Ф.Ф.Зелинский
Томск: "Водолей", 1996
К оглавлению
Глава I
ВВЕДЕНИЕ
§1
Мой очерк о древнегреческой религии был представлен читателю как самодовлеющая
обработка определенной и замкнутой в себе темы; это значение я и теперь желал
бы за ним сохранить. От историзма я в нем сознательно отвлекся; не оспаривая его
прав в руководстве большого объема и строго научного характера, каковое и поныне
составляет долг всенародной филологии по отношению к исследователям и читателям,
я там поставил себе более скромную и не менее заманчивую задачу – изложить в поперечном
разрезе сущность греческой религии в период расцвета греческого народа, в тот
период, когда он дал миру Софокла и Платона, Фидия и Праксителя. Если мой труд
был не напрасен, то читатель моего очерка знает, что религия, которую исповедовали
эти люди, никоим образом не может быть причислена к религиям низшего достоинства,
к "языческим" в той окраске, которую иудейская нетерпимость придала
этому слову; и если мы сохраняем его как подчас удобный термин, то, конечно, без
той окраски и исключительно в угоду обычаю.
Думаю, однако, и даже знаю, что на мою долю достался еще другой успех, не имевшийся
у меня в виду, но тем более отрадный. Отдача худшего за лучшее ни в ком не возбуждает
удивления; но чем прекраснее и совершеннее представилась моим читателям очищенная
от пыли и паутин религия современников Перикла и Демосфена, тем неотвязчивое становился
вопрос: да как же объяснить, что культурное человечество решилось ею пожертвовать,
решило отказаться от своего, родного в пользу пришлого, в пользу учения, занесенного
к нему с далеких берегов Иордана, да к тому же еще выходцами из народа, отнюдь
не пользующегося его уважением и расположением? – Этот вопрос совпадал с тем,
который я сам себе ставил уже давно, с тех самых пор, как перестал смотреть на
античную религию через установленные нашей традицией очки.
Формула, в которой я сосредоточивал ответ для себя и своих слушателей и читателей,
что "античная религия – это и есть настоящий ветхий завет нашего христианства",
могла скорее подзадорить, чем удовлетворить нашу общую любознательность; к тому
же, она сама по себе своей необычностью вызывала недоумение. Правда, это не была
формула предвзятая: в своем двухлетнем университетском курсе, не раз повторяемом,
я делился со своей аудиторией теми фактическими материалами, из которых она была
мною извлечена. Но то была университетская молодежь, своего рода кружок или круг
посвященных; раз сама формула была вынесена наружу, возникал неоспоримый долг,
в предупреждение указанного недоумения, дать ей в сопровождение и подтверждающий
и основывающий ее материал. А при таком понимании задачи элемент эволюционизма,
старательно устраненный из вышеназванного очерка, заявлял о своей наличности и
о своих правах.
Все же я не решился приступить к той истории античной религии, о которой мечтал
некогда, когда еще надеялся, что мне будет дозволено провести вечер моей жизни
в тихой работе над излюбленными задачами, в постоянном плодотворном общении с
товарищами по специальности в западном мире. Вышло иначе, а жизнь не ждет – и
подавно не ждет и смерть, даже напротив. Приходится ставить себе задачи в зависимости
от возможности их исполнения – и ограничиться, вместо сплошного продольного разреза,
рядом поперечных, но произведенных так, чтобы они, сопоставленные, создавали хоть
иллюзию продольности.
При такой постановке задачи мой очерк о древнегреческой религии, не утрачивая
своего значения как самодовлеющее изложение этой религии для V и IV вв. до Р.X.,
станет в то же время и первым поперечным разрезом через всю историю античной религии
вообще. Для второго мы перешагнем через три столетия: они дали эллинской культуре
победу надо всем ближневосточным миром, а это в свою очередь повело к взаимному
проникновению греческой и восточной религий, к эллинизации восточных и ориентализации
греческой; результатом этого двойного процесса была та религия эллинизма, изложению
которой посвящен настоящий очерк. Этот поперечный разрез будет произведен, согласно
сказанному, для I в. до Р.X., накануне зарождения самого христианства.
В сущности, к этим эллинизующимся и ориентализующим религиям греческой вселенной
принадлежит и религия того народа, который расположился на берегах Иордана; но
ее важность для позднейшего христианства не позволяет излагать ее наряду с религией
какой-нибудь Великой матери, не говоря уже о том, что ее неорганическое включение
в "религию эллинизма" непомерно увеличило бы объем посвященного последнему
выпуска; она, поэтому, будет предметом следующего очерка, числом третьего, носящего
заглавие "Эллинизм и иудаизм". Оговариваюсь теперь же, что под иудаизмом,
в отличие от древнего Израиля, с одной стороны, и еврейства, с другой, здесь разумеется
исключительно средний период в религиозном развитии еврейского народа, эпоха второго
храма, как ее тоже называют, между возвращением из вавилонского пленения и разрушением
иерусалимского храма – только эта эпоха испытала сближение с эллинским миром,
только она имела важность для зарождающегося христианства. Все же она не вся войдет
в наше изложение: поперечный разрез и здесь будет произведен для I в. до Р.X.
Греческую вселенную сменила римская; но прежде, чем перейти к ней, необходимо
будет наверстать религию того народа, который наложил на нее свою государственную
печать. Четвертый очерк, поэтому, будет посвящен религии республиканского Рима.
По времени он будет параллельным обоим предыдущим, т.е. поперечный разрез и тут
будет произведен для I в. до Р.X., для эпохи Цицерона. – Вслед за тем наступило
под сенью императорской власти культурное объединение римского Запада с греческим
и негреческим Востоком; для этой римской вселенной христианство было предначертанной
религией; но прежде, чем найти в нем свое успокоение, она из совокупности своих
религиозных сил создала нечто своеобразное, отличное и от предыдущего и тем более
от того, что последовало. Эта религия вселенской империи – примерно эпохи Диоклетиана,
т.е. конца третьего века по Р.X. – и должна составить содержание пятого очерка.
– И, наконец, шестой даст завершение здания – раннее христианство, но все же не
совсем раннее, а определившееся в своей идее, каковым его знала эпоха непосредственно
после окончания арианского спора.
Таков план; удастся ли его выполнить – покажет будущее.
§2
Бывают брахилогии содержания, как и брахилогии формы; к первым принадлежит ходячее
мнение, что та греческая вселенная, религиозным показателем которой была представленная
в этом очерке совокупность верований и культов, возникла вследствие побед Александра
Великого. Я не возражаю против нее; но, будучи вполне хороша во всемирно-исторической
схеме, она требует известного, так сказать, разрешения в более обстоятельном изложении.
Таковое должно состоять в указании подготовительных процессов, предшествовавших
решающему удару царя-завоевателя и обусловивших его успешность.
Как читатель мог заметить, мы пользуемся в настоящем очерке словом "эллинизм"
в значении, не только не совпадающем со значением слова "эллинство",
но отчасти даже противоположном ему. Эту дифференциацию ввел двумя поколениями
перед нами Дройзен; хороша ли она или дурна, это другой вопрос, ставить который
уже поздно: она привилась и приходится ею пользоваться наравне с прочей научной
терминологией.
Религией эллинства была именно представленная в первом очерке: она была многообразна
в своем расщеплении, соответствующем расщеплению самого народа, и лишь выдающаяся
культурная роль Афин в V-IV вв. дозволила нам сосредоточить свой интерес на них
и изобразить афинскую религию указанного периода под именем древнегреческой. Переход
эллинства в эллинизм – переход медленный и постепенный, как и всякое прочное историческое
становление – совершился в ряде одновременных процессов, сплетающихся друг с другом
и взаимно друг друга обусловливающих, из которых главными были следующие.
Первым было постепенное объединение отдельных эллинских племен, совершающееся
как в массах, так и в малочисленных, но влиятельных кружках. То "аттическое
государство", которое было политической сигнатурой пятого века после освободительных
войн, объединило Афины со всем почти ионийским миром, правда, этим самым еще более
подчеркивая его антагонизм с тоже эллинской зарубежной стихией. Причины экономического
характера заставляли эллинскую молодежь искать службы, преимущественно военной,
вне пределов собственной Эллады; припомним те десять тысяч храбрецов, которые
последовали за знаменами Кира Младшего в его не очень почтенный поход против своего
старшего брата. Это были выходцы из разных стран; беотиец сражался рядом с афинянином,
с лакедемонянином; их родные государства воевали друг с другом, но они чувствовали
себя товарищами в виду окружающих их варварских народов, чувствовали себя эллинами,
поклоняющимися тем же богам, говорящими почти что на одном и том же языке и, во
всяком случае, понимающими друг друга без толмача. То были грубые души; пусть,
хотя все же среди них был и Ксенофонт. Но того же Ксенофонта история показывает
нам и в другом обществе – товарищем афинян Антисфена и Платона, но и фиванцев
Симмия и Кебета, и мегарца Евклида, и элидца Федона, и Аристиппа из далекой африканской
Кирены. Много ли осталось от эллинской расщепленности в этой дружеской атмосфере,
созданной теплым словом Сократа? А далее – Платон и его Академия, Исократ и его
риторическая школа, Аристотель и его Ликей, ряд культурных центров, сглаживающих
племенные различия в угоду общеэллинской солидарности. Это и была та эллинская
стихия, с помощью которой Александр и его преемники подчинили себе культуру завоеванного
азиатско-африканского мира.
Конечно; но для этого все же был нужен Александр. А для того, чтобы возник Александр,
нужно было предварительное падение междуэллинской гегемонической идеи, составившей
добрую часть содержания политической истории Эллады в IV веке. Афины еще в конце
V века потерпели крушение со своей великодержавной в тогдашнем и тамошнем масштабе
политикой; прекрасно. Но что же будет дальше? А дальше будет то, что станет невозможна
гегемония уже не только Афин, но и всякого эллинского государства, так как против
каждого, претендующего на таковую, образуется коалиция из ближайших к нему по
могуществу, и этой коалиции ему не одолеть. Спарта требует для себя гегемонии
после падения Афин – ее союзники Коринф и Фивы объединяются с ее врагами Афинами
и Аргосом и впутывают ее в "Коринфскую войну", после которой – несмотря
на ее сравнительно благополучный для нее исход, – Фивы торжествуют над расслабленной
носительницей гегемонии. Фивам многое удается, благодаря гению Эпаминонда; но
их успех сближает Афины со Спартой, и фиванская гегемония не доходит до своего
осуществления. Правда, Эпаминонд восстановляет порабощенную Спартой Мессению,
объединяет против той же Спарты Аркадию, создает для обеих областей центральные
города – Мессену в Мессении, Мегалополь в Аркадии, – но политическим последствием
этих мер было не упрочение фиванской гегемонии, а только окончательное разрушение
спартанской. После гибели Эпаминонда, схоронившей надежды его родины, Афины могли
бы вновь занять убылое место; но даже тот небольшой перевес, который они получили,
поднял против них их ближайших союзников, и к середине IV века крушение междуэллинской
гегемонической идеи было уже совершившимся фактом.
Централизующая сила не могла явиться изнутри – она пришла извне; ее носительницей
стала не республика, а монархия. Филипп Македонский восторжествовал там, где изнемогли
в непосильной борьбе Афины, Спарта, Фивы; после двадцатилетней междуэллинской
анархии умный македонский властитель заставил себя признать гегемоном эллинов
в походе против варваров, уже в течение двух поколений владевших жемчужиной эллинского
мира – Ионией. Осуществить этот замысел, вследствие его ранней смерти, пришлось
его сыну Александру Великому; осуществление же было таково, что не только Иония,
но и весь ближний Восток до границ Индии и Египет подчинились вождю эллинов. Правда,
еще более ранняя смерть также и этого победителя раздробила только что объединенную
вселенную; но и в занявших ее место греко-восточных государствах правящим элементом
стала эллинская по языку элита, руководимая македонским монархом.
То были правящие; а кто же управляемые? Вполне ли чуждыми явились эллинские пришельцы
в принявшую их поневоле варварскую среду? И тут надо сказать, что IV век в значительной
степени подготовил то, что расцвело в III. Иония была связана морскими путями
с коренной Элладой, но сухопутными – с персидской монархией; к тому же пограничные
с нею провинции – Фригия, Лидия, Кария – уже с давних пор успели подчиниться культурному
превосходству эллинского гения. Греческие художники, не находившие поля для своего
таланта в своей оскудевшей родине, охотно следовали заманчивому призыву анатолийских
князей и правителей; их резиденции украшались памятниками греческого искусства,
и мы легко можем себе представить, как заразительно пример властителей действовал
на вельмож, пример вельмож – на прочих; ученые, в особенности медики из последователей
Гиппократа, были почетными гостями даже царского двора; предприимчивые торговцы
тоже охотно следовали туда, куда их звала надежда на прибыль, почти несомненная
при их веками воспитанной изворотливости. Все эти люди цепко держались друг за
друга, перенося и на чужбину кружковую жизнь своей родины; но они не чуждались
и туземных элементов, поскольку таковые сами не относились к ним слишком нетерпимо.
Так постепенно, шаг за шагом, вступала греческая культура в пределы азиатской
монархии; почва была уже в значительной степени подготовлена, когда несокрушимые
фаланги Александра Великого разнесли последние перегородки между греческим и восточным
миром и дали эллинской культурной идее прочное положение в бывшей персидской державе.
§3
Ближайшее сорокалетие после смерти Александра до битвы в равнине Кора (281 г.),
симметрично разделенное на две половины битвой под Ипсом (301 г.), было временем
хаотического бурления в завоеванной территории, продолжением хаотической борьбы
греческих государств за гегемонию. Идею гегемонии сменила идея объединения монархии,
и масштаб из узкоэллинского стал мировым в смысле тогдашней греко-восточной вселенной;
но впрочем мы имеем тот же роковой закон – претендент на венец Александра этим
самым объединяет против себя остальных и гибнет в неравном бою. Антипатр, Антигон,
Селевк – все трое чередуются на мировой арене с неизменно одинаковым успехом.
Быстра карьера первого; Антигона уносит Ипс, Селевка – равнина Кора. А кругом
них сколько других выходцев из того же Александрова гнезда – все способны, все
могучи, все запечатлены печатью имморализма. На то это македонцы, продолжатели
нравственности Архелаев, Аминтов, Филиппов. Жутко становится при чтении их деяний,
столь несогласных с душою подлинного эллинства; сыновья убивают мать, отец убивает
сына, вассалы убивают царей, воинство покидает вождя, браки заключаются и расторгаются
по требованию минуты, царства сколачиваются почти в одну ночь и разваливаются
в следующую. История, достойная пера Тацита, находит в лучшем случае какого-нибудь
Дурида Самосского, да и его изложение мы вынуждены восстановлять из производных
источников. Религиозные итоги этого бурления мы в свое время подведем; здесь необходимо
вкратце подвести политические.
Держава-мать огромной империи, Македония, не в состоянии осуществить свои права
на нее; даже ее влияние на покоренную Филиппом Грецию оспаривается могучим Антигоном
и его смелым сыном, Деметрием Градоосаждателем. Вскоре она и сама делается яблоком
раздора между полководцами. Сын Антипатра, Кассандр, ненадолго переживает Ипс;
спертая между Эпиром с запада и фрако-фригийским царством Лисимаха с востока,
она достается то ему, то Пирру, то вышеназванному Деметрию, но получает ее в конце
концов, вскоре после решающей битвы в равнине Кора, сын Деметрия, Антигон Гонат,
основатель династии македонских царей, Антигонидов.
