейт-Цура и Эйн Геди до Беэр-Шевы и дальше, и насильственно обратил ее жителей в иудаизм. Иосиф Флавий сообщает в «Иудейских древностях»: «Затем Гиркан взял идумейские города Адару и Мариссу и, подчинив своей власти всех идумеян, позволил им оставаться в стране, но лишь с условием, чтобы они приняли обрезание и стали жить по иудейским законам. Идумеяне действительно из любви к отчизне приняли обряд обрезания и вообще построили всю свою жизнь по иудейскому образцу. С этого самого времени они совершенно стали иудеями»
[272].
Хасмонейский монарх-первосвященник присоединил целый «народ» не только к своему царству, но и к своей иудейской вере. С этого момента можно смело рассматривать идумейский «народ» как неотъемлемую часть еврейского «народа». Как известно, в древности присоединение к «чужой» религии трактовалось как полное смешение с соответствующим «народом», то есть с его культовой общиной. Однако лишь с усилением монотеизма приверженность вере стала не менее значимой, чем «память» о происхождении. Именно здесь впервые отчетливо видно начало перехода от «культуры Иудеи» (то есть от культурно-языкового и географического явления) к «иудаизму» — понятию, характеризующему религиозную цивилизацию совершенно нового типа. Этот процесс будет развиваться с нарастающей интенсивностью, пока не достигнет своего апогея в II веке н. э. [273]
Кто же такие идумеяне? На этот счет у нас есть ряд свидетельств. Страбон, знаменитый географ, живший во времена Августа, ошибочно утверждает в своей «Географии», что «идумеяне — это набатейцы, изгнанные из своей страны за подстрекательство к восстанию, присоединившиеся к иудеям и принявшие их обычаи» [274].
Птолемей (Ptolemeaus), малоизвестный историк из Ашкелона, был, видимо, ближе к истине, когда писал, что «идумеяне изначально были не иудеями, а финикийцами и сирийцами, но после нанесенного им поражения они были вынуждены совершить обряд обрезания и таким образом присоединиться к иудейскому народу и принять его обычаи, так что их стали называть иудеями» [275]. Мы не знаем, сколько было их в тот период, однако, несомненно, не слишком мало, поскольку заселенные ими земли составляли примерно половину территории Иудейского царства. Разумеется, невозможно предположить, что все идумейские крестьяне и пастухи в одночасье стали убежденными монотеистами. Скорее всего, ими не были и многие иудейские земледельцы. Однако нет почти никаких сомнений в том, что высшие и средние слои идумейского населения безоговорочно приняли Моисееву религию и таким образом стали интегральной частью народа Иудеи. Новообращенные иудеи идумейского происхождения заключали браки с исконными жителями Иудеи; они давали еврейские имена своим детям; некоторые из них впоследствии сыграли важную роль в истории Иудейского царства. Из их среды происходил не только царь Ирод. Многие из учеников школы Шаммая и радикально настроенных зелотов периода Великого восстания также были идумеями по происхождению.
Политика насильственного обращения в иудаизм и ассимиляции, проводившаяся Хасмонейским режимом, издавна доставляла еврейской историографии серьезнейший дискомфорт. Грец осуждал действия Гиркана и утверждал, что они стали причиной бедствий для «еврейского народа». Деликатный Дубнов в своей обычной манере пытался смягчить исторические реалии, заявляя, что идумеяне «сами склонялись к культурному смешению с иудеями». Барон изложил эту чувствительную и «проблематичную» тему крайне лаконично [276]. В сионистской и израильской историографии существовали два взаимоисключающих подхода. Для гордого националиста Клознера завоевание Идумеи и последующее обращение в иудаизм ее жителей было позитивным актом, исправляющим давнюю историческую несправедливость, ибо в эпоху Первого храма Негев находился под властью Иудеи [277]. Со своей стороны, Арье Кашер, один из более поздних исследователей Хасмонейского царства, изо всех сил пытался доказать, что обращение идумеян в иудаизм не было принудительным; напротив, оно представляло собой совершенно добровольный акт. Он писал, что идумеяне практиковали обрезание еще до того, как сменили религию, и, кроме того, всем известно, что еврейская традиция неизменно противилась насильственному обращению в иудаизм [278].