Восточная соседка Македонии, управляемая Лисимахом Фрако-Фригия вырастает после
Ипса за счет анатолийского царства Антигона и, благодаря своему выгодному положению
на проливах и обладанию высококультурной Ионией и прилежащими эллинизованными
провинциями, обещает стать руководящим членом эллинистической семьи; но гибель
Лисимаха в равнине Кора и начавшееся вслед за этой битвой нашествие галлов разрушили
эти мечтания. Галльский поток залил это государство, омывая, однако, Пергамскую
скалу, на которой засел умный Филетер. С этой скалы и поднялся со временем тот
полководец, который вогнал этот поток в его позднейшее русло вокруг нынешней Ангоры
и подчинил новообразовавшуюся варварскую "Галатию" эллинскому царству
Атталидов; но это случилось приблизительно через сорок лет после Кора – в ущерб
той династии, которая рассчитывала завладеть наследием Лисимаха, династии преемников
Селевка. Царство Селевка – третье числом среди эллинистических – возникло как-то
внезапно из наместничества восточных сатрапий и за счет державы представителя
единства, засевшего в Анатолии Антигона; этой естественной и неминуемой враждой
и была обусловлена политика Селевка, ведшая его от успеха к успеху, вплоть до
торжества на Коре, вскоре после которого насильственная смерть положила предел
дальнейшим победам старого Победоносца (Nikator), как его по праву прозвали. Счастливее
Антипатра и Лисимаха, он стал основателем династии, подобно своему врагу Антигону,
но более надежным и покойным путем: царством Селевкидов стало царство самого Селевка,
персидский Ближний Восток. Но удержать его в его полном объеме они не могли. Мы
видели уже, как в Анатолии отщепилось пергамское царство Аттала и Атталидов; почти
одновременно с ним (около 240 г.) Селевкиды потеряли заевфратскую Персию, образовавшую
отдельное парфийское государство Арсакидов. С тех пор их царство почти ограничивается
Сирией, имея своей столицей одну из жемчужин эллинистического мира, прекрасную
Антиохию на Оронте.
После Македонии и Пергама Сирия была третьим крупным эллинистическим царством;
четвертым и главным был Египет с его столицей Александрией. Благодаря проницательности
своего первого правителя, Птолемея "Спасителя" (Soter), умевшего и ограничивать
свое честолюбие, и отстаивать его облюбованные границы, он первым, непосредственно
после смерти Александра, выделился из всеобщего хаоса и зажил мирной культурной
жизнью. Недоступные в пределах своего царства, огражденного пустынями и морем,
Птолемеи могли бы и вовсе отказаться от участия в эллинистической бойне; но политико-экономические
условия заставляли их иметь свою руку в Элладе, если они не желали, чтобы греко-македонская
элита рассосалась в окружающей египетской среде. Отсюда их войны за Кирену, за
Кипр, за пограничную с Селевкидами "Полую Сирию". Особенно важной по
своим религиозно-историческим последствиям была война за последнюю, так как непосредственно
задела Иудею; но этот эпизод мы приберегаем для следующего очерка.
Год 240 может считаться веховым для истории эллинистических царств: именно с него
определяется их состав, те четыре державы – Македония, Пергам, Сирия и Египет,
– которые мы выделили только что. Неодинакова была судьба эллинизма в этих четырех.
Македония стала как бы новой Элладой, но Элладой единой и монархической, в отличие
от республиканской раздробленности страны-матери; оба энергичные и талантливые
представители власти, занявшие один за другим ее престол после упомянутой смуты,
два Антигона – Гонат и Досонт, – с честью поддерживали знамя и эллинства, и монархизма,
и лишь с преемником последнего, известного из войны с Римом Филиппа, началось
падение страны. Но сплоченно-эллинской она оставалась и впоследствии, и после
своего обращения в римскую провинцию, и ее новая столица Фессалоника, как один
из главных городов Балканского полуострова, победоносно донесла свое эллинское
наследие вплоть до последнего времени, вернувшего ей ее прекрасное имя после варварских
Салоник и Солуни. Пергамское царство тоже было прочным центром эллинизма; греческое
само по себе, оно было насадителем греческого языка и культуры также в ближайших
областях Анатолии, даже в варварской среде новообразовавшейся Галатии. Его задача
была облегчена предыдущим развитием, неудержимо втягивавшим полуостров в круг
эллинизма; труднее была задача правителя третьего эллинистического государства,
Селевкидов. Но эта трудность уравновешивалась поразительной энергией как самого
основателя династии, Селевка Никатора, так и его преемников. Будучи убеждены в
превосходстве греческой культуры, они усердно распространяли ее по всему протяжению
своего огромного царства, главным образом, путем основания колоний, причем они
следовали традициям самого царя-завоевателя, большинство "Александрий"
которого пришлось именно на подчиненный позднее Селевкидам Ближний Восток. Первое
место, понятно, заняла столица царства, Антиохия на Оронте в Сирии с ее морской
гаванью Селевкией; второе – Селевкия на Тигре, наследница величия своего соседа
Вавилона. Правда, этот сирийский эллинизм был особого рода: здоровая чистота выходцев
греко-македонских гор не устояла против расслабляющего влияния новой среды, и
современные ученые не без основания сравнивают этих антиохийских греков с нынешними
левантинцами. Труднее всего было положение эллинизма в Египте. Греко-македонский
материал, имевшийся в распоряжении Птолемеев, был не особенно многочислен, широкой
колонизаторской деятельности они развивать не могли; а с другой стороны, окружающая
египетская культура в своей вековой определенности обладала огромной силой сопротивления.
Правда, ее органом было жречество, а с ним Птолемеи старались поддерживать хорошие
отношения; и, действительно, оно охотно признало новую династию законной преемницей
старых фараонов и изображало на своих гранитных памятниках александрийских властителей,
не умевших даже говорить по-египетски, в таком туземном виде и облачении, что
они, наверное, сами бы себя не узнали. Но все это была лишь видимость; эллинизм
прочно держался лишь при энергичных первых трех Птолемеях – Сотере, Филадельфе
и Эвергете, – правление которых заняло первое столетие новой власти; начиная же
с четвертого, Филопатора, националистическая реакция стала подмывать устои эллинизации,
чем далее, тем успешнее: расслабленная кровосмесительными браками династия не
могла больше ей сопротивляться. Все же язык администрации остался греческим, и
сохранившиеся нам многочисленные памятники обыденной деловой жизни наглядно доказывают,
что египетское население, хотя иногда и с грехом пополам, но справлялось с поставленною
ему новым положением вещей лингвистической задачей.
Эллинистические государства полукольцом окружали старую коренную Грецию, прямо
и косвенно определяя ее дальнейшее политическое развитие; роль ее, материально
слабая, благодаря ее культурному превосходству оставалась довольно значительной.
С исчезновением пугала гегемонии и междуэллинские войны почти прекратились; Афины
и окрепшая Спарта были в течение первого столетия эллинизма довольно важными политическими
единицами, но их затмевали, с одной стороны, быстро растущий Родос, эта Венеция
эллинизма, умело использовавший свое выгодное островное положение в точке пресечения
торговых путей между новыми государствами, а с другой – оба новообразовавшихся
союза второстепенных общин: "Этолийский" в средней Греции и "Ахейский"
в Пелопоннесе. Когда кончилось первое столетие после смерти Александра Великого,
взоры эллинизма обратились на Запад, с замиранием следя за перипетиями борьбы
между обоими гигантами тамошнего мира, Римом и Ганнибалом. Чувствовалось, что
от исхода этой борьбы будет зависеть судьба также и восточного Средиземноморья.
И, действительно, едва она кончилась победой Рима на рубеже III и II столетий,
как началось вмешательство победителя и в его дела; умело используя имевшиеся
причины раздора, вражду обоих союзов друг против друга и против Македонии, и Пергама
против Сирии, Рим медленно и прочно распространял свою власть в восточном бассейне
Средиземного моря. Не успело истечь первое пятидесятилетие II в., как Македония
и Греция стали римскими провинциями. Второе отдало ей также и Пергам, уже раньше
расширенный за счет Сирии; дело дошло бы и до нее, если бы восточный эллинизм
не нашел себе заступника в демонической личности Митридата, царя эллинизованного
Понта в задней Анатолии, а с другой стороны, внутренние неурядицы, последовавшие
за реформами Гракхов, не отвлекли Рима от его внешнеполитических задач. Но это
было лишь отсрочкой: неизбежное все-таки совершилось, и еще до истечения первой
половины I в. Помпей обратил и Сирию в римскую провинцию. Оставался Египет, уединенный
в своей отчужденности и от греческих, и от римских дел. Эта отчужденность продлила
ему самобытную жизнь еще на одно поколение, но не долее: романтическая любовь
Антония и Клеопатры втянула и его в круговорот мировых событий, и в 30 г. до Р.X.
и он подчинился Риму.
Этим круг был сомкнут. Через три столетия после Александра Великого его восточная
греческая вселенная растворилась в полной греко-римской.
§4
Рим мы, согласно сказанному, пока выключаем из круга нашего внимания. Хотя мы
и заняли для своего наблюдательного поста то столетие, когда он уже подчинил себе
Балканский полуостров с доброй частью Анатолии и оттуда угрожал Сирии, заглядывая
по временам и в Египет, но это вмешательство нас не смутит, так как оно не отразилось
еще на религиозной жизни восточного Средиземноморья и на том, что мы назвали "религией
эллинизма". Расширяя площадь своего наблюдения шаг за шагом, мы в этом очерке
будем иметь дело только с нею, с той своеобразной амальгамой греческих и восточных
элементов, которая дала временное удовлетворение человечеству, покинувшему уютный
круг своей национальной религии и искавшему религии вселенской.
С амальгамой... психологической, конечно, но, как показывает уже само выражение,
аналогичной определенному металлургическому процессу, механическому по своему
существу. Так, значит, создаются религии?
В переживаемое нами время не требуется никакого мужества для того, чтобы на этот
вопрос ответить утвердительно: завеса сорвана, с религией не церемонятся. Скорее,
требуется мужество для противоположного ответа. А где мужество, там и честь; а
где честь, там и...
Но дело не в мужестве и даже не в чести: дело в истине. Истина же та, что религии
механически не создаются; механически создаются только те гомункулы, выдаваемые
за религии, которые не переживают кратковременной власти своих фабрикантов. Скажу
больше: даже органически они не создаются, органически они только видоизменяются
в своей оболочке, не в своем ядре. А как же они создаются? Не знаем; это – тайна,
столь же непроницаемая, как и тайна зарождения жизни. И если вы хотите быть честным
исследователем в области религиозной истории, а не шарлатаном, – первым делом
водворите завесу обратно на то место, с которого ее сорвали шарлатаны.
Как автор нынешнего очерка, я приглашаю читателя с собой на путь честного исследования;
этим все сказано, – и прежде всего то, что мы завесы трогать не будем. Правда,
этим сказано также и то, что у нас не будет речи о ней и подавно о том, что за
ней скрывается; наша задача – исследование, и мы не касаемся того, что не может
быть его предметом. Наш путь – трезвый, но не холодный путь науки: никого мы не
намерены ни совращать, ни обращать.
Такова же была моя точка зрения и в первом очерке, посвященном древнегреческой
религии; но там одна моя фраза могла вызвать и действительно вызвала недоразумение.
В ней я приглашал читателя (стр. 11) "возжечь в своем сердце яркий светоч
религиозного чувства и оставить дома тусклый фонарь конфессионализма": отсюда
можно было вывести заключение, что я старался настроить его враждебно к его вероисповеданию,
рекомендуя ему какой-то неопределенный интерконфессионализм, вроде того деизма,
которым часть европейской интеллигенции тешила себя в XVIII в. Это заключение
неправильно: конфессионализм не есть вероисповедание или конфессия, он отличается
от нее именно тем элементом исключительности, который выражается суффиксом "изм".
Если бы я осуждал привязанность человека к его вероисповеданию, мне пришлось бы
осудить прежде всего самого себя. Своим сердцем и душой, своей верой, надеждой
и любовью я прочно коренюсь в том исповедании, в котором был воспитан с младенческих
лет; эта привязанность, однако, была для меня не помехой, а подспорьем к тому,
чтобы понимать умом и чувством религиозную жизнь тех многих, отчасти очень близких
мне людей, с которыми меня сводила судьба. Мало того, могу сказать по совести,
что я мог отдаваться религиозному чувству и испытывать религиозный подъем даже
в турецкой тюрбе; но зато никогда не удавалось мне познавать ни того, ни другого
в вольнодумческом крематории.
Читатель простит мне эту автобиографическую справку: я спокойно пользуюсь местоимением
"я" там, где оно имеет "парадигматическое" значение как в
геометрическом рассуждении: "я беру угол АВС..." Интерконфессионализм
– не путь, а преграда, почти такая же, как и атеизм; а то, что требуется – я назвал
бы это "супраконфессионализмом" – не исключает конфессию, а наоборот,
имеет ее своим предположением. По долгу объективности я должен стараться быть
понятным каждому интеллигентному человеку, будь он атеистом или верующим; но суть
предмета такова, что первый поймет меня только умом, а второй – и умом, и сердцем.
Пусть он только, этот второй, не затрудняет себе понимания предвзятой мыслью,
будто симпатическое отношение к религиозным формам, предшествовавшим христианству,
т.е. к так называемому "язычеству" – равносильно измене его религии.
Мне приходилось читать рассказы христианских миссионеров о религии среднеафриканских
дикарей и с удовлетворением отмечать их симпатическое отношение к малейшим зародышам
более возвышенного богопонимания и богопочитания у этих пасынков природы; неужели
то, что было одобряемо там, должно быть осуждено здесь?
Но это уже взгляд вперед; мы же, естественно, в этом втором очерке должны оглянуться
назад. Что религия древних греков V и IV вв. была религией высшего порядка, было
доказано в первом очерке; была ли религия эллинизма по сравнению с ней прогрессом
или регрессом – это мы увидим в следующих главах.
Глава II
РЕЛИГИЯ ТАИНСТВ
§5
В смущающей многочисленности имен и культов древнегреческого политеизма взору
освоившегося с ней наблюдателя представятся два довольно четко отделенных друг
от друга течения. Первое – это течение явное, участие в котором не было обусловлено
ничем, кроме разве принадлежностью чествующего к соответственной гражданской общине;
сюда мы относим большинство государственных культов Греции – и Зевса Олимпийского,
и Паллады Афинской, и Аполлона Дельфийского. Но второе – это течение тайное; условием
участия в нем было посвящение, посвящение же налагало на того, кто был его удостоен,
обязательство – никому из непосвященных не выдавать тех священнодействий, участником
и свидетелем которых он сподобился стать; сюда относится тоже ряд культов, хотя
и значительно меньший, но особенно два: культ Деметры Элевсинской и культ Диониса,
развитый его пророком Орфеем -другими словами, элевсинские и орфические таинства.
Там – Зевс и его обитающая в вечном свете олимпийская семья; здесь – Земля и мрак,
полный жутких тайн... жутких, да, но в то же время и утешительных: ведь это же
мать-Земля. Мы живем под всевидящими очами Зевса и прочих олимпийцев; но стоит
нашему телу покрыться могильной перстью, и мы переходим под власть иных, "хтонических"
богов. Эта двойственность может нас озадачить – и, действительно, христианство
ее отвергло. Но в сознании эллина она коренилась твердо – до поры до времени (ниже
§19, кон.).
От Земли Деметра, от Земли и Дионис; обаяние их учения заключалось именно в том,
что они раскрывали перед смертным покров подземных тайн и не только удовлетворяли
его любознательность, давая ему определенный ответ на мучительный вопрос, что
с ним будет после смерти, но и учили его обеспечить себе лучшую участь на том
свете. В те отдаленные времена, когда и сами боги еще не сознавались как стражи
нравственности, и условия этой лучшей участи были скорее сакральные, чем нравственные,
т.е. скорее сводились к исполнению обрядов посвящения, чем к справедливой жизни.
Морализация таинств шла вровень с морализацией религии вообще; ко времени расцвета
последней она также и в области таинств была совершившимся фактом.
Обаяние их вследствие этого росло и росло, но все же неодинаковым образом. Причиной
разницы было то, что элевсинские таинства были прикреплены к определенной общине,
к аттическому Элевсину, и имели здесь свой административный центр в виде жреческой
коллегии Эвмолпидов, между тем как орфические, распространяемые через странствующих
жрецов и пророков, были рассеяны по всей Элладе. Нам теперь трудно решить вопрос,
что было выгоднее. Без сомнения, орфизму легче было находить себе поклонников,
не только среди простого народа, но и среди поэтов и мыслителей, с Пиндаром и
Платоном во главе; но чистоту и определенность учения легче было сохранить при
наличности центральной коллегии, руководившей действиями своих эмиссаров, благодаря
своему авторитету, основанному на преемственности полученного некогда от самой
Деметры откровения.
В этом отношении элевсинская коллегия успешно могла соперничать с дельфийской;
их положение было одинаково. Внешним образом это соперничество выразилось в том,
что именно они – и только они, насколько мы знаем, – имели в прочей Греции своих,
так называемых, "эксегетов", т.е. толкователей; засвидетельствовано
это, правда, только для Афин. но при скудости наших сведений об организации сакрального
дела в других эллинских общинах, заключение по аналогии здесь позволительно. Какова
была роль такого эксегета, это нам показывает колебание отца платоновского Эвтифрона.
Один его клиент на острове Наксосе в пьяном виде убивает его раба; так вот, хозяин,
прежде чем отплатить ему равным, отправляет в Афины доверенное лицо, чтобы узнать
от эксегета, как ему поступить. Мы понимаем его колебание: ведь если бы он без
соизволения эксегета его казнил – он, как убийца, был бы исключен из участия в
таинствах. Отсюда видно, что греческие эксегеты выработали особую систему сакрального
права; это их сближает с понтификами в Риме. И те, и другие были не судьями, а
скорее экспертами, но это не умаляет их значения: и здесь, и там суд не мог не
считаться с их экспертизой.
§6
Имея свой прочный центр в Элевсине, религия Деметры представляет нам две особенности,
важные для ее дальнейшего развития. Первая – это та легкость, с которой она могла
принимать в себя культы других богов и в известной мере амальгамироваться с ними;
вторая – это энергия, с которой она, путем основания подворий, распространялась
по прочему греческому миру. Первая обусловливала вторую – в этом состоит характерная
черта, отличающая терпимый эллинский прозелитизм от нетерпимого иудейского.
Нам необходимо бросить беглый взгляд на этот прозелитизм: как читатель увидит
в дальнейшем, он был действенным началом в возникновении религии эллинизма.
Древнейшую, достижимую для нашего знания, ступень элевсинского культа представляет
для нас сохраненный в Московской рукописи "Гомеровский" гимн Деметре;
согласно ему, содержание священной драмы будет следующее.
С разрешения Зевса его брат Аид похищает Кору, дочь Деметры, в то время как она
играла с девами-океанидами на цветистом лугу. Содействовала похищению сама Земля,
произведя чудесный нарцисс; Кора его срывает и этим отдает себя во власть похитителя.
Никто не слышит ее отчаянного крика, кроме "нежнодушной" Гекаты и Гелия.
Но когда она, уже увлекаемая в глубь земли, крикнула вторично, ее услышала и мать.
Она бросилась ее искать; девять дней она ее искала, не зная ни пищи, ни сна; на
десятый с ней встретилась Геката и рассказала, что могла – что кто-то похитил
Кору, но кто именно, этого и она не знает. С ней вместе Деметра отправилась к
Гелию и от него, всевидящего бога, узнала всю правду.
Разгневавшись на Зевса, она отказалась от общения с олимпийскими богами и, превратившись
в старушку, села у Девичьей криницы в Элевсине близ дворца Келея. Там ее нашли
четыре дочери Келея; им она назвалась Дотой критянкой и рассказала, что она, будучи
похищена морскими разбойниками, бежала от них. Они называют ей главных вельмож
города Триптолема, Диокла, Поликсена, Эвмолпа, Долиха и самого Келея, и предлагают
ей поступить няней к их матери Метанире, чтобы вынянчить их позднорожденного братца
Демофонта. Деметра последовала за ними, но и в доме Метаниры продолжала горевать
и поститься, пока служанка Ямба своими шутками не заставила ее улыбнуться. К своему
питомцу она привязалась так, что пожелала сделать его бессмертным; с этой целью
она ночью, тайно от родителей, держала его в огне, а днем намащала амброзией.
Но однажды Метанира подсмотрела ее ночные чары и вскрикнула, думая, что чужая
хочет извести ее сына; разгневалась богиня, дала себя узнать и повелела, чтобы
граждане ей выстроили храм на холме своего города, а священнодействия она укажет
им сама.
Еще год прошел, тяжелый для смертных, так как Деметра поразила бесплодием землю;
тогда Зевс послал за разгневанной Ириду и затем всех прочих богов, но она упорно
отказалась вернуться на Олимп. Пришлось ему покориться: он отправил к Аиду Гермеса
с приказанием отпустить Кору к матери. Аид повиновался, но дал уходящей отведать
сладкого зерна гранатового яблока, чем лишил ее права совсем его покинуть. Мать
с дочерью встретились на Рарийской равнине, близ Элевсина; Кора рассказала про
свое похищение, называя поименно своих товарок-Океанид, но вместе с ними и обеих
девственных богинь Олимпа, Палладу и Артемиду. К разговаривающим подошла, по поручению
Зевса, его и Деметрина мать Рея и пригласила их на Олимп, сказав, что по определению
Зевса, Кора будет отныне проводить только треть года с мужем, остальные же две
трети – с матерью. Этот раз Деметра послушалась, но прежде, чем покинуть Элевсин,
она вернула земле плодородие и, во исполнение своего обещания, учредила в Элевсине
свои таинства.
Кончая свой гимн, певец называет, кроме Элевсина, еще два других центра мистического
культа Деметры; это – "окруженный морем" Парос и "скалистый"
Антрон. О втором (в Фессалии) ничего не известно; о Паросе мы некоторые сведения
имеем, но их здесь приводить незачем. Интереснее то, что певец умалчивает об Афинах:
видно, что те две филиали возникли до соединения Элевсина с Афинами и превращения
старинного элевсинского культа в общеафинский.
§7
Само собою разумеется, что далеко не все поименованные в гимне лица были предметом
культа в Элевсине. Что касается, прежде всего, богов, то Элевсин до позднейшего
времени почитал только одну троицу, или, правильнее выражаясь, две пары с одним
общим членом в каждой. Это были, во-первых, "Бог" и "Богиня",
т.е. Аид-Плутон и Персефона-Кора, имен которых предпочитали не называть, а во-вторых,
мать и дочь, Деметра и та же Кора, последняя в ее наземном бытии. Не так ясен
для нас вопрос об элевсинских героях; здесь, несомненно, произошла известная эволюция.
Во-первых, питомец Деметры – Демофонт – поблек в памяти позднейших; его заменил
в этой роли тот Триптолем, которого автор гимна называет в числе знатных элевсинских
граждан, получивших от Деметры ее таинства. Во-вторых, эта олигархия первопосвященных
с Келеем во главе сама уступает место своего рода сакральной монархии, сосредоточенной
в потомстве Евмолпа, – того Евмолпа, которого гимн тоже знает только как одного
из учредителей таинств.
Эта эволюция, обусловленная, скорее всего, борьбою родов в самом Элевсине, сопровождалась
другой, более интересной и важной: постепенным превращением элевсинского культа
из местного в общеэллинский. Отдельные фазисы этого развития нам неизвестны; когда
оно завершилось, Элевсин занял место рядом с Дельфами, этим "общим очагом
Эллады". И действительно, они взаимно дополняли друг друга. Дельфийский
Аполлон указывал смертным пути жизни, к нему обращались они в трудные минуты за
советом и руководительством; но о тайнах загробного мира он ничего им не говорил.
Вот тут-то и начиналась власть Деметры, учившей доверяющих ей, как обеспечить
себе "лучшую участь" в царстве своей дочери. Аполлон был от Зевса, Деметра
– от Земли, если не самой Землею; в преобладании этих двух культов возродился
исконный дуализм греческой религии.
Дуализм этот был признан и провозглашен Аполлоном Дельфийским; неудивительно,
что и возвышение элевсинского культа состоялось по его указанию. Когда афиняне
в 420 году обратились к союзникам и прочим эллинам с приглашением посылать начатки
плодов в Элевсин, они настаивали на том, что делают это "согласно обычаям
отцов и дельфийскому прорицанию".
Афиняне... в этом заключается третья реформа: администрация культа из местно-элевсинской
стала элевсинско-афинской. Это было естественным последствием поглощения Элевсина
аттическим государством. Когда же оно состоялось? По легенде, еще при царе Фесее,
поколением раньше Троянской войны, т.е., по позднейшим вычислениям, около 1200
года; по предположению некоторых новейших ученых, не ранее VII века. Имею основание
полагать, что истина и тут заняла среднее место, но это не важно; важно следующее.
Принятие элевсинского культа в число афинских должно было иметь последствием,
во-первых, постройку элевсинским богиням подворья в Афинах; им стал "Элевсиний"
у подножья Акрополя. Во-вторых, обогащение обрядности самого культа. Конечно,
элевсинское ядро, возникшее по откровению самой Деметры, должно было остаться
неприкосновенным; но ничто не мешало учредить специально для афинских мистов особые
церемонии в придачу к элевсинским, особенно, если получить на это – что, вероятно,
и было сделано, – благословение дельфийского бога. Так были учреждены так называемые
Малые мистерии, весенний праздник, как подготовление к великому осеннему; но и
осенний требовал увеличения своей обрядности, по крайней мере, одним приращением,
вызванным самой сутью дела – торжественным шествием посвященных из Афин в отстоящий
приблизительно на 20 верст Элевсин. А это шествие повело к чрезвычайно важному
обогащению самой элевсинской религии – такому, о каком, вероятно, не думали его
учредители.
Радость, естественно охватывающая паломников по мере приближения к месту благодати,
находила себе выражение в ликующих возгласах и песнях, в так называемой iache,
"сопровождавшей" их на всем их пути от афинского до элевсинского Кефиса.
Эта iache, как часть священнодействия, была божественной... до сих пор наше религиозное
чувство может уследить за эллинским, но в дальнейшем уже сказывается его собственная
психология. Она была божественной – мало того: она была божеством, – юным, ласковым,
"сопровождающим" богом Иакхом. И вот этот созданный религиозным чувством
паломнической радости бог Иакх облекается в плоть и кровь: ему тоже в Афинах строится
капище, Iakcheion; его кумир, несомый на руках афинских эфебов, "сопровождает"
процессию в Элевсин и там принимается кем-то – в самом элевсинском празднике этот
не предусмотренный Деметрою гость участвовать не мог.
Но кто же был он сам, этот ласковый вождь паломников? – Бог юный, радостный, любитель
плясок, то и дело прерывавших торжественное шествие – а тут еще и созвучие: Iakchos,
Bakchos. Сомнения нет: он тождествен с одним из величайших богов греческого Олимпа,
с Дионисом-Вакхом. Но если так, то этот юный бог не мог оставаться простым демоном
частичного священнодействия, подобно какой-нибудь Ямбе: он требовал себе достойного
места, рядом с четой великих богинь, как сын – да, как сын старшей и как брат
младшей из них. Элевсинского культа это новшество, повторяю, не затронуло; но
в Афинах троица, состоящая из Деметры, Коры-Персефоны и Иакха-Диониса, была признана.
Случайное совпадение увеличило обаяние ее младшего члена: в самый день Саламинской
битвы послышалось со Священной дороги в Элевсин ликование толпы в честь Иакха
– итак, он сам пришел на помощь своему народу и благословил его оружие.
О важности этого приобщения Диониса к Элевсинской чете мы можем только догадываться:
учение ведь было тайным. Но обе мистические религии были родственны между собою,
обе давали ответ на вопрос о судьбе душ на том свете и учили людей обеспечивать
себе "лучшую участь" за пределами смерти. Не было бы ничего удивительного,
если бы элевсинское учение о загробном мире приняло в себя некоторые дионисические,
т.е. орфические черты, и равным образом, если бы шумные дионисические оргии или
строгие предписания "орфической жизни" повлияли на элевсинскую обрядность.
Но не будем, подобно ряду ученых, теряться в заманчивых, но беспочвенных догадках:
вернемся к нашей теме.
Последствием возведения элевсинского культа в афинский были, как мы видели, во-первых,
постройка афинского подворья в виде "Элевсиния", во-вторых, обогащение
элевсинской обрядности учреждением Малых мистерий и священной процессии с ее Иакхом-Дионисом;
третьим последствием должна была стать общая администрация таинств. Для нее Элевсин
дал свой первенствующий со времени объединения род Эвмолпидов: из него во все
времена ставились как главный иерофант, так и обе "иерофантиды" обеих
богинь. Но и Афины дорожили тем, чтобы быть представленными если не на первом
месте, за отсутствием у них преемственности для исходящего от самой Деметры откровения,
то хоть на втором. Остановились (кто, не знаем) на роде Кериков (т.е. глашатаев),
производивших себя от Гермеса и дочери древнейшего афинского царя Кекропа; им
была передана, не считая других, менее важных жречеств, вторая по достоинству
после иерофанта сакральная должность дадуха, т.е. "светоченосца". Благодаря
этому привлечению Кериков, и их родовой бог Гермес был поставлен в близкие отношения
к элевсинским божествам; правда, в самом Элевсине эти отношения остались довольно
внешними – нам известно только, что ему там в дни великого праздника приносили
в жертву козу – но в Афинах дело обстояло иначе. Когда обнаружилась необходимость
искупления насильственной смерти глашатая Копрея от руки афинского царя Демофонта,
Керики, вступаясь за своего бога-родоначальника, покровителя глашатаев, наложили
на Афины своеобразную епитимью: их эфебы должны были сопровождать элевсинское
шествие в траурных хламидах. Только в 160 году по Р.X. Герод Аттик, тоже из рода
Кериков, снял с них эту многовековую епитимью.
Но кроме рода Кериков еще один аттический род был приобщен к элевсинским священнодействиям,
а именно к дадухии, хотя подробности тут представляются спорными; это были Ликомиды,
славный род, долженствовавший со временем дать Афинам и Элладе великого Фемистокла.
Их родина – аттическое село Флия – была богата храмами и алтарями; но все другие
культы затмевал культ "Великой Богини", под которой разумели Землю –
мистический культ, непосредственно родственный элевсинскому культу Великих Богинь.
Он и был родовым культом Ликомидов; а при его наличности их привлечение с афинской
стороны также и к администрации элевсинского культа вполне естественно. Свидетельства
источников не позволяют нам идти далее установления этой связи: при каких условиях
Ликомид в дадухии мог заменить Керика, – этого мы сказать не можем. Но и этого
установления достаточно, чтобы понять дальнейший шаг в победном шествии элевсинской
религии.
§8
В последние дни героической борьбы мессенцев со спартанцами за свою независимость
прорицатель Феокл, узнав по известным приметам, что их гибель неминуема, счел
за лучшее открыть божью волю также и народному вождю Аристомену. Дело в том, что
у последнего имелся талисман, "уничтожение которого навеки похоронило бы
Мессению, между тем как его сохранение, согласно оракулу Пандионова сына Лика
(родоначальника Ликомидов, замечу между скобок), было залогом ее возрождения в
далеком будущем". Аристомен внял голосу прорицателя: прокравшись на вершину
Итомы, родной горы мессенцев, бывшей тогда уже во власти врагов, он зарыл талисман,
помолившись Зевсу Итомату и прочим богам, чтобы они сохранили доверенный им клад
и не дозволили спартанцам уничтожить единственную надежду мессенцев на освобождение.
Это случилось около середины седьмого века. Вскоре затем последний оплот мессенцев
пал; наступили для ее жителей три столетия порабощения. Но вот, около середины
четвертого века, и звезда спартанцев померкла, к мессенцам явился освободитель
в лице Эпаминонда. Была основана новая столица освобожденной страны, Мессена;
а вождю, которому было поручено Эпаминондом восстановление мессенского государства
– это был Эпитель, родом аргосец, – явился во сне незнакомый муж, предложивший
ему отправиться на Итому и, найдя растущие рядом тис и мирт, разрыть землю между
ними. Эпитель повиновался и принес Эпаминонду найденную на указанном месте старинную
гидрию; вскрыв ее, они нашли в ней записанный на оловянных дощечках устав таинств
Великих Богинь. – Это и был талисман Аристомена.
Я воспроизвел местами буквально сохраненную Павсанием легенду о возрождении мессенских
таинств; полагаю, что мне нечего учить моих читателей как следует обращаться с
сакральной легендой вообще и с легендами о "найденной книге" в частности.
Но то, о чем придется говорить теперь, уже не легенда, а история.
Древнейшей столицей Мессении до ее порабощения была Андания; здесь, значит, и
следовало учредить возрожденные таинства, причем можно было поставить этот оскудевший
городок в такие же отношения к новой столице Мессене, в каких Элевсин находился
к Афинам. Само же возобновление таинств надлежало поручить сведущему человеку
– конечно, из жреческой коллегии элевсинского культа. Такового нашли в лице некоего
Мефапа (Methapos), родом Ликомида – опять, прошу заметить, Ликомида. Это была
интересная во многих отношениях личность, настоящий апостол мистических культов.
Как Ликомид, он был руководителем своего родного культа Великой Богини-Земли;
но в то же время он был также чем-то вроде дадуха в элевсинских таинствах. Как
опытный в мистических культах богослов, он был приглашен фиванцами в эпоху Эпаминонда
руководить реформой их культа Кабиров в связи с перестройкой посвященного этим
божествам загородного храма.