Жители идумейских городов были в этот период сильно эллинизированы и почти наверняка необрезаны. Кроме того, хотя раввинистическая традиция действительно считала неприемлемым насильственное обращение в иудаизм, она сформировалась существенно позже, уже после восстания зелотов в I веке н. э., когда принудить к этому кого-либо было абсолютно невозможно. Следует помнить, что в период Хасмонейского правления, в конце II века до н. э. принудительное обращение в иудаизм являлось имманентной частью иудейской политики, и Гиркан был далеко не единственным, кто ее практиковал. В 104 году до н. э. его сын, Иехуда Аристобул, присоединил к Иудейскому царству Галилею и заставил населявших весь север страны итурейцев принять иудаизм. Флавий пишет: «(Аристобул) именовал себя „другом греков“ (филоэллином), но оказал и большие услуги своему отечеству. Он воевал с итурейцами, присоединил значительную часть этой страны к Иудее и принудил тех из них, которые захотели остаться на своей земле, сделать обрезание по законам иудейским». Дабы придать больший вес своим словам, Флавий цитирует Страбона: «Этот человек был честен и принес иудеям большую пользу, потому что расширил область иудейскую и присоединил к народу часть итурейцев, привязав их обрядом обрезания» [279].
По-видимому, иудеи жили в Галилее и до завоеваний Аристобула, однако в основном эта область была населена итурейцами, властвовавшими над ней. Центром их царства являлся город Халкис, находящийся в Ливанской долине. Их происхождение неизвестно. Вероятно, часть итурейцев имела финикийские корни, другие же предположительно происходили от аравийских племен. Захваченная Аристобулом территория простиралась от Бейт-Шеана (Скитополиса) на юге и до города Гуш-Халав (Гисхала) и далее на севере, то есть охватывала большую часть современной Галилеи, за исключением прибрежной полосы. Итурейцы, коренные жители Галилеи, в массе своей также ассимилировались в растущем иудейском государстве, и многие из них стали убежденными иудеями. Известно, что одним из приближенных царя Ирода был Соем-итуреец [280]. Неизвестно, был ли Йоханан из Гуш-Халава, предводитель галилейских зелотов, так же как его соратник-соперник Шимон бар Гиора, потомком недавних прозелитов.
Александр Яннай, брат и наследник Аристобула, тоже пытался обратить в иудаизм жителей захваченных им территорий. Однако он воевал в основном с эллинистическими приморскими торговыми городами, расположенными вдоль границ Иудейского царства. Поэтому его успехи в деле насаждения иудаизма были не столь велики. Приверженцы эллинизма, гордившиеся своей культурой, могли принять иудаизм по собственной воле, как поступили многие жители Средиземноморья, однако резко противились насильственной смене религии в духе Хасмонеев, в частности потому, что это означало бы утрату политических и экономических привилегий, предоставленных им греческими полисами. Флавий сообщает, что город Пелла «Александр разрушил до основания, так как жители не согласились заменить обычаи своих отцов иудейскими обычаями» [281]. Известно, что он разрушил и другие эллинистические города — Самарию, Газу и Гадару.
Уже его отцу Гиркану пришлось столкнуться с нестандартной проблемой обращения в иудаизм. Захватив в 111 (или в 108) году до н. э. территорию Самарии, он не сумел насильно обратить в иудаизм самаритян, многие из которых, как известно, являлись потомками древних израильтян. К тому времени самаритяне были ярыми монотеистами: они избегали любых проявлений идолопоклонства, соблюдали святость субботы и совершали обрезание. Но, к великому сожалению, с ними было запрещено вступать в брак, их молитвы несколько отличались от иудейских, и к тому же они упорно хотели осуществлять богослужения в своем собственном храме. Поэтому Гиркан решил разрушить Шхем (Сихем), центральный самарийский город, а храм, расположенный неподалеку, на горе Гризим, стер с лица земли [282].
Так 21 Кислева, день разрушения Самарийского храма, стал в древней еврейской традиции праздничной датой. Как указывает Трактат о постах (Таанит), в этот день запрещено поститься и оплакивать мертвых. Еврейское национальное сознание бережно хранит память о еврейском «Тите», разрушителе Самарийского храма: во многих нынешних израильских городах есть улицы, гордо носящие имя Йоханана Гиркана, победоносного священника из дома Хасмонеев.