Несколько слов об этом культе, о котором у нас до сих пор не было речи. Основанный
некогда финикийскими пловцами на острове Лемносе, он перекинулся на соседние острова
и нашел со временем свой центр на Самофракии; все же, во время греческой независимости
эти "самофракийские мистерии" влачили довольно темное существование,
и только после Александра Великого расцвели, заняв место рядом с элевсинскими
и орфическими таинствами. Греция их чуждалась, очевидно, ввиду их семитического
происхождения, о котором свидетельствовало и имя почитаемых в них богов (Kabirim
– "Великие" боги); приняли их, быть может, по той же причине Фивы, приписывающие
свое основание финикийскому выходцу Кадму. Здесь еще в VI в. был основан храм
Кабиров, тот самый, перестройка которого в IV в. дала повод к миссии Мефапа.
Восточная неопределенность Кабиров, в связи с естественной потребностью их почитателей
сблизить их с религией окружающего эллинского мира, повела к отождествлению Великих
богов с теми или другими образами греческого Олимпа, причем они могли, в силу
той же неопределенности, произвольно менять и свое число, и свой пол. Первоначально
их было, кажется, двое, "Кабир" и его "сын" – Зевс и Дионис,
значит: удобный предлог для внесения в кабирические таинства элементов дионисиазма
и орфизма. Под влиянием этой мистической религии чета превращается в троицу, два
брата Кабира убивают третьего, причем его смерть и воскрешение или воскресение
образуют священную легенду культа, параллельную легенде о смерти и воскрешении
первозданного Диониса. Но в силу другой метаморфозы, первоначальная чета, приобщив
к себе два женских божества, становится четверицей; в ней узнают элевсинскую троицу
– Деметру, Аида, Персефону – с прибавлением к ней родоначальника Кериков, Гермеса,
что указывает на специально афинское влияние. Так, собирая в себе лучи и дионисических,
и элевсинских таинств, самофракийские становятся всеобъемлющей мистической религией,
готовясь этим к своей вселенской роли при наследниках основателя вселенского эллинизма.
Фиванский росток этой религии и был поручен заботам элевсинского апостола, Ликомида
Мефапа. Частности его деятельности уже от его современников были скрыты непроницаемой
завесой; нам о них и подавно спрашивать не приходится. Но вот возвращается свету
дня талисман Аристомена; порабощенные до тех пор мессенцы вместе со свободой обретают
вновь и свою национальную святыню. Понятно, что об ее восстановлении заботятся
те же фиванцы, которые своими победами им и свободу возвратили; понятно, что они
поручают это дело тому самому апостолу элевсинской Деметры, которому они уже были
обязаны упорядочением своего кабирического святилища – Мефапу. И вот Мефап отправляется
в освобожденную страну: он принимает – будем продолжать легенду, переливая ее
в историю – от аргосца Эпителя найденный им талисман Аристомена и на основании
его, а также и своего прочего святительского знания и опыта, учреждает в Андании
мистический культ элевсинских богинь.
Поручение было из самых почетных, и гордость апостола законна. О своей деятельности
он сам оставил потомкам свидетельство в той надписи, которую он велел вырезать
на пьедестале своей статуи, посвященной им в палатку Ликомидов в Афинах:
Дом я очистил Гермеса и путь благодатной Деметры
С Дщерью ее первородной, в том граде, в котором Мессена
Праздник святой учредила во славу Великим Богиням.
Гермес здесь назван наряду с Деметрой и Корой: это нас не удивляет, родовой бог
афинских Кериков не мог отсутствовать в культе, учрежденном афинским Ликомидом.
О других его особенностях нас оповещает знаменитая, найденная в середине прошлого
столетия анданийская мистическая надпись, состоящая из 200 без малого строк.
Кто ныне стал бы подходить к ней со священным трепетом, надеясь найти в ней сам
талисман Аристомена или уже, во всяком случае, изложение самой сути религии таинств,
того бы постигло горькое разочарование: в ней говорится исключительно о внешностях
культа и его благочинии, и при этом чаще упоминаются штрафы и даже телесные наказания
его нарушителям, чем это приятно для нашего религиозного чувства; но если присмотреться
ближе, то и из нее можно извлечь немало для нас интересного. Вызвана она была,
прежде всего, превращением самого культа из родового в государственный, состоявшимся
в начале I в. до Р.X. – до тех пор, значит, т.е. в течение двух с половиной веков,
его ведал определенный род, соответствующий элевсинским Эвмолпидам – быть может,
род Кресфонтидов, потомков древних мессенских царей. Но вот последний иерофант
из этого рода, Мнасистрат – по собственному ли почину, или по желанию народа –
отдает свой святительский сан в распоряжение государства, а вместе с ним и "ковчег
и книги"... по-видимому, те самые, в которых легенда видела талисман Аристомена.
Эта передача вызвала и ряд других реформ, закрепленных в нашей надписи.
Божества анданийских мистерий перечисляются в следующем, хотя и не очень строго
соблюдаемом, порядке. На первом месте стоит, как это и понятно, Деметра; на втором
– Гермес, в угоду, как мы видели, Афинам и их Керикам; на третьем – Великие Боги,
т.е. Кабиры – мы узнаем соглашательскую деятельность Мефапа; на четвертом – Аполлон
Карнейский, в ограде которого и происходил праздник – это для нас нечто новое,
но отнюдь не удивительное. Аполлон Карнейский (прозвище темное) был национальным
богом спартанцев, иго которых лежало на Мессении в течение ряда столетий; теперь
иго было разбито, но Аполлон оставался Аполлоном, и его пришлось поставить в связь
с возобновленным национальным культом возрожденной Мессении – интересный образчик
греческой религиозности. Наконец, на пятом месте стоит богиня о страшном имени,
робко нарекаемая в надписи описательным обозначением Чистой (Hagna); это, как
мы знаем из других свидетельств, сама царица подземных глубин, Персефона, она
же и Кора. Удивляет нас отсутствие ее супруга Аида, неустранимого участника священной
драмы; но наш недоуменный вопрос не получает сколько-нибудь определенного ответа.
Как бы то ни было, но круг чествуемых божеств роковым образом расширяется при
каждом новом переходе: афинский культ был шире элевсинского, анданийский стал
шире афинского. Местные особенности стираются в угоду общей религии таинств, конечной
цели развития мистического культа.
Священная драма предполагается и здесь: упоминается "театр", а также
и "те, которым надлежит приспособиться к представлению богинь": нам
при этом вспоминается и "путь Деметры и Коры", о котором говорится в
надписи Мефапа. Из остальных постановлений нас интересует клятва "святых"
обоего пола, т.е. непосредственных распорядителей празднества; она касалась вообще
его благочиния, но от женщин требовалась в придачу и клятва, что они "по
чести и правде блюли свое сожительство с мужем". Интересна также и заботливость,
с которой устранялась всякая роскошь в нарядах и всем прочем: она лишила бы праздник
Деметры его демократической общедоступности. А на этой демократичности устав настаивает:
как в Элевсине, так и здесь, наравне со свободными посвящаются и рабы.
§9
Мы по этому вопросу, как и везде, находимся в досадной зависимости от наших источников:
связного изложения элевсинской религии нам не сохранилось, наши сведения о местах
и обрядах случайны и отрывочны. Связь с Элевсином иногда ясна, иногда более или
менее затемнена; иногда переносится миф, но в то же время его содержание прикрепляется
к новому месту. Так, таинственная бездна, через которую Аид умчал Деметрину дочь
в свое царство, показывалась и в аркадском Фенее, и в аргосской Лерне, и в других
местах. В иных случаях мы вправе предположить учреждение, так сказать, на свежем
месте элевсинского культа; в иных – его слияние с другим, исконным, путем отождествления
издревле почитаемого божества с Деметрой или Корой. В иных случаях культ, как
и в самом Элевсине, был мистическим; в иных мистический элемент отпал, остался
самый миф о похищении Коры Аидом и о даровании человечеству хлеба ее божественной
матерью.
Здесь не место собирать отдельные обломки элевсинской религии со всех частей эллинского
мира – тем более, что эта работа уже сделана; возьмем для иллюстрации по образчику
с трех его концов – западного, южного и восточного.
Сицилия, благодаря своему изумительному плодородию, вся считалась посвященной
Деметре; ее культ распространен здесь повсюду, но нас удивляет то, что не какая-нибудь
греческая колония была его центром, а далекий от моря туземный город, Энна. Вероятно,
здесь придется признать отождествление старинной местной богини с Деметрой; но
оно могло быть только основанием перенесения в Энну элевсинского мифа как последствия
культовой ее эллинизации, пути перенесения нам неизвестны. Похищение божественной
девы было локализовано именно здесь, близ Энны, у озера Перга; здесь Кора рвала
цветы на зеленом лугу, здесь из разверзшейся земли появился царь преисподней на
своей колеснице, запряженной черными конями; свою добычу он умчал по поверхности
земли, пока нимфа сиракузской речки Кианы не преградила ему пути; разгневанный,
он через ее русло проложил себе путь в преисподнюю.
Когда состоялось перенесение элевсинского мифа в Сицилию? Во всяком случае, очень
давно. Когда в самом начале своего республиканского быта Рим вычитал в книгах
кумской Сивиллы повеление дать у себя место культу элевсинских божеств, он заимствовал
его не из Элевсина, а – прямо или косвенно, не знаем – из Сицилии. И вот, в Риме
был воздвигнут первый греческий храм для греческого культа с соблюдением греческой
обрядности – храм, посвященный Cereri Libero Liberae. Церера, это Деметра; неопределенная
римская богиня зреющей нивы была отождествлена с греческой даровательницей хлеба.
Либера, "дочь", это буквальный перевод греческой Коры; но кто такое
Либер? Это слово значит "сын" – сын Деметры, надо полагать, коль скоро
Либера – ее дочь; но римляне во все времена разумели под ним Вакха-Диониса. Вот
он, значит, "юный бог" священного шествия Иакх, олицетворенное ликование
чающих близкую благодать паломников. Слияние с Афинами создало и само шествие
и сопровождающего его бога; а если так, то и в создании сицилийско-римской троицы
придется признать влияние Афин.
Принятие в Рим этой троицы составляет событие скорее римской, чем греческой религиозной
истории; все же на одну особенность мне хотелось бы и здесь обратить внимание.
Я уже имел случай указывать на демократический характер элевсинской религии –
тот же характер, в силу которого она стала святыней угнетаемых Спартой мессенцев.
Его она оправдала и здесь. Основание элевсинского храма в Риме совпало с началом
борьбы сословий; и вот он становится религиозным центром плебеев в их двухсотлетних
усилиях добиться гражданского равноправия в общем государстве.
Не знаем, был ли эннейский культ мистическим; римский, во всяком случае, таковым
не был. Можно представить себе, что трезвый, деловой дух римлян той эпохи не чувствовал
той религиозной потребности, которая в Греции находила себе удовлетворение в мистицизме;
во всяком случае, факт не подвержен сомнению. Мистическим был зато тот, о котором
я имел сказать на втором месте – культ александрийский; о нем мы кое-что знаем,
благодаря тому случайному обстоятельству, что нам сохранился написанный Каллимахом
в честь его гимн. Античный его толкователь приписывает второму Птолемею, Филадельфу,
учреждение если не самого праздника, то одного его обряда, а именно шествия с
кошницей, "в подражание Афинам"; на беду, мы о таком обряде в Афинах
ничего не знаем, но это при отрывочности наших сведений об афинской обрядности
не может служить опровержением. С другой стороны, наличность александрийского
пригорода по имени "Элевсин" служит немаловажным подтверждением этой
преемственности, особенно, если к этому прибавить, что автор гимна Каллимах до
своего призвания в Александрию был учителем именно в этом Элевсине. Получается,
таким образом, довольно стройный ряд совпадений, достаточно доказательный; ответов
на все возникающие у нас вопросы мы требовать не можем.
Александрийский культ был мистическим: "непосвященным" гимн запрещает
смотреть с высоты на шествие с кошницей. Его учреждение требовало своего апостола,
нового Мефапа; кто им был? Не знаем; но его – кажется – непосредственного предшественника
мы назвать можем. Об этом потом. Самый гимн дает нам интересное свидетельство
об изменении религиозного настроения в сравнении с древнеэлевсинскими временами.
В самом деле, возьмем в вышеупомянутом "Гомеровском" гимне то место,
где говорится о посте скорбящей Деметры (ст. 47 cл.).
Девять скиталася дней в безутешной печали Деметра,
Путь освещая ночной пылающих светочей парой;
Не прикасалась она ни к амбросии сладкотекучей
В горе своем материнском, ни к нектару; тела купелью
Тоже она не свежила. Но с новой зари появленьем...
С этим объективным, хотя и небезучастным описанием прошу сравнить слова Каллимаха
(ст. 10 cл.).
Как тебя ноги носили, владычица, к солнца закату,
К черных жилищам людей, где сверкают плоды золотые?
Столько не ела ты дней, не пила, не хотела умыться!
Трижды ведь ты перешла среброструйного брод Ахелоя,
Столько же раз перешла остальные потоки Эллады...
И не хотела устами коснуться их вод и умыться!
Други, умолкнем о том, что на слезы Деметру наводит!
Лучше расскажем, как грады в законах она воспитала,
Лучше о том, как... и т.д.
Эта чрезмерная участливость, доходящая до сентиментализма и вместе с тем низводящая
богиню с ее пьедестала на общий со всеми уровень, это усиление любви в ущерб благоговению
– характерно именно для той эпохи, которая, будучи подготовлена развитием греческого
искусства и греческой религиозности в IV в., пришла к сознанию самой себя после
Александра Великого. В этом отношении сопоставление обоих переведенных отрывков
очень поучительно: оно наглядно нам показывает разницу между религиозным чувством
древнего эллинства и религиозным чувством эллинизма.
Античный комментатор гимна, на которого мы сослались выше, уж очень немногословен,
и было бы слишком поспешно – из его слов, что Птолемей Второй ввел обряд шествия
с кошницей, выводить заключение, что он же перенес в свою столицу и весь элевсинский
культ; это перенесение, которому Элевсин Александрийский обязан своим именем,
могло состояться и раньше, при Птолемее I Сотере.
Как бы то ни было, отметим эту наличность мистического культа Деметры и Коры у
самого порога греческого царства, возникшего в стране древних фараонов.
Обращая свои взоры на восток, мы находим, можно сказать без преувеличения, всю
эллинскую Малую Азию освященной элевсинским культом, особенно, что и понятно,
ее ионийскую часть. Правда, наши сведения тут более отрывочны, чем где-либо; часто
они ограничиваются изображением на монете или упоминанием какой-нибудь улики в
надписи. Не всегда мы даже можем утверждать с уверенностью, что культ обеих богинь
носил мистический характер. Сама наличность легенды о похищении Коры его не доказывает;
но если, например, в Кизике на Пропонтиде эта Кора почитается под именем Спасительницы
(Soteira) так же, как и в Элевсине и в некоторых других мистических центрах, то
мы вправе думать о милостивой спасительнице душ умерших из тьмы поддонного царства.
В Смирне, в Эфесе, в Микале прямо упоминается мистический или элевсинский культ;
то же можно предположить и для ряда других мест. Особую важность имеют тут два:
Кизик и Пергам. О них еще будет речь (§12); но уже здесь следует подчеркнуть мистический
характер культа в раскопанном пергамском храме с его Девичьей криницей и ступенями
для смотрения священной драмы. Местные традиции связывают эти малоазийские колонии
с Афинами, как с их признанной общей метрополией; филиали элевсинских мистерий
были лишь религиозным показателем этой связи. Итак, мы видим, что старинная богиня
таинств прочно укрепилась в сознании греческой Анатолии; это подготовило ее слияние
с могучей туземной богиней и, как последствие этого слияния, – одну из самых влиятельных
и живучих отраслей религии эллинизма.
§10
О ней будет речь в следующей главе. Прежде, чем покончить с настоящей, соберем
ее разрозненные лучи в один общий фокус, представим себе, что давала элевсинская
религия таинств религиозному сознанию греков на пороге эллинизма – именно на пороге
эллинизма и, стало быть, в отличие от того, что она же ему давала в эпоху Перикла.