Не будет преувеличением отметить, что если бы не плодотворный симбиоз между иудаизмом и эллинизмом, более чем что-либо другое способствовавший превращению еврейского монотеизма в динамичную религию, на протяжении более трехсот лет привлекавшую к себе массы прозелитов, число евреев в мире оставалось бы примерно равным числу нынешних самаритян. Эллинизм изменил и оплодотворил «высокую культуру» Иудейского царства. Воспользовавшись этим историческим процессом, иудаизм уселся на греческого орла и отправился вместе с ним в долгое путешествие по всему Средиземноморью.
Массовые обращения в иудаизм в Хасмонейском государстве были лишь частным случаем гораздо более значительного явления, начавшегося в II веке до н. э. Миссионерский иудейский монотеизм стремительно ворвался в языческий мир, находившийся на ранней стадии переоценки своих верований и ценностей, и стал одним из главных факторов, подготовивших почву для будущей великой христианской революции. Хотя иудаизм на тот момент еще не имел профессионального миссионерского механизма (вроде созданного в недалеком будущем христианским младшим братом), его встреча с такими философскими школами, как стоицизм или эпикурейство, породила бурную и многообразную литературу, ясно свидетельствующую о стремлении привлечь новых адептов.
Александрия, как известно, была одним из важнейших, если не самым важным культурным центром эллинистического мира. Не случайно именно здесь возникла идея перевести Библию на «койне» — господствующий в регионе греческий диалект. Вавилонский Талмуд и так называемое «Послание Аристея» (Aristeas) приписывают инициативу создания «перевода семидесяти» Птолемею II Филадельфу. Вряд ли Септуагинта (Septuaginta) и в самом деле была написана по указанию египетского царя, и, конечно же, работа над ней не представляла собой короткое единоразовое мероприятие. Резонно предположить, что полная версия Библии создавалась на протяжении долгих лет многочисленными еврейскими учеными. Однако самый факт осуществления столь масштабного проекта говорит о зарождении сущностного симбиоза между иудаизмом и эллинизмом и о превращении первого в ярко выраженную многоязычную религию.
Естественно спросить, не был ли этот перевод сделан ради распространения монотеизма среди иноплеменников? Израильские исследователи отвергают это предположение и утверждают, что поскольку тогдашние евреи владели греческим, но не знали иврита, перевод предназначался для них. Но отчего верующие иудеи на столь раннем этапе «изгнания» забыли свой «национальный» язык? Быть может, потому, что они не говорили на нем и на «родине»? Или просто потому, что большинство из них были прозелитами-эллинистами, не знавшими даже арамейского, родного языка основной части жителей Иудеи.
Хотя у нас нет окончательного ответа на эти вопросы, не приходится сомневаться в том, что перевод Библии и его многочисленные копии были в догутенберговскую эпоху мощным орудием распространения иудаизма среди культурных элит средиземноморского общества. Его значение иллюстрируется следующими словами Филона Александрийского, возможно, первого философа, сумевшего талантливо и органично вплести в иудейскую традицию платонические и стоические мотивы: «Поэтому по сей день ежегодно устраиваются праздник и торжественное собрание на острове Фарос [где, согласно традиции, была создана Септуагинта], куда приплывают во множестве не только иудеи, но и иноверцы, чтобы почтить место, где впервые воссиял перевод, и возблагодарить Бога за это вечно возобновляющееся благодеяние... Настолько любезны наши законы всем без исключения, простым людям вместе с правителями... Всякий, по моему мнению, оставит прежний образ жизни, отбросит обычаи предков и будет следовать одним этим законам, прославляя их, ибо, когда они воссияют заодно с процветанием народа (ethnos), они затмят все остальные законы, как восходящее солнце затмевает звезды» [283].
Следует отметить, что Филон постоянно пользовался словом «ethnos», в то время как Флавий писал «phylon» или «phyle». Это указывает, что уже на этом этапе иудеи представляли собой расширяющееся культовое сообщество, а не закрытую группу, объединенную общим происхождением своих членов. В любом случае, речь не идет о коллективе, даже отдаленно напоминающем «нацию» в современном смысле слова. Для александрийского философа обращение в иудаизм — логичный, достойный поощрения процесс, демографически укрепляющий его «народ», то есть «этнос».