Тогда она была лишь одной из нескольких форм мистического общения с божеством
– пусть чистой, пусть влиятельной, но все же лишь одной, и посвященный, доверивший
участь своей души иерофанту-Эвмолпиду, даже независимо от всякого конфессионализма,
не мог питать полной уверенности, что он не обеспечил бы ее лучше, поступив в
какой-нибудь другой мистический кружок. Теперь различия были сглажены. Великие
богини не одни встречали паломника на своем светозарном лугу. Он видел рядом с
ними Гермеса с его агнцем на плечах, доброго пастыря, возвращающего стаду его
отбившегося и заблудшего члена; там же и Диониса-властителя шумных оргий, ведущего
верующих по своему пути к той же цели; там же и загадочных Великих богов из Самофракии,
уже и здесь спасающих пловца от гнева моря в ожидании того дня, когда они спасут
его от еще более грозных сил подземного мрака; там же и Аполлона, всеведущего
руководителя его земной жизни; там же и других богов, которым его с детства научили
молиться. Получалась утешительная соборность божественных сил, растворение каждой
отдельной единицы не в одной всеобъемлющей – этого еще не требовалось, – а в объединенном
сообществе. Как это назвать? Единобожьем? Многобожьем? Я уже восставал против
этого противопоставления в пределах подлинной эллинской религии; эллинистическая
не изменила своей родительнице. Достаточно, что человек и в этом меньшем кругу
чувствовал себя так же удовлетворенным, как и в том широком, члены которого чередовались
между собою в обладании городами общей греческой родины и праздниками ее благословенного
года.
Посвящение оставалось сакральным условием обещанного блаженства, но вторым была
нравственная жизнь. В принципе, тут ничего нового не было; ту же двойственность
мы могли установить уже для V века. Но, принимая во внимание общее настроение
эпохи, мы не ошибемся, предполагая, что центр тяжести чем далее, тем более перемещался
с сакрального условия на нравственное. Уже четвертый век был эпохой усиленной
этической пропаганды – платонизма на верхах, кинизма – на низах; третий прибавил
к ним и стоицизм, крепче, чем какое-либо другое направление связавший религиозный
и нравственный идеалы.
Угодно убедиться, как глубоко было влияние этих духовных сил? На Родосе, в Линде
находился важный для той местности храм Афины; недалеко от него некто Селевк...
но пусть он сам нам расскажет про себя:
Здесь я, Селевк, Шептуну храм выстроил многоколонный,
Я ж и украсил его, как он мне сам приказал.
Пусть его жертвами чтут, у кого безупречная совесть,
Драхмой героя даря (менее он не хотел).
Будет посредником он для допущенных к храму Афины,
Чтоб вожделенный успех жертве сопутствовал их.
Был ли этот герой или демон Шептун (Psithyros) назван так потому, что шепотом
внушал верующим свои наставления, или потому, что полагалось шепотом поверять
ему свои просьбы, или по обеим причинам – во всяком случае, читатель согласится
со мною в том, что этот непрошеный посредник, за драхму обещающий паломникам протекцию
у своей госпожи, никакого доверия не заслуживает; оттого-то я и выбрал его предпочтительно
перед ней и многими другими почтенными богами и богинями. В самом деле, не знаменательно
ли, что даже он не довольствуется своей драхмой, а требует от жертвователей еще
"безукоризненной совести"? После этого образчика нас уже не удивит "священный
закон", относящийся к тому же Линду и, быть может, даже к той же Афине: "должно
следовать во святилище благочестиво, прежде всего и главным образом соблюдая свои
руки и свою душу чистыми и здравыми и ничего грешного за собою не сознавая".
Мы отвлеклись, однако, от непосредственной характеристики религии таинств, стараясь
путем аналогии заполнить пробелы традиции о ней; возвращаясь к теме, подчеркнем
еще раз ту повышенную участливость, которой эллинистическая религия отличается
от своей предшественницы. Спешу прибавить, что и эта разница, подобно предыдущей,
лишь количественная: само создание трогательного мифа о горе и скитаниях Деметры,
а равно и обряд симпатического поста, доказывает, что посвященные уже и тогда
роднились душой со своей богиней, переживая ее горе и радость. Но в силе все-таки
разница есть. Я не буду особенно возражать, если читатель, сравнивая участливость
эллинистической религиозности, поскольку о ней свидетельствует Каллимах, с той
прежней, назовет ее сентиментальной и слащавой; это дело вкуса. Но раньше взоры
горюющей богини, полные неисповедимых чар, скользили поверх ее робких поклонников
и, не давая и не требуя взаимности, терялись в недоступной дали; теперь они спускаются
к человеку, отвечая лаской на ласку. Во времена Гете еще не различали эпох; но
я беру на себя смелость утверждать, что та богиня, которая умела своим участливым
взором приголубить обиженную Миньону – "дитя мое, что сделали с тобой?"
– была скорее эллинистической, чем древнеэллинской богиней.
Происходило ли это усиление нравственного элемента и углубление участливости самопроизвольно
или сознательно, благодаря учению призванных реформаторов? Вероятно, одно содействовало
другому. Во всяком случае, второй путь тоже не был исключен. Конечно, при скудости
наших сведений было бы легкомысленно утверждать, что апостолы элевсинских богинь,
вроде вышеупомянутого Мефапа, появились лишь на пороге эллинизма; более, чем вероятно,
что уже передача их культа в Аргос, Феней, Кизик, Эфес, да и само его слияние
с Афинами состоялось при содействии сведущих жрецов из рода Эвмолпидов, а позднее,
и Кериков и Ликомидов. Вероятно даже, что эти апостолы – так их принято называть
– видели свою главную задачу в том, чтобы перенести на новое место сакральный
устав культа, согласно древнему откровению Деметры, предоставляя утвержденным
центральной инстанцией в Элевсине толкователям (эксегетам) и местным поэтам, вроде
Каллимаха, вложить в этот внешний устав живой современной души. Мы можем здесь
только указать на пробелы нашего знания и на возможные пути их заполнения. Утверждать,
что указанный путь совпадает с истиной, было бы легкомысленно; но еще более удалится
от истины тот, кого недоверие к этим предположительным путям заставит умолчать
о самих пробелах.
И, наконец, позволительно будет сослаться на правильную мысль Шиллера, что сообщество
всех усиливает веру (Die Gegemeinschaft aller starkt den Glauben). Мы видели,
что вера в загробное возмездие у среднего афинянина эпохи Перикла была далека
от полной уверенности: с одной стороны, различие культов в расщепленной Элладе,
с другой стороны, и софистическое движение V в. не давало ей возникнуть в сознании
мыслящего человека. Теперь софистическая буря улеглась, скептицизм остался уделом
немногих, наиболее влиятельные философские школы признали религию, а в то же время
росло и росло число посвященных и в самом Элевсине, и в его многочисленных подворьях,
причем другие мистические культы не прекословили его учению, а напротив, шли ему
навстречу. Неудивительно, что сообразно со всем этим росла и уверенность в том,
что было лишь возможностью или, в лучшем случае, вероятностью для дедов. Кто знает,
не смерть ли наша жизнь, и не жизнью ли называется там внизу наша смерть? – спрашивал
Еврипид. Теперь это знали, и чем дальше, тем прочнее:
Девять он лет всем смертным являл откровенья Деметры,
А на десятый и сам был он к богам вознесен.
Слово от мира владык то прекрасное: смерть почитайте,
Люди, не только не злом – нет, но добром для себя.
Глава III
ВЕЛИКАЯ МАТЕРЬ БОГОВ
§11
Деметра Элевсинская, мать Коры, владычица таинств – кем была она с точки зрения
той религии природы, которая, если не совпадала вполне с древнегреческой религией,
то, во всяком случае, составляла значительную ее часть? Вдумчивый эллин несомненно
ответил бы: "это – Мать-Земля", – как это и сделал Еврипид устами своего
пророка Тиресия (Вакх. 275 сл.):
Послушай, сын мой. Два начала в мире
Суть главные: одно – Деметра-матерь
(Она ж – Земля; как хочешь, называй).
Но это толкование, как и вообще религиозные толкования в Древней Греции, не было
обязательным, и какой-нибудь другой богослов мог бы оспорить его довольно вескими
соображениями, ссылаясь и на миф, и на земледельческий характер культа. В мифе
Земля тоже выступает, но, скорее, как противница Деметры: это она производит,
"угождая Аиду", тот волшебный нарцисс, обладание которым отдает Кору
похитителю; а если отождествлять Мать-Землю с Реей, матерью и Деметры, и Аида,
и самого Зевса – как это делали многие, – то ведь и Рея выступала в мифе отдельно,
как примирительница в споре своих детей. Земледельческий же характер культа заставлял
видеть в Деметре богиню хлебопашества, т.е. той человеческой деятельности, которая
насиловала Мать-Землю, заставляя ее против своей воли служить человеку своими
дарами.
На деле греческая религия переросла старинную религию природы, почему Деметра
и оставила далеко за собой тот символический образ, с которым она некогда была
тождественна; но все же он и впредь оставался ей родственным. Мы стали бы бесплодно
тратить свое время, стараясь разобраться в том, в чем уже эллины цветущей эпохи
разобраться не могли; здесь достаточно будет отметить, что Деметра сознавалась,
как богиня, если не обязательно тождественная с Матерью-Землею, то, во всяком
случае, родственная и, поэтому, тяготеющая к слиянию с нею.
Но мы должны пойти дальше: даже символический образ Матери-Земли не един, даже
он существует в мифах и, в особенности, в культах в двух, так сказать, ипостасях:
как Мать и как Земля. Понятно, что эти две ипостаси и подавно сознаются как родственные
и поэтому тяготеющие к слиянию; но все же, повторяю, и мифы, и культы их разъединили.
Мы здесь оставляем пока в стороне Землю, всецело коренящуюся в религии природы;
займемся только богиней-Матерью (Meter). Ее культ принадлежит к самым запутанным
проблемам древнегреческой религии. С одной стороны, мы должны различать чисто
греческую богиню-Мать; ее нам представляет уже доисторическая критская культура
II, если не III тысячелетия: это – женская фигура на вершине горы с копьем в руке,
по обе ее стороны стоят львы, вблизи – символы критского Зевса, перед ней – адорант
в экстатической позе. Так как Крит и позднее считался родиной Зевса и местом культа
его матери Реи, то соблазнительно присвоить это имя безыменной, как и все доисторические
фигуры, древнекритской богине львов, особенно, если согласиться с тем, что само
имя Реи (Rheie = (о)reie "горная") означает "горную" богиню;
но читатель сейчас увидит, какие трудности этим создаются. Эта богиня-Мать, но
не под именем отличаемой от нее Реи, и в раннее историческое время пользовалась
культом в Греции; в Афинах, как и в Олимпии, ей были посвящены старинные храмы,
Metroa, из коих афинский служил государственным архивом, и благочестивый Пиндар
выстроил ей капище у своего дома, в котором он чествовал ее вместе с божествами
природы, Паном и нимфами.
От греческой богини-Матери мы должны отличать азиатскую, чтимую в Греции и греками
под тем же именем. В самом чистом, но именно азиатско-чистом виде, ее культ правился
в Пессинунте, в той области анатолийской Фригии, которая в III в. была занята
пришлыми галльскими племенами (выше §3); но на религиозном сознании коренной Греции
этот азиатский образ с окружающим его своеобразным культом долгое время действовал
не непосредственно, а через свои сильно эллинизованные претворения в греческой
Азии. С чрезвычайной опаской подходим мы к этому вопросу: свидетельства о культе
Матери в греческих колониях Анатолии многочисленны, но очень лаконичны. Они большею
частью установляют только наличность в данной общине нашего культа, ничего не
говоря ни об его характере, ни подавно об его филиации с пессинунтской Матерью,
с одной стороны, и с ее культами в коренной Греции, с другой. Оставляя в стороне
тернистый и неблагодарный путь культо-исторического и культо-топографического
исследования, которому здесь не место, ограничимся общей характеристикой религии
этой азиатско-греческой Матери, средней между чисто греческой и чисто азиатской
– той, которую знала коренная Греция V и IV вв.
Эта азиатско-греческая Мать, называемая иногда, подобно своему пессинунтскому
первообразу, Кибелой, представлялась всепревосходящей по своему могуществу богиней,
как и подобало той, которая родила Зевса; это к ней относится молитва хора в "Филоктете"
Софокла (ст. 391 cл.):
Царица гор, ключ жизни вечный,
Зевеса матерь самого,
Что златоносного Пактола
Блюдешь течение – Земля!
Чьей волей над быком могучим
Ретивый торжествует лев...
Таинственный символ заклания быка – точнее, растерзания быка львом – проходит
через всю греческую религию от ее зародышей до позднейших времен, поскольку она
находилась под азиатским влиянием; что он означает здесь, тщетно спрашивать –
это было одной из тайн мистического культа. Непосвященные знали только, что торжествующий
над быком лев сам был покорен Великой Матери: прирученный, он ластился к ее ногам,
смирно лежал на ее коленях – вы представляете себе ее исполинский рост – но еще
чаще пара или четверка этих хищников везла колесницу, на которой разъезжала их
повелительница – Одна? В Греции – да; но если она и сидела в недостижимом величии
одинокая на своей чудесной колеснице, то ее окружали ее демонические прислужники
– корибанты. Кто они – опять тщетно спрашивать; их роль напоминает роль сатиров
в оргиастическом культе Диониса: но в то время как в тех мы легко узнаем леших
народной веры и наше почтение к их божественности приправлено доброй долей насмешливости,
по отношению к корибантам никакой юмор неуместен: их впечатление – безумие и ужас.
Не обрадуется тот, кого в безлюдии встретит Царица гор со своею шумною свитою
корибантов: не скоро вернется к нему его спугнутый их внезапным появлением разум.
Правда, и здесь "ранивший исцеляет": чтобы вылечить обезумевшего, прибегали
к помощи корибантов. Сами они, конечно, на зов не являлись; их заменяли "корибантствующие",
смертные жрецы или священнослужители Великой Матери. Обступив связанного и осененного
покровом больного, они плясали вокруг него, сопровождая свою пляску оглушительной
музыкой на кимвалах (медных тарелках) и тимпанах (тамбуринах). Эта дикая пляска
должна была вызвать в больном искусственный экстаз, а затем, по охлаждении пыла,
вместе с этим новым безумием его покидало и прежнее... так, по крайней мере, надеялись.
Этой надежде культ Великой Матери был обязан значительной частью своей популярности.
Как видно из сказанного, он был экстатическим: "оргии" Великой Матери
упоминаются в литературе. Были ли они оргиями также и в нашем смысле слова? Об
этом знали точнее справлявшие их, но слава их была не безукоризненна, и законодательница
пифагореизма Финтия не допускала для порядочных женщин участия в мистериях Великой
Матери. Действительно, ее оргиастический культ был в то же время и мистическим,
т.е. участие в нем обусловливалось предварительным посвящением; это его сближало,
с одной стороны, с элевсинским, с другой стороны – с дионисическим. С первым он
разделял особу центральной богини, нередко отождествляемой с Деметрой; но больше
точек сближения было со вторым. Я уже упоминал о сходстве корибантов с сатирами;
но и весь оргиазм, весь орхестически-музыкальный элемент был общей чертой обоих
культов. Еврипид полагал даже, что тимпаны от культа Матери попали в культ Диониса;
и действительно, там они были исконны. Сама Мать часто изображается с тимпаном
в руке.
Прибавим, раз речь зашла об изображениях, что она изображается сидящей на престоле;
легко понять происхождение этого воззрения от представления о ней, как об обожествленной
Земле. Во всяком случае, это сидение и этот престол для нее характерны; посвященные
ей обрядовые песни называются "престольными" (enthronismoi): таковые
для нее сочинял Пиндар, тот самый, который основал ее культ у себя в Фивах. На
то же родство с обожествленной Землей указывает и ее (необязательный, впрочем)
головной убор – цилиндрический сосуд, первоначально – хлебная мера, характеризующий
ее как богиню плодородия и урожая. Из этого сосуда развился со временем стенной
венец; мать Кибела стала богиней-покровительницей укрепленных городов.
Таковы положительные черты, отличающие эту азиатско-греческую Кибелу, с одной
стороны, от чисто греческой Матери, с другой – от чисто азиатской; на практике
пограничная линия не везде проходила достаточно четко, но это нас здесь не касается.
Зато одна отрицательная черта резко отличает греко-азиатскую Кибелу V-IV веков
от ее пессинунтского первообраза; это – отсутствие рядом с ней ее пессинунтского
спутника, Аттиса. Огромное значение этой разницы станет для читателя ясным, когда
он познакомится с этой культовой личностью и с той своеобразной обрядностью, которая
с нею сопряжена.