На этом этапе истории особый характер распространяющегося монотеизма начинает под влиянием эллинизма подтачивать основы прежней идентичности. В рамках традиционных идентичностей границы распространения многих языческих культов более или менее совпадали с границами приверженных им культурно-языковых общностей, то есть «народов», городов или племен. Теперь начал образовываться все более широкий разрыв между повседневными культурными и языковыми практиками и границами распространения религиозной веры [284]. Филон, к примеру, будучи широко образованным человеком, не владел ни ивритом, ни арамейским, что нисколько не уменьшало степень его приверженности к учению Моисея, с которым он, как и многие другие верующие, познакомился благодаря «благословенному» переводу. Можно также предположить, что назначение некоторых его сочинений состоит именно в том, чтобы убедить иноплеменников «оставить прежний образ жизни и отбросить обычаи предков».
«Перевод семидесяти» стал начальной стартовой площадкой для еврейской религиозной пропаганды, нашедшей свое выражение в так называемой неканонической литературе. «Послание Аристея», рассказывающее непосредственно об этом переводе, было написано по-гречески религиозным иудеем из Александрии еще в III веке до н. э. Быть может, автора действительно звали Аристеем, но не исключено, что он намеренно выбрал типичный греческий псевдоним (имя Аристей носил, к примеру, один из известных нам телохранителей Птолемея II Филадельфа), чтобы его рассказ показался убедительным эллинистическим читателям. Пересказав легенду о создании перевода, «Послание Аристея» переходит к атаке на идолопоклонство и к восхвалению иудейской веры, причем в особой аллегорической форме. Например, перечисляя основные принципы иудейской веры, автор не упоминает заповедь обрезания, чтобы не оттолкнуть необрезанных читателей. Вместо этого он дает идеализированное или даже фантастическое описание Иерусалима и находящегося в нем Храма. В тексте беспрерывно появляются еврейские ученые, превосходящие мудростью греческих философов-идолопоклонников. Однако, парадоксальным образом, их превосходство базируется на принципах, изобретенных греческой мыслью, и иногда создается впечатление, что неизвестный автор владеет ею лучше, чем Пятикнижием.
Сходная риторика присутствует и в сочинении, названном «Третья книга Сивиллы» (Sibylla). Это сочинение, по мнению большинства исследователей, было написано во II веке до н. э., в Хасмонейскую эпоху, и также подверглось переработке в Александрии, поскольку в нем, как и в «Послании Аристея», упоминаются и осуждаются египетские культы животных. Пропаганда иудаизма маскируется здесь высокопарными стихами, якобы принадлежащими известной из греческой традиции прорицательнице — еще один решительный шаг к полному растворению в эллинистической среде. Автор «Сивиллы» — писатель-миссионер, обращающийся ко всем «людям, созданным по подобию Бога»; он предрекает, что в будущем «народ великого Бога обретет прежнюю смелость и укажет путь жизни всем, кто подвержен смерти» [285]. Языческая вера низменна и позорна, в то время как иудаизм — учение, несущее справедливость, братство и милосердие. Язычники осквернены грехом мужеложства, в то время как иудеи чуждаются всякой скверны. Поэтому всем, кто поклоняется деревьям и камням, следует обратиться к истинной вере; в противном случае на них падет гнев Божий.
Уверенность в своих силах, присущая этому произведению, хронологически параллельна возвышению и укреплению Хасмонейской династии. Сочинение «Премудрость Соломона», написанное, по-видимому, в начале I века до н. э., также демонстрирует связь между охватившим египетские иудейские общины стремлением к массовому обращению иноверцев и жаждой распространения иудаизма, завладевшей правителями Иудеи. Первая часть этого сочинения, написанная на иврите в форме пророческого видения, была создана в Иудее, а вторая, более философская и написанная по-гречески, — александрийского происхождения. «Премудрость Соломона» также насмехается над культами животных; пренебрежительное отношение к поклонению статуям и изображениям является центральной темой опуса. Как и в «Третьей книге Сивиллы», многобожие здесь неразрывно связано с прелюбодеянием и другими аморальными и неэтичными действиями, за которые его приверженцам, в конечном счете, придется дорого заплатить. И в этом сочинении объекты религиозной пропаганды — неевреи, в основном правители и цари, а его риторика является стопроцентно эллинистической. Учение о стоическом логосе вкладывается в уста мудрого Соломона, впрочем, как и некоторые хорошо известные изречения Платона.
Столь же яркие элементы еврейской религиозной пропаганды и универсалистского представления о божестве можно обнаружить и в других источниках. Такие сочинения, как «Иосиф и Аснат», «Добавление к книге Даниила», «Псевдо-Фокилид», и другие изобилуют высказываниями, назначение которых — убедить читателей в превосходстве абстрактного монотеизма и всемогущего Бога, находящегося в центре этой доктрины [286]. Такого рода пропаганда осуществлялась в немалой степени в синагогах (популярных молитвенных центрах, куда охотно забредали и неевреи), число которых непрерывно увеличивалось. Усилия по привлечению новообращенных приносили плоды. Мы уже видели, что Филон открыто хвастался ростом численности иудеев.
Флавий, живший поколением позже Филона Александрийского, в I веке н. э. подытоживал происшедшее иными словами, имевшими, однако, сходный смысл: «Через нас открылись законы всему человечеству, продолжавшему завидовать нам из поколения к поколению. Первыми пришли к ним эллинские философы, внешне продолжавшие идти путями своих отцов, однако в своих книгах и учениях шедшие за ним [Моисеем], ибо они так же как он мыслили о Боге и как он освоили простоту жизни и принципы добрых отношений между людьми. Даже среди простого народа многие издавна завидовали нашему способу служения Богу, и нет ни одного эллинского города и ни одного иноязыкого народа, среди которого не распространился бы обычай почитать седьмицу, когда мы отдыхаем от любых трудов, не соблюдались бы посты, обычаи зажигания свечей и многие из предписанных нам законов относительно пищи. Они стараются подражать также и нашему взаимному согласию и благотворительности, трудолюбию при всяком деле и нашей верности законам во всяком несчастии. Но удивительнее всего, что их привела к этому не какая-то выгода или иная приманка, а исключительно притягательность нашего закона. Ибо подобно тому, как Бог повсюду присутствует в мире, так и его закон повсеместно распространился среди людей» [287].
Книги Флавия не только прославляют иудаизм, но и имеют откровенно миссионерский характер. В сочинении «Против Апиона», откуда взята вышеприведенная цитата, он с гордостью рассказывает: «Многие из них [эллинов] приняли наше вероучение, но лишь некоторые остались ему верны, другие же, не выдержав бремени наших законов, вернулись на старый путь». Он подчеркивает, что «нам предписано дружелюбно принимать всех [иноверцев], желающих исправить свою жизнь в соответствии с нашими законами» [288]. Флавий, не колеблясь, хвастливо утверждает, что Библия является истоком греческой мудрости, и что Пифагор и Платон узнали о Боге от Моисея. По его мнению, одной из причин враждебного отношения к евреям является то обстоятельство, что они служат «примером для многих».
Разумеется, в конечном итоге далеко не весь мир принял иудаизм, как, видимо, ожидал еврейский историк. Тем не менее следует предположить, что массовое сближение «инородцев» с иудейской религией и полное ее принятие многими из них привели к тому, что в юго-восточной части Средиземноморья образовалось иудейское население, насчитывавшее сотни тысяч, а возможно, и миллионы людей.
В Дамаске, процветающем эллинистическом центре, уступавшем по своей значимости лишь Александрии, приток прозелитов был даже большим, чем в Египте. В «Иудейской войне» Флавий сообщает, что когда жители города собрались перебить местных евреев, они долго не решались осуществить свой замысел, поскольку «боялись своих собственных жен, которые почти все исповедовали иудейскую веру, и поэтому более всего беспокоились, как бы скрыть свои приготовления от них» [289]. О евреях Антиохии он рассказывает, что благодаря доброму отношению со стороны властителей они «...весьма приумножились, украсили свою святыню великолепными предметами и дорогими приношениями и, постоянно привлекая к своим обрядам множество эллинов, присоединили их к своей общине» [290].
Популярность иудаизма на рубеже новой эры распространилась за пределы Средиземноморья. В «Иудейских древностях» Флавий приводит удивительный рассказ о переходе в иудаизм в I веке н. э. правителей государства Адиабена (Hadyab) [291]. Поскольку этот случай обращения в иудаизм упоминается и в других источниках, почти не приходится сомневаться в том, что рассказ Флавия, хотя бы в общих чертах, соответствует действительности.