§12
Но до Пессинунта нам еще далеко; вступая на почву Анатолии, мы первым делом сталкиваемся
с культами Матери в ее прочно эллинизованной части, и прежде всего – в Троаде.
Вышеприведенная молитва Софокла обращена именно к троянской Матери, хотя поэт
и называет ее имя рядом с именем золотоносной реки, омывающей лидийскую столицу
Сарды. И здесь нас положительно дразнят совпадения с далеким Критом, не объясняемые
сколько-нибудь ясными для нас путями культового общения между обеими странами.
Возвышающаяся над Троей гора Ида дала имя "Идейской Матери"; но Иду,
и притом в культовой близости с Матерью-Реей, имеем мы и на Крите. Там – корибанты,
здесь – куреты, тоже демонические существа, заглушавшие некогда своей шумной пляской
и музыкой крик новорожденного Зевса; разницу между ними установить можно, но факт
тот, что уже древние их отождествляли. Критскую Мать зовут Реей, и она, как "Зевеса
матерь самого", заняла прочное место в генеалогиях; положим, имя Реи для
Идейской Матери в Трое непосредственно не засвидетельствовано. Но, во-первых,
если мы правильно истолковали это имя как "горная", то оно уже заключено
в имени Идейской, так как Ида означает именно "лесистая гора" или "нагорный
лес". А во-вторых, и это еще больше нас дразнит – мы встречаем его в римском
отпрыске Идейской богини в Трое, матери близнецов-основателей, Реи Сильвии: ведь
и "Сильвия" – не что иное, как перевод греческого Idaia в смысле "лесная".
Но об этом здесь распространяться не приходится.
Но вот что нас еще более поражает: Идейская Мать, пусть не Рея, но зато Кибела,
согласно свидетельствам греков исторической эпохи – главная богиня Трои; казалось
бы, она должна бы была быть главной покровительницей ее народа в его борьбе с
пришлым врагом. Об этой борьбе повествует Илиада – и вот, Илиада совершенно умалчивает
об Идейской Матери. Как это объяснить? Должны ли мы допустить, что культ Матери
на Иде или под Идой, еще неизвестный Гомеру, был введен в эпоху, отделяющую его
от V века? Но позвольте, ведь эта эпоха была эпохой усиленной эллинизации анатолийского
побережья; возможно ли, чтобы результатом этой эллинизации было введение на Иде
азиатского культа, между тем как в гомеровскую эпоху там нераздельно царили боги
греческого Олимпа?
Вот это последнее обстоятельство и дает нам, думается мне, ключ к разгадке. Гомер
был великим эллинизатором: как он, лишь скрепя сердце, удерживает местами имя
троянской реки Скамандра, оставшееся за нею в извращении и поныне, и предпочитает
на "языке богов" называть ее Ксанфом, так он, мы можем быть уверены,
и троянских богов нам представляет под их принятыми в Греции именами. С какими
же греческими богинями отождествлялась азиатская Мать? Мы можем назвать даже несколько.
Во-первых, Деметру, что после сказанного неудивительно; это отождествление произошло
в Кизике, мистерии которого были слиянием элевсинских мистерий (выше §9 кон.)
с мистериями Великой Матери..., очень интересными для нас, к слову сказать, как
мы увидим ниже. Но Деметры Гомер почти не знает; о причинах много спорят, но факт
несомненен. Во-вторых, Артемиду; уже давно установлено, что недевственная "великая
Артемида Эфесская" лишь греческая перелицовка местного материнского божества.
Артемиду Гомер знает, и притом в ряду сочувствующих Трое богов, но особенно он
и ее роли не выдвинул. – Наконец, в-третьих, Афродиту; ее с нею отождествлял старинный
историк Харон из Лампсака, что для нас особенно драгоценно ввиду близости Лампсака
и Трои. И, конечно, внимательный читатель Гомера не станет сомневаться, что это
и есть искомое божество: никто так любовно, так страстно не заступается за обреченный
город, как именно она.
Итак, Афродита – Мать? И Мать Идейская? Да, именно Мать – мать Энея, прежде всего,
того Энея, который пережил Трою и стал царем-родоначальником Энеадов, сначала
под той же Идой, а затем и в других местах, кончая Римом. И именно на Иде; об
этом нам расскажет другой Гомер – автор "гомерического" гимна только
что названной богине.
Не будем только требовать от него особой глубины религиозного чувства: Афродита
в его эпоху неизбежно наводила людей на игривые мысли. Да что людей! Самого владыку
Олимпа не пощадила она, внушая ему предосудительную страсть то к той, то к другой
женщине, на великое огорчение его божественной супруге Гере. Это ей, однако, не
сошло безнаказанно: Зевс ее самое заставил испытать такую же участь (ст. 53 cл.):
В душу внедрил Афродите томящую страсть он к Анхизу,
Что на лесистых отрогах ключами прославленной Иды
Пастырем стад был коровьих, богам красотою подобный.
Страсть требовала удовлетворения, а гора не знает греха.
Украсилась богиня, как подобало, а затем (ст. 63 cл.):
Следует снова на Иду, зверей многовлажную матерь,
Прямо к загону стремясь через гору; склонялись за нею
Волки седые, и львы о бесстрашных очах, и пантеры, –
признавая в ней, несмотря на перелицовку, очевидно, не только Афродиту, но и исконную
усмирительницу львов. Анхиза она нашла вдали от других пастухов, занятого игрою
на кифаре. Он сначала, руководимый верным чувством, принял ее за богиню, но она
его разуверила: нет, она дочь Отрея-фригийца, научившаяся говорить по-троянски
от своей троянской няни; Гермес ее вырвал из хоровода подруг, чтобы она стала
женой его, Анхиза, и родила ему дивных детей. И свершилось заветное дело, согласно
страстному желанию обоих (ст. 168 cл.):
В час, когда к стойлам обратно с лугов упестренных цветами
Гонят рогатых коров пастухи и овец белорунных,
Сон разлила беспробудный на вежды Анхиза богиня,
Сладкий, сама же на члены прекрасные ризы надела.
Стала она у дверей, с потолком головою равняясь;
Свет неземной красоты на ланитах сиял Афродиты,
Дивный, какой подобает прекрасновенчанной Киприде.
Сон ему с тела спугнув, она слово Анхизу сказала:
"С ложа воспрянь, Дарданид! Ты не в вечный же сон погрузился.
Встань, посмотри: покажусь ли тебе я такой же и ныне,
Как и недавно, когда пред тобой я впервые предстала?"
Молвила; он же с очей стряхнул свою дрему немедля,
Но лишь увидел глаза и чарующий стан Афродиты,
Робость его обуяла: он вспять обратил свои взоры,
Краем плаща торопливо свой лик осенил миловидный
И, ублажая богиню, смиренное слово промолвил:
"Только увидев тебя, я признал тебя дочерью Зевса,
Дивная; ты же тогда не сказала правдивого слова,
Но заклинаю, богиня, эгидодержавного бога
Именем грозным тебя: да не стану я в людях бессильным!
Нет, пожалей: цвет жизни навеки теряет тот смертный,
С коим в горячей любви свое ложе разделит богиня".
Афродита утешает его; не будет ему вреда ни от нее, ни от других, так как он любезен
богам. Сына, которого ей предстоит родить, она отдаст на воспитание нимфам и через
пять лет приведет к нему; но пусть он никому не говорит, кто его мать, иначе Зевс
поразит его своим перуном. – Здесь гимн Гомерида кончается, или, вернее, обрывается;
кто его продолжал, мы не знаем, но разумеется, Анхиз не соблюл запрета той, которая
удостоила его столь неслыханной милости: за кубком вина он разболтал тайну и был
наказан, согласно предостережению. С этой поры он – тот расслабленный старец,
которого представил Вергилий во II и III песнях своей Энеиды.
После падения Трои Эней, дивный сын Анхиза и Афродиты, согласно местному преданию,
остался в Троаде под Идой; там и царствовали его потомки, а при них расцвел и
культ их богини-родоначальницы, которая вне горизонта гомеровской поэзии, разумеется,
сохранила свое исконное имя Матери – Матери Идейской, пожалуй, и Кибелы. Священным
мифом этой Матери была ее любовь к пастуху Анхизу и его расслабление; кто этот
Анхиз? Этимология на греческой почве (от anchi "близко") ничего не объясняет,
и ученые скорее склонны признать ее "народной этимологией", само же
имя – приспособленным к греческой речи фригийским именем. Как же оно звучало по-фригийски?
Быть может, и на этот вопрос удастся ответить.
Поселки Энеадов под Идой влачили, по-видимому, довольно жалкое существование в
раннеисторическую эпоху, и Идейская Мать нам известна гораздо лучше из упоминаний
греческих поэтов, чем по непосредственным свидетельствам об ее местном культе.
Но не очень далеко от разрушенной Трои, на Пропонтиде, лежал довольно значительный
ионийский город Кизик, о котором уже дважды была речь в нашем изложении. Он славился,
во-первых, как один из анатолийских центров элевсинского культа Деметры; рассказывали,
что Зевс дал его Коре в приданое по случаю ее свадьбы с Аидом, похитившим ее именно
здесь; об ее мистическом имени как Спасительницы уже говорилось. Этот культ элевсинских
богинь в Кизике тем более замечателен, что для Милета, его метрополии (Кизик осн.
756 г.), он вовсе не засвидетельствован; придется допустить, что он был занесен
туда в историческое время прямо из Элевсина, через одного из, по-видимому, многих
предшественников вышеупомянутого Мефапа.
Причину его занесения нам объяснит, быть может, наличность в Кизике культа Великой
Матери, о которой вскользь было упомянуто выше. В его исконности не может быть
сомнения: его учреждение приписывается самому Ясону, посетившему со своими Аргонавтами
эту страну фригийских долионов, задолго, разумеется, до основания в ней города
Кизика. Это обстоятельство заставляет нас внимательнее отнестись к кизикенским
мифам об Аргонавтах; правда, наш древнейший источник – Аполлоний Родосский (III
в. до Р.X.), но на его добросовестность положиться можно. Итак, рассказывается,
что Аргонавты на пути в Колхиду заехали в страну долионов на Пропонтиде и были
радушно приняты ими и их молодым царем Кизиком, сыном Энея (Aineus) и Энеты (прошу
отметить это двойное созвучие с именем сына Анхиза и Афродиты-Матери на Иде).
Все же, вследствие рокового недоразумения между обеими дружинами, возникла битва,
в которой пал молодой царь. Ясон с Аргонавтами должным образом почтил память погибшего,
учредил годичное траурное празднество в честь него, и по этому поводу, можем мы
добавить, соединяя две разрозненные у Аполлония ветви предания, учредил также
культ Великой Матери, грозной владычицы безумия. Точно так же ведь тот же Ясон
на Лемносе искупил страшный "лемносский грех" женщин-мужеубийц учреждением
у них тех мистерий Кабиров, о которых речь была выше (§8). Нельзя ли, кстати заметим,
предположить, что и кизикенский культ Великой Матери принял в себя кабирический
элемент? Еще раз вспомним Мефапа и его анданийские мистерии.
Но связь культа героя Кизика с культом Матери нам кажется несомненной: они объединяются
личностью мифического основателя Ясона. А если так, то интересно, что рядом с
Матерью почитается и юный герой, погибший во цвете лет, и почитается плачем. Кизиком
он называется, разумеется, только здесь, в том городе, который якобы был назван
в честь него: его исконное имя, как спутника Великой Матери, должно было быть
другое. Какое – это мы увидим.
Об этом кизикенском культе Матери мы еще нечто узнаем и притом для нас очень интересное.
Скиф Анахарсис, рассказывает Геродот (IV, 76), "объездив значительную часть
земли и усердно приобщившись ее мудрости, возвращался в свою родную Скифию. Плывя
через Геллеспонт, он останавливается в Кизике. Случилось, что как раз тогда кизикенцы
очень торжественно справляли праздник в честь Матери богов; и вот Анахарсис дал
Матери обет, что если он здравый и невредимый вернется на родину, он справит в
честь нее торжество по тому же уставу, по какому его справляли кизикенцы, и отпразднует
панихиду (т.е. "всенощную"). Когда, поэтому, он вернулся в Скифию, он
удалился в так называемую Лесную (а это местность близ Ахиллова ристалища, и она
изобилует всякого рода деревьями) – удалившись, повторяю, туда, он справил богине
празднество во всей его полноте, имея в руке тимпан и увешавшись священными изображениями.
Но вот один из скифов подсмотрел, что он делает, и донес царю Савлию; тот явился
сам и, увидев, что Анахарсис действительно делает то, что про него говорили, убил
его выстрелом из лука".
Греческий историк приводит это предание в доказательство нетерпимости, с которой
скифы относились к чужестранным, особенно же к греческим, обычаям; мы бы его охотно
спросили о другом. Был ли кизикенский культ Матери мистическим? В пользу этого
говорит аналогия, затем таинственность, с которой его справляет Анахарсис в Скифии
(хотя тут возможно и другое объяснение), тимпан и священные изображения. Правда,
пришлось бы допустить, что скифский путешественник в свою краткую и, по-видимому,
случайную побывку в Кизике дал себя посвятить; но это вполне возможно. На приобщение
кабирических элементов указывает одна подробность: обет Анахарсиса на случай его
невредимого возвращения домой – а возвращался он морем; мы знаем, что кабирические
мистерии обещали посвященным именно счастливое плавание на море; этому обстоятельству
они и были обязаны своей популярностью среди моряков. И еще хотели бы мы узнать,
в каких отношениях находился этот мистический культ Матери с мистическим же культом
Деметры и Коры; что заставило кизикенцев, уже обладавших первым, еще послать в
Элевсин за вторым? На этот вопрос мы никакого ответа не получаем; мы должны удовольствоваться
самим фактом существования обоих. Деметра и траур по Коре – Великая Матерь и траур
по Кизике: там – воссоединение и "лучшая участь", а здесь?
Еще отметим, что и кизикенская Мать, подобно Идейской, была "горной":
она так и называется Идейской также и в Кизике (а поскольку это считалось важным,
видно из того, что Анахарсис в Скифии, где гор нет, справлял свое празднество
в "Лесной"), но еще популярнее было ее прозвище "Диндимена",
по имени горы Диндима, возвышающейся над Кизиком. Так же называлась и пессинунтская
гора; ясно, что и имя горы вместе с самим культом было занесено в Кизик из Пессинунта,
вероятно, задолго до основания там греческой колонии. Но если так, то как же могло
явиться предание, что он был учрежден Ясоном? Очень вероятно, что этот "Ясон"
был не столько учредителем самого культа, сколько соединителем с ним тех кабирических
элементов, о которых была речь; недаром Аполлоний причиной учреждения выставляет
бурю, мешавшую отправлению Аргонавтов. Другими словами, в "Ясоне" придется
признать первого пророка-эллинизатора пессинунтского культа... А вторым, быть
может, был тот, который перенес в Кизик культ элевсинской Деметры? Быть может;
догадка дозволена, не следует только выдавать ее за факт. Мы еще не кончили нашего
изложения; возможно, что в дальнейшем некоторые вопросы получат и более определенные
ответы.
§13
И вот, наконец, мы в Пессинунте; от Матери-Афродиты и Матери-Деметры переходим
к их первообразу, к Матери-Кибеле, как гласит ее исконное имя. Пессинунт – город
жрецов, подобно Мекке или Лхасе, управляемый старшим из жреческой коллегии, своего
рода Далай-Ламой. Политические перевороты оказались бессильными перед этой сакральной
организацией; даже дикие галлы, занявшие всю страну, преклонились перед таинственным
обаянием святыни, покорившей их – быть может, своей непонятностью, но, быть может,
и тем, что она напомнила им друидов их далекой родины. Правда, Рим впоследствии...
но о Риме здесь говорить не приходится.
Итак, величественный храм странной азиатской архитектуры и посад при нем, кругом
горы – Агд, Диндим. Посад омывает речка по имени Галл... да не смутит читателя
созвучие с хозяином страны, оно чисто случайное; она после короткого течения вливается
в реку Сангарий, сохранившую поныне свое фригийское имя. Мы в самой родине религиозного
экстаза, в самом сердце Анатолии, проявившем свою чрезмерную чуткость и в "пепузских
святых" раннего христианства, и в мусульманском дервишизме. Но эта чуткость
– не наша, как не была она и эллинской; и полезно предупредить читателя, что ему
предстоит познакомиться с новым и отталкивающим проявлением религиозного чувства
и в мифах и в обрядах.