Адиабена располагалась на северной оконечности «Плодородного полумесяца», то есть приблизительно на территории, занимаемой сегодня Курдистаном и южной Арменией. Иудейские миссионеры убедили принца Изата (Izates), наследника адиабенского престола, и его мать, царицу Елену, фактически стоявшую во главе государства, принять иудейскую веру. Поначалу Изата и Елену привел в лоно иудаизма торговец по имени Ханания, убедивший принца в том, что выполнение заповедей превратит его в иудея, даже если он не совершит обряд обрезания. Однако когда Изат взошел на престол, радикально настроенный иудейский проповедник Элиэзер, прибывший из Галилеи, потребовал, чтобы царь сделал обрезание, завершив таким образом свой переход в иудаизм. Изат так и поступил. Флавий сообщает, что переход царской семьи в иудаизм вызвал серьезное недовольство среди адиабенской знати, и против царя было поднято восстание. Однако новообращенный Изат сумел подавить его и уничтожил всех своих языческих противников. Когда его брат Монобаз II (Monobazus) позднее унаследовал престол, он также перешел в иудаизм вместе с остальными членами царской семьи. Царица Елена, уже будучи иудейкой, совершила паломничество в Иерусалим в сопровождении своего сына. Она щедро одарила жителей Иудеи в год жестокой засухи, построила в Святом городе роскошную «царскую гробницу» и была с почестями похоронена в ней [292]. Позднее были отправлены учиться и воспитываться в иудейский «божий град» и сыновья Изата.
Обращение адиабенских царей в иудаизм впечатлило не только Флавия. Раввинистическая традиция также прославляет их имена. Царь Монобаз упоминается в «Берешит раба», в талмудических трактатах «Йома» и «Бава Батра» и в других источниках. С другой стороны, трудно установить, в какой степени государственная религия распространилась среди широких слоев населения Адиабены. В предисловии к «Иудейской войне» Флавий рассказывает о том, что адиабенцы узнали о восстании зелотов из арамейской версии его книги [293]. Значит, в Адиабене было немало читателей-прозелитов, которых интересовала судьба иудейского восстания. Можно предположить, что беспокойство местной знати по поводу обращения в иудаизм царской династии было вызвано глубоким страхом перед изменениями, происшедшими в связи с этим в государственном устройстве. Не исключено, что полунезависимые адиабенские цари, стремившиеся создать обширное государство, перешли в иудаизм для того, чтобы заручиться поддержкой многочисленных иудеев и иудейских прозелитов соседней Месопотамии [294]. Не случайно некоторые выходцы из Адиабены приняли участие в восстании зелотов, а принцы из царской династии были отправлены в Рим в качестве военнопленных.
Адиабена стала первым государством-прозелитом за пределами Иудеи, но отнюдь не последним. Нет у нее монополии и на другое достижение — создание влиятельной иудейской общины, сохранившейся вплоть до Нового времени.
Если завоевания Александра положили начало образованию открытого эллинистического пространства, то разрастание Рима и расширение его гигантской империи завершили этот процесс. Отныне все культурные миры, существовавшие на берегах Средиземного моря, оказались вовлеченными в общий динамический процесс, сильно смешавший их между собой и вдобавок породивший в них совершенно новые явления. Различные приморские регионы существенно сблизились, и коммуникации между Западным и Восточным Средиземноморьем стали гораздо более простыми и быстрыми. Образование этой культурной вселенной открыло новые перспективы для распространения иудаизма. И действительно, вскоре он значительно укрепился: в период его расцвета «религию Моисея» исповедовали от 7 до 8 % всех жителей империи, в основном горожане. Термин «иудеи» перестал обозначать исключительно (или даже в основном) обитателей Иудеи; он стал относиться и к массе прозелитов и их потомков.
В начале III века н. э., когда число иудеев в Средиземноморье достигло апогея, Дион Кассий высказался по поводу этого исторического явления весьма категорично: «Я не знаю, откуда произошло это название [иудеи], однако оно обозначает людей, живущих по общим законам, даже если они происходят от разных народов» [295]. Христианский теолог Ориген (Origenes), живший примерно в то же время, писал: «Термин „иудеи“ (Ioudaios) обозначает не этнос, а выбор [определенного образа жизни]. Человек, не принадлежащий к иудейскому племени, однако принявший его обычаи и обратившийся в иудаизм, без всяких оговорок будет именоваться иудеем» [296]. Чтобы понять, каким образом эти очень разные ученые пришли к одной и той же итоговой формуле, нужно проследить ход развития иудейского дискурса в Римской империи с самого начала.