Сексуализм сам по себе – неизбежное последствие антропоморфизма, соединенного
с многобожием; мы имели его и в древнегреческой религии, но в его здоровой форме,
соответствующей человеческому браку, как условию деторождения. Эротизм в нем первоначально
отсутствовал и был введен лишь поэтами в видах вящего очеловечения мифа. Не то
имеем мы в семитических религиях: они – за почетным исключением древнего Израиля
– широко отворяют двери эротическому сексуализму и притом извращенному, как в
его избыточно положительной форме религиозной проституции, так и в его избыточно
отрицательной форме религиозного скопчества. Здесь будет речь о последнем; и если
пессинунтский миф, который мне придется рассказать, покажется читателю отвратительным,
то пусть он поставит это впечатление в счет чуждой обстановке, в которую ему предстоит
вступить.
Сила Зевса во время его сна стекает на землю; оплодотворенная Земля рождает страшное
двуполое существо, получившее от места своего рождения, горы Агда, имя Агдистис.
Его разрушительная удаль заставила богов принять меры против него; по их постановлению,
Дионис налил вина в источник, из которого оно утоляло свою жажду, последствием
чего был глубокий сон опьяненного. Тогда Дионис тонкой веревкой привязал его мужской
детородный член к его же ноге, так что оно, проснувшись, сильным и быстрым движением
само себя оскопляет.
Из просочившейся на землю крови вырастает миндальное дерево; один его плод срывает
Нана, дочь речного бога Сангария, и прячет в своем лоне. Миндаль внезапно исчезает,
Нана же становится беременной и рождает дитя Аттиса. Аттис расцветает юношей неземной
красоты; Агдистис, теперь уже только женщина, влюбляется в него, делает его своим
товарищем на охотах и вообще всюду берет его с собой. Но и царь страны, Мидас,
обращает на него свое внимание и назначает его мужем своей дочери – Ии, как ее
называют некоторые источники. Во время свадьбы врывается ревнивая Агдистис; при
ее виде всеми овладевает безумие. Аттис схватывает свирель Агдистис, бежит в горы
и там под сосной сам себя оскопляет. За этим самоизувечением следует смерть. Тогда
Агдистис раскаивается в своей ревности: она просит Зевса вернуть жизнь ее любимцу.
Это, однако, оказывается невозможным; единственное, что он может ей даровать,
это – нетленность его тела: его волосы продолжают расти, его мизинец продолжает
двигаться. Агдистис хоронит тело Аттиса в Пессинунте и учреждает в честь него,
как бога, ежегодное празднество и жреческую коллегию – тех оскопленных "галлов"
(местных, пессинунтских, названных так от реки), которых мы там встречаем.
Этот миф об Аттисе мы заимствуем из христианской апологии Арнобия (III в.), который,
в свою очередь, ссылается на "Тимофея, известного богослова (theologum),
почерпнувшего свои сведения, как он сам говорит, из заповедных старинных книг
и из самой глубины таинств", а также и на "других не менее сведущих
людей". Это значит, если принять во внимание распространенный у древних метод
цитирования: "моим источником был позднейший компилятор, называющий в числе
своих источников также и Тимофея". Для нас здесь традиция Тимофея имеет исключительный
интерес; ее мы (следуя Гепдингу в его книге об Аттисе) выделили из рассказа компилятора
и представили в чистом виде.
Но и в этом чистом виде традиция Тимофея носит на себе следы согласовательской
работы; самый явный – рассказ об исходе самого героя. Одержимый безумием, он бежит,
оскопляет себя под сосной и там же умирает. Это – обычное в подобных случаях удвоение
мотива, если автору традиции угодно было заставить Аттиса умереть, самооскопление
было излишне; если он хотел, чтобы он, в пример жрецам-галлам, жил оскопленным
слугой своей богини, ему не следовало отправить его тотчас же на тот свет. Всматриваясь
в эти два соединенные Тимофеем мотива, мы легко убедимся, что один из них греческого
происхождения, другой – азиатского. В самом деле, сосредоточимся на первом. В
прекрасного пастуха Аттиса влюбляется богиня Агдистис, она берет его с собою на
охоту – не так ли и Артемида сопутствовала прекрасному охотнику Ипполиту? Но юношу
не удовлетворяет любовь богини: он ей изменяет ради царевны и становится жертвой
ее ревнивого гнева, лишая себя жизни под влиянием насланного ею безумия – не так
ли и Дафнис, променявший божественную нимфу на смертную царевну, стал жертвой
ее ревности? Но Агдистис раскаивается в своей суровости: она ищет своего возлюбленного,
ищет его, ищет... и находит наконец во власти смерти – не так ли и Деметра искала
свою дочь, пока не нашла ее во власти царя мертвых? – И это все? "Она хотела
вернуть ему жизнь, но Зевс воспротивился". Знакомый прием при рудиментарном
мотиве: "Неосуществленное намерение". Уже по этому одному мы можем догадаться,
что первоначально Агдистис своею любовью вернула жизнь своему возлюбленному. Но
это подтверждается и другими источниками: исходом Аттисовых мистерий было воскрешение
их героя, символ и условие... но об этом после.
Не правда ли, какой прекрасный греческий миф мы обнаружили под неприглядной оболочкой
пессинунтского сказания? И главное: какое сходство по исходу и смыслу с элевсинским
мифом! Любовь побеждает смерть, таков смысл и здесь и там – любовь любовницы здесь,
любовь матери там. И в обоих случаях эта победа содержит в себе утешительную уверенность...
но, повторяю, об этом после.
Но кто же он такой, этот "известный богослов" Тимофей? Ответ на этот
вопрос дает нам Тацит (Ист. IV 83). Птолемей Первый "Тимофея афинского из
рода Эвмолпидов, которого он еще раньше выписал из Элевсина, чтобы сделать его
руководителем обрядов"... Как видит читатель, дело и мастер подходят друг
к другу: элевсинская реформа пессинунтского культа имела своим автором жреца элевсинской
Деметры. Этим определяется и время реформы – Тимофей был современником Птояемея
Первого (правил 322-283); Пессинунт был тогда подвластен диадоху Лисимаху. И все
дело представляется нам в следующем свете.
Как правитель фрако-фригийского царства, в котором греческая элита городов, особенно
прибрежных, сожительствовала с туземным населением, Лисимах, верный заветам Александра
Великого, пожелал объединить оба эти элемента общностью религии. Он обратился
тогда к своему всегдашнему союзнику и свату, Птолемею Первому египетскому; тот
прислал ему Тимофея элевсинского, который перед тем в его египетском царстве произвел
религиозную реформу, служившую такой же объединительной цели. Тимофей нашел свой
путь предначертанным: не могло быть сомнения в том, что общей религией должна
была стать религия Великой Матери, которой уже поклонялись обе части населения
– правда, по обрядности настолько различной, что общих элементов в этом поклонении
было очень мало.
Греки во многих городах справляли мистическую службу своей горной Матери, но ей
одной, без Аттиса и подавно без его оскопленных последователей-галлов; именно
их и признавали фригийцы, имевшие свой религиозный центр в Пессинунте.
Надлежало найти средний путь. Было ясно, что греки не согласятся осквернить свой
старинный культ Великой Матери обрядом оскопления, органически противным их религиозному
чувству: уния – мы можем ее так назвать – должна была совершиться на почве принятия
Аттиса, но без его оскопленных галлов и, стало быть, без его самооскопления. Последнее
следовало заменить смертью – остальное подсказывала элевсинская религия. За смертью,
благодаря любви Матери, должно было последовать воскрешение, радостный и благоговейный
конец "мистерий Аттиса".
Ибо, само собою разумеется, что Агдистис – не более как прозвище Матери, владычицы
горы Агда над Пессинунтом, вполне понятное там и непонятное в других местах. Отсюда
извращения: Agdistis, Angdistis, Angistis, Angissis – все эти правописания в надписях
встречаются. Кроме искажений, были возможны и перемещения, раз связь с горною
Матерью была утрачена: далеко ли от Angissis до Anchises, до того пастуха, которого
полюбила Идейская Мать-Афродита (выше §12)? Кайбель и я, мы оба, независимо друг
от друга, дошли до этого отождествления; полагаю, что его можно считать достаточно
прочным – а в то же время и подтверждением отождествления Идейской Афродиты с
Великой Матерью.
Пред нами предстал один из самых замечательных людей в истории античной религии,
новый апостол Деметры элевсинской, Тимофей Эвмолпид. Он был много влиятельнее
Мефапа: тот только освобожденную Мессению просветил таинствами своей элевсинской
владычицы, этот же создал на почве этих таинств религиозную унию для всей Анатолии.
А если припомнить, что он до того так же эллинизировал и египетскую религию Исиды
– об этом у нас речь будет в следующей главе – и что эти две богини, Великая Матерь
и Исида, были обоими главными божествами греческого востока и остались таковыми
и во всей вселенской империи, то можно будет сказать без преувеличения, что Тимофей
Элевсинский был основателем религии эллинизма, этого моста между эллинством и
христианством. И все, что мы узнаем об этом человеке, ограничивается немногими
строками у Тацита, Арнобия и еще географа Стефана Византийского. Что его сочинение
без остатка погибло, это нас не удивляет – такова была участь всех богословских
сочинений "язычества". Но что и память о нем почти угасла, это скорее
может нас поразить. С этим, однако, приходится мириться: его дело зато оказалось
очень живучим. Присмотримся к нему, насколько это дозволяет завеса "Аттисовых
таинств".
§14
Великая Матерь прежде всего и везде – горная богиня; в этом ее первоначальное
значение. И ее праздник везде и всегда – весенний праздник. Теперь представим
себе, что такое весна на горе, и исконный смысл таинств Матери на почве религии
природы станет нам понятным. Здесь, на горе, грознее, чем где-либо, бушуют бури
равноденствия, громче, чем где-либо, раздается безумящий свист, вой и рев южного
ветра, несущего с собой вместе с тем душистую влагу теплого моря и этим наполняющего
душу сладким чаянием какого-то неведомого блаженства. Из этих двух чувств, безумия
и чаяния, рождается основное состояние для мистического воспринимания божества
– экстаз.
Да, это царица гор, Великая Матерь, разъезжает по своему царству в сопровождении
своей шумной свиты под звуки ее кимвалов, тимпанов и флейт; это ее львы оглашают
гору своим рычанием – не забудем, что мы в Азии – это они запускают свои когти
в дрожащую плоть своей любимой добычи, дикого тура, чтобы отведать его горячей
крови. Блажен, кто может душой приобщиться к ее блаженной свите! Путь указуют
мистерии Великой Матери; они родственны мистериям Диониса, особенно же его фракийского
двойника, Сабазия, почему и сливаются с ними очень легко. Великая Матерь сопоставляется
с Сабазием; для какого общего действия? Почем нам знать! Греки, и среди них афиняне,
поддерживали оживленные сношения и с фригийцами, и с фракийцами; частные религиозные
кружки, уже начиная с V в., принимают их таинства, возбуждая этим насмешки не
только комедии, но и серьезных государственных деятелей, вроде Демосфена, не упустившего
случая уязвить своего противника Эсхина двусмысленной ролью его матери в распространении
двусмысленных оргий фрако-фригийских божеств.
А там, в недоступной глуби Фригии, таинства Матери справлялись с жестокой, кровавой
обрядностью. Не в виде ласковой женщины с символом плодородия изображалась горная
Матерь: ее кумиром был черный камень, хранимый в пещерном храме ее горы. И экстаз
участников ее весеннего праздника принимал грозный вид исступления: острыми камнями,
черепками, ножами они наносили раны друг другу и себе и в крайнем разгаре страсти
доходили до самооскопления. Это было симпатическим чествованием любимца богини,
Аттиса, впервые принесшего ей эту неслыханную жертву... Что это значит? Пытались
объяснить это странное извращение религиозного чувства на почве религии природы:
так и растительность гибнет перед зимней стужей.
– Но ведь праздник справлялся весной?
– Ну, значит, перед летней засухой: мы ведь на юге.
– Это было бы смертью; но при чем тут самооскопление?
– Так и растительность летом гибнет в цвету, не давши плодов.
– Ну, нет, простите: если бы она погибала до принесения плодов, то она и продолжаться
бы не могла. Нет, на почве религии природы загадка неразрешима; ее смысл должен
быть иной. А какой, это, думается мне, укажет нам девиз позднейшего герметизма:
"да познает мыслящий человек самого себя, что он бессмертен, и что причина
смерти – любовь". Любовь продолжает жизнь в породе, обрекая смерти особь:
если хочешь остаться лично бессмертным, не уделяй породе данной тебе искры жизни.
Глава IV
ИСИДА
§16
Прошли те времена наивной и восхищенной веры, когда люди искали в замкнутой долине
Нила таинственных истоков мистицизма, ревниво охраняемых молчаливой кастой жрецов
и лишь путем посвящения или предательства ставших уделом также и чужеземных гостей.
Чем более разбирались древние записи, смущавшие и подстрекавшие фантазию сторонних
зрителей загадочностью своих прихотливых письмен, тем более трезвого, холодного
света проливалось на сущность египетской религии. Развеялись соблазнительные и
жуткие призраки египетской ночи; то, что нам показал ворвавшийся свет еще только
утреннего солнца, оказалось довольно бесцветным, житейско-практическим, убогим
богопониманием, вряд ли даже составлявшим предмет тайного учения. С одной стороны,
неопределенные и малоотличимые друг от друга местные божества, произвольно сплетаемые
в троицы или девятерицы по тоже местным соображениям соседства, – божества, награждающие
своих поклонников и карающих своих врагов; с другой – ряд других с определенными
функциями, управляющих путями солнца или нарастанием Нила и принципиально недоступных
просьбам и угрозам людей.
Что могла дать эта религия ищущей душе чужеземных народов и особенно греков? То,
что она им действительно дала: почти ничего. Уже одно то, что Египет представлял
себе небо женским и землю мужским началом, делало понимание его религии природы
невозможным для эллина с его исконным и основным дуализмом оплодотворяющего неба
и оплодотворяемой матери-земли. Вольно было Геродоту – с доверчивостью любознательного
ребенка прислушивавшегося к рассказам не очень сведущих, как оказалось, толмачей
– объявлять чуть ли не весь греческий Олимп сколком с египетского пантеона; на
самом деле общение Эллады с негостеприимной страной фараонов дало ей папирус и
другие полезные товары, но не откровения о богах и религиозных началах мироздания.
Ра и Птах, Нейт и Себек так и остались у себя дома.
Одно только божество, выделяясь из их среды, оплодотворило греческую религиозную
интуицию – правда, лишь после того, как оно само было оплодотворено ею; это то,
которое мы и поныне называем его эллинизованным именем, не будучи в состоянии
произнести его исконно-египетского – Исида. Она, в то же время, единственная,
о которой имеется настоящий миф, а не только мифообразная формула; правда, связным
пересказом этого мифа мы опять-таки обязаны греку Плутарху, между тем как Египет
нам его сохранил в клочках, подобно растерзанному телу его второго героя Осириса;
но так как эти клочки укладываются в то целое, которое нам дает Плутарх, то мы
и относимся с полным доверием к его знанию и добросовестности. Своим же исключительным
воздействием на эллинское религиозное сознание Исида была обязана, в низменных
сферах, тому, что она была волшебницей среди богов и учительницей магии – об этом
потом; а в более высоких – тем ее качествам, о которых будет сказано здесь.
Итак, Исида – дочь отца-земли и матери-неба, Геба и Нут; это антифизическое сплетение
жреческой теологии не важно, важно то, что она – мать молодого солнца Гора (Horos).
Как таковая, она богиня восточного небосклона; богиней западного стала ее сестра
Нефтида (Nephthys), и их братьями были дневное, надземное Солнце, Осирис, и ночное,
подземное, Сет-Тифон (Typhon). Братьями и в то же время мужьями: Исиды – Осирис,
а Нефтиды – Сет.
Это – в плоскости религии природы; а в плоскости истории – Осирис был древним
царем Египта, мужем Исиды и братом обоих остальных. Но брак Сета и Нефтиды был
бесплоден, что легко объясняется в плоскости религии природы; Нефтида устроила
так, что Осирис совокупился с нею, приняв ее за Исиду, и родила ребенка. Родив
его, она, однако, из страха перед мужем, его бросила; Исида, зная о происшедшем,
его отыскала и (из любви к мужу, дополняем мы), воспитала; это был Анубис, отныне
ее верный страж.