Уже самое раннее упоминание об иудаизме в римских источниках связано с иудейским прозелитизмом; значительная часть содержащихся в римской литературе сведений, касающихся евреев, которые не были жителями Иудеи, также соотносится с этим важнейшим явлением. Изредка вспыхивавшая в Риме враждебность по отношению к иудеям обычно порождалась проводимой ими религиозной пропагандой. Римляне, в большинстве своем закоренелые политеисты, терпимо относились к чужим верованиям, включая иудаизм, официально признанный ими легитимной религией (religio licita). Тем не менее они не понимали и не принимали монотеистический принцип исключительности божества и еще менее того — упорное стремление иудеев побудить иноверцев сменить религию и отказаться от веры и обычаев своих предков. Правда, в течение долгого времени переход в иудаизм не считался преступлением, однако было известно, что любой прозелит отказывается от верности государственным богам, а такая «измена» трактовалась как угроза существующему политическому порядку. (Болотов напишет то же самое о христианах, что им инкриминировали измену государству в виде отвержения государственных богов; ред. эл. вер.)
Согласно Валерию Максиму (Valerius Maximus), жившему в эпоху императора Августа, уже в 139 году до н. э. из Рима были высланы на родину иудеи и астрологи за то, что «пытались повлиять на умы римлян отправлением культа Юпитера Сабазия» [297]. Следует помнить, что как раз в это время в Иерусалиме упрочивала свою власть миссионерствующая династия Хасмонеев, приславшая в 142 году в Рим дипломатическую делегацию во главе с Шимоном, сыном Матитьягу, для заключения союза. Иудейский монотеизм начинал набирать силу; вследствие этого укрепились и его уверенность в себе, и пренебрежительное отношение к язычникам.
Мы не знаем, откуда пришли упомянутые выше иудейские проповедники. Относительно термина «Юпитер Сабазий» также существуют разные мнения. Возможно, речь идет о каком-то иудеоязыческом синкретическом культе. Однако куда вероятнее, что Юпитер — это просто обозначение иудейского «Бога», а под Сабазием подразумевается Саваоф (от «цеваот» — воинство) или Шабат (суббота). Уже Теренций Варро (Varro, 116-27 до н. э.), блестящий римский ученый, отождествил Юпитера с иудейским Богом и с присущим ему жестким латинским здравым смыслом заявил: «Неважно, каким именем его называют, если подразумевается одно и то же» [298].
Это был не единственный случай изгнания иудеев из Рима за миссионерскую деятельность. В 19 году н. э., во время правления императора Тиберия, иудеи, а также приверженцы иных культов были высланы из столицы, причем на этот раз число изгнанных оказалось довольно значительным. Тацит в своих «Анналах» сообщает: «По решению Сената четыре тысячи зараженных этими суевериями вольноотпущенников были отправлены в Сардинию». Участникам «нечестивых обрядов», не принадлежавшим к сословию вольноотпущенников, было предписано покинуть Италию [299]. Схожие рассказы мы находим и у других историков. Светоний (Suetonius, 69/75-130) добавляет, что Тиберий удалил из города и тех, кто «придерживался сходных [с иудеями] мнений», [300] то есть иудействующих неевреев. Дион Кассий позднее писал, что «поскольку в Риме собрались огромные массы иудеев, побуждавших местное население перенять их образ жизни, он [Тиберий] изгнал большинство из них» [301]. Иосиф Флавий в «Иудейских древностях» привнес в эту историю анекдотический элемент. По его версии, четверо иудеев убедили новообращенную аристократку по имени Фульвия (Fulvia) пожертвовать золото Иерусалимскому храму, однако вместо того, чтобы переправить ценности в Иерусалим, они взяли их себе. Тиберий услышал об этом и решил наказать всех верующих иудеев, проживавших в Риме [302].
Третье изгнание иудеев из Рима произошло при императоре Клавдии в 49 году н. э. Несмот