Сет, (догадавшись и сам о происшедшем, дополняем мы опять) возненавидел своего
брата и решил его погубить; для этого он воспользовался следующей хитростью. По
размерам тела Осириса (которые он, надо полагать, узнал от Нефтиды) он заказал
ларец; затем, устроив у себя пир и пригласив к нему и брата, он объявил, что подарит
ларец тому, кому он придется впору. Стали пирующие поочередно в него ложиться;
когда очередь дошла до Осириса, друзья Сета подбежали и заколотили ларец, после
чего бросили его в Нил.
Узнала о случившемся Исида; отрезав свои волосы и одевшись в траурные ткани, она
отправилась искать своего мужа. Тем временем Нил отнес ларец в море, а море выбросило
его у Библоса (египетского) на берег; на месте, куда он был выброшен, быстро выросло
дерево-эрика и охватило его своим стволом. Библосский царь срубил дерево и, не
заметив находившегося в нем ларца, сделал из него столб для своего дворца. Исида
после долгих блужданий "по божественному наитию" пришла и в Библос.
...Я пропускаю здесь подробности, слишком уже напоминающие службу Деметры у Метаниры
и, по-видимому, уже после эллинизации Исиды заимствованные из элевсинского мифа;
конец был тот, что Исида, выслужив столб, извлекла из него ларец и из ларца –
труп Осириса. Она ласкает, оплакивает его; но что-то ее отзывает, она должна его
бросить, а тем временем злой Сет подоспевает и находит тело своего брата. Чтобы
предупредить его – не то оживление, не то похороны, он разрывает его на четырнадцать
частей и разбрасывает по всей земле. Приходит Исида; новое отчаяние, новые поиски;
она находит разрозненные части, собирает их; Нефтида присоединяется к ней, они
вдвоем оплакивают погибшего. Но этого мало: Исида научилась волшебству, своими
магическими средствами она возвращает покойному и целость, и жизнь.
Тем временем подрос и Гор, сын Осириса и Исиды; подросши, он требует к ответу
убийцу своего отца. Ответ в плоскости истории происходит перед судом, но в плоскости
религии природы в пространстве, в "день ужасов", в виде поединка Сета
и Гора. Сет превращается в разные чудовища, между прочим, в вепря; ему удается
вырвать глаз у Гора (намек на затмение солнца), но и у него его противник вырывает
ядра. К сражающимся является Исида; своими магическими средствами она возвращает
сыну его глаз, но когда она таким же образом исцеляет и его врага, своего брата,
возмущенный Гор отсекает ей голову... эта "ужасная черта" не встретила
доверия со стороны благочестивого Плутарха, но мы тем более должны считать ее
исконной. Гермес-Тот, в свою очередь, исцелил Исиду, и при посредничестве богов
спор между всеми участвующими был улажен.
Знакомый с греческим мифом читатель признает тут первообраз или, по крайней мере,
параллель к трагической истории Атридов: Осирис – Агамемнон, Сет – Эгисф, Гор
– Орест; Исида соответствует Клитемнестре, и для этой параллелизации мотив ее
обезглавления ее сыном особенно драгоценен. Но это мимоходом. В египетской религии
миф об Осирисе был прототипическим для обрядности похорон умерших в видах их оживления
на том свете. Исида указала для этого путь; соблюдая примененные ею магические
практики, всякий покойник становился Осирисом, с каковой целью ему и давалась
в качестве путеводителя на том свете знаменитая книга "о выходе с дня"
("книга мертвых", как ее со времени Лепсиуса принято называть). Магию
мы пока оставляем в стороне; важно то, что Исида научила смертных, как уготовить
себе... грек бы выразился: лучшую участь в царстве Аида.
Об этом тотчас; еще одно замечание, прежде, чем мы покинем пересказ Плутарха.
Внимательный читатель не мог не заметить, что в нем встречается явное удвоение:
Сет дважды злоумышляет против брата, Исида дважды его находит, дважды оплакивает.
Прибавим тут же, что древнеегипетский миф этого удвоения не признает: у него Исида
только раз спасает Осириса, воссоединяя его тело. Не спорю, что в более обстоятельном
рассказе крутость могла быть смягчена. Я представляю себе дело так: Исида находит
труп Осириса в ларце, она хочет возвратить ему жизнь, но для этого ей надо научиться
магии. Спрятав дорогое тело, она отправляется к Гермесу-Тоту и становится его
ученицей (на это имеются намеки в мифах) . Опытной волшебницей она возвращается
туда, где она спрятала труп Осириса – но его тем временем нашел и растерзал Сет.
Она вторично его ищет, и т. д.
Так, вероятно, передавал дело источник Плутарха; но при всем том удвоение остается
удвоением. И читатель не затруднится припомнить, что мы такое же удвоение на том
же, так сказать, месте рассказа нашли и в мифе об Аттисе (§13). И там мы установили
его происхождение и смысл: причиной возникновения был вариант, введенный Тимофеем
элевсинским в подлинный пессинунтский миф, а целью его введения было желание дать
ему приемлемую для эллинского сознания форму. Как увидит читатель, то же самое
случилось и здесь и притом по почину того же Тимофея.
§17
Заговорив о чествуемом в Александрии Сараписе, Тацит (Ист. IV 83 cл.) следующим
образом рассказывает о происхождении этого культа. Когда Птолемей I устанавливал
богослужение в новооснованной столице своего царства, ему явился во сне юноша
неземной красоты и роста и потребовал от него, чтобы он перенес с Понта его кумир
на благо своему царству, после чего он, окруженный огнем, вознесся на небо. Птолемей
сообщил свое сновидение египетским жрецам; но так как они Понта и вообще чужих
земель не знали, "то он обратился к Тимофею афинскому из рода Эвмолпидов,
которого он еще перед тем выписал из Элевсина, чтобы сделать его руководителем
обрядов" – а именно: как мы имеем право дополнить, основателем александрийского
Элевсина и его воспетых Каллимахом таинств (§9). Тимофей, на основании рассказов
бывалых людей, устанавливает, что разумелся понтский город Синоп и его пригородный
храм Аида. Отвлеченный другими заботами, Птолемей не сразу воспользовался указанием
своего советника; тогда тот же сон приснился ему вторично и уже в угрожающей обстановке.
Пришлось повиноваться; Птолемей посылает сначала в Дельфы и после полученного
там благословения – в Синоп, к царю Скидрофемиду. Не сразу согласился царь расстаться
со своей святыней; но тут и ему приснился страшный сон, подтвержденный болезнью
и другими явными признаками божьего гнева. Народ, узнав о происходящем, сплошной
массой обступил храм, чтобы не допустить похищения кумира. Тогда сам бог покинул
храм и через пораженную ужасом толпу проследовал на египетский корабль, который
после невероятно быстрого плавания на третий день приходит в Александрию. Здесь
и был построен величественный храм новому богу, как Сарапису, "на месте старинного
храмика Сараписа и Исиды".
Мы узнаем здесь обычного типа "ареталогию", т.е. храмовую легенду, имеющую
целью прославить "доблесть" (arete) чествуемого бога; такая же точно
рассказывалась и про перенесение в Рим пессинунтского кумира Великой Матери. Чудесные
прикрасы нетрудно выделить; в результате получится важная религиозная реформа,
произведенная родоначальником новой династии египетских царей.
Таковые в Египте обычно отмечали свое восшествие на престол учреждением нового
культа; египтяне ничего не могли иметь против возобновления старинной традиции.
Но Птолемей преследовал еще другую, более важную цель: он хотел под знаком объединяющей
религии сплотить между собою оба элемента своего народа, греческий с туземным.
Для этого он обратился к Тимофею элевсинскому с поручением насадить в Александрии
его родные мистерии (§9); но культ чисто греческой Деметры, охотно принятый его
подданными-греками – прошу вспомнить гимн Каллимаха – ничего не говорил чувству
египтян. Тогда был сделан дальнейший шаг: по свидетельству вышеназванного, очень
добросовестного, Плутарха, "эксегет Тимофей с его заседателями и Манефон-себеннит
доказывают Птолемею, что синопский кумир, который ему был привезен, представляет
собою не кого-либо иного, а именно египетского бога Сараписа". Итак, Птолемей
образовал комиссию из представителей греческого и египетского жречества для учреждения
нового, общего для обеих наций культа; представителем греческого был тот же Тимофей,
учредитель элевсинских таинств в Александрии, успевший за время своей деятельности
в этом городе присмотреться и к египетской среде, и египетский жрец Манефон, написавший
по-гречески историю своего народа и, стало быть, освоившийся с пришлой, греческой
частью александрийского населения. Их общим делом были культ и религия Сараписа,
кумир которого был привезен из греческого города Синода, имя же было заимствовано
из недр египетского символизма, обозначая "ставшего Аписом – Осириса".
Так мы, следуя древней традиции, представляем себе возникновение этой самой влиятельной
ветви эллинистической религии, оставляя, по необходимости, побочные Вопросы в
стороне. Нечего говорить, что о нем существует целая литература; нечего говорить
также, что и установленные главные вехи не остались неоспоренными. Но что можно
сколько-нибудь разумно возразить против древней традиции? "Религии не создаются
по приказу". Не создаются, согласен, но очень часто реформируются по приказу,
и лютеране это знают лучше, чем кто-либо; полагаю, что и у царя Птолемея был свой
Вартбург, куда он отправил Тимофея, Манефона и их заседателей. – "Не стал
бы Тимофей учреждением мистерий Исиды делать конкуренцию им же перенесенным мистериям
Деметры элевсинской". По моему изображению нет места конкуренции; Сарапей
стоит рядом с Элевсином александрийским, как Мегалесий рядом с храмом Деметры
в Пергаме или как соответственные святыни в Кизике. – "Понтский Синоп назван
по недоразумению; на деле Сарапис был взят из египетского Мемфиса, холм которого,
освященный храмом этого бога, назывался по-египетски Sen-Hapi ("домом Аписа"),
а по-гречески "Sinorion". Созвучие очень интересное; действительно,
оно объясняет нам, полагаю я, то, что до сих пор оставалось непонятным, почему
кумир нового бога был взят именно из отдаленного Синопа на Евксине. – А в противовес
этим несостоятельным возражениям сколько подтверждений! И аналогия пессинунтского
культа, и явные элементы элевсинской религии в мифе об Осирисе-Сараписе, и указанное
предательское удвоение. Прибавлю и одно хронологическое соображение. Кумир александрийского
Сараписа приписывается славному греческому ваятелю Бриаксиду (Bryaxis), деятельность
которого относится к середине IV века; между тем, учреждение его культа в Александрии
состоялось полустолетием позже. Сколько гипотез вызвало это мнимое противоречие!
Допускались самые невероятные хронологические натяжки, оспаривалось авторство
Бриаксида, измышлялся никому неизвестный Бриаксид Младший – между тем как древняя
традиция никакого противоречия в себе не содержит. Бриаксид и не думал о Сараписе:
он, главный в Анатолии художник, изваял для синопцев их Плутона, которого затем
Птолемей перевез в Александрию. Самый вид александрийского Сараписа, известный
нам по многочисленным копиям, не оставляет никакого сомнения в том, что его художник
имел в виду чисто греческого Аида-Плутона.
Итак, кумир – греческого, имя – египетского происхождения; этим обе нации были
удовлетворены. Имя имело для египтян решающее значение: из него они путем этимологических
хитросплетений выводили свои богословские построения, им они пользовались для
своих магических практик; от имени они бы никогда не отказались. Напротив, особенностью
греков было именно то, что они видели в имени лишь безразличную, меняющуюся ризу
божественного естества. Пусть им предложат поклоняться богу с негреческим именем
Сараписа: они не затруднятся это сделать, видя в нем своего родного бога Плутона.
Так Птолемей разрешил религиозную проблему, поставленную ему его призванием на
обновленный эллинизмом престол фараонов; решение было блистательным. Это доказала,
во-первых, поразительная живучесть нового культа, культа Исиды и Сараписа: он
пережил все остальные культы в Египте и был истреблен лишь императором Юстинианом
в VI в., да и то только по видимости. Это доказала его еще более поразительная
притягательная сила, проявленная в прозелитизме, его быстрое распространение по
греко-восточному, греческому, греко-римскому и римскому миру. Это доказало, наконец,
его обаяние среди чутких к мистическим восприятиям умов новой Европы; ведь не
египетская богиня о непроизносимом имени, сопрестольница Себека, Птаха, Хатхор
и др., заворожила эти умы, создавая "жриц Изиды" вплоть до последних
времен, а богиня эллинистическая, Исида Тимофея, эллинистическое претворение Деметры
элевсинской.
§18
Было бы, однако, ошибочно утверждать, что Исида до этого претворения была совершенно
чужда внеегипетскому и специально греческому миру. Морские гавани, места прихода
и ухода иностранных судов, были естественными местами оседлости также и для иностранных
"колоний" в нашем смысле слова. Как в египетской Навкратиде была эллинская
колония, Hellenion, отгороженная довольно прочной стеной от остального египетского
мира, так, наоборот, в афинском Пирее жила колония египтян. Разница, правда, состояла
в том, что Навкратида была самоуправляющейся общиной, имевшей, естественно, и
свои собственные культы, между тем как египетская колония в Пирее жила среди прочих
жителей этого города. Но таким иностранным поселенцам предоставлялось при соблюдении
известных условий образовать корпорации, thiasoi, которые были общинами в общине.
И вот мы читаем в одной, случайно сохранившейся надписи, относящейся к 333 г.
– как раз накануне основания Александрии:
"по предложению (оратора) Ликурга, сына Ликофрона, из рода Бутадов и вследствие
признанного законным прошения китайских (на Кипре) купцов, чтобы им было разрешено
приобретение участка земли для постройки храма Афродите, постановляется: разрешить
китийским купцам приобретение участка земли для постройки храма Афродите на тех
же основаниях, на каких и египтяне построили храм Исиде".
Итак, египетская "колония" в Пирее еще до птолемеевской эллинизации
имела храм своей излюбленной богини; не следует, однако, преувеличивать значение
этого факта. Современная ему афинская литература, очень живо откликнувшаяся на
введенные частным образом чужеземные культы Адониса, Сабазия, Котитто, совершенно
молчит об Исиде; очевидно, внутри своей специально египетской общины поклонников,
при их строгой отчужденности от "варваров", эта богиня не имела той
жажды и силы прозелетизма, которую приобрела после реформы Тимофея. Зная отношения
эллинов, и специально афинян, к чужеземным культам, и египтян к неегиптянам, мы
наверное можем утверждать, что пирейский храм Исиды, – вероятно, наглухо замаскированный
гражданскими пристройками, – ничем не возбуждал внимания посторонних; египетского
кумира с его непривычными скульптурными формами и не видел афинский глаз, как
никакое афинское ухо не слышало литургических причитаний в ее честь. А если и
слышало, то ничего не понимало: причитания были на египетском языке.
Теперь все изменилось: в Александрии, гостеприимном греческом городе, в роскошном
"Сарапее" рядом с кумиром бога, изваянным рукою эллина Бриаксида, стояла
его супруга Исида, в которой каждый эллин должен был признать свою Деметру – действительно,
чтобы это дополнить, раскопки на Делосе доказали нам, что Исида Тимофея первоначально
изображалась в виде Деметры, пока для нее не нашли специально греко-египетской
формы – что и неудивительно. Вся литургия была на греческом языке – для египтян
был выстроен особый Сарапей в Мемфисе, более приноровленный к их религиозным нуждам
– и вперемежку с переделанными по египетским образцам молитвами слышались пеаны
– да, именно пеаны Деметрия Фалерского, ученика Аристотеля и бывшего правителя
Афин, ныне советника царя Птолемея; пеаны, сочиненные им в честь новых богов в
благодарность за исцеление от болезни глаз. Эта Исида, конечно, уже иначе действовала
на религиозное чувство. Первым делом она привилась среди греческого населения
самой Александрии: следовать примеру великого афинянина Деметрия ни для кого не
было зазорно. А затем – мы уже видели, что Птолемеи поддерживали морские сношения
с собственной Грецией, их флот разъезжал по Архипелагу – Исида получила новое
значение как охраняющая на море богиня, значение, какого за ней не знали боявшиеся
моря египтяне. Операционным базисом Птолемеев на Архипелаге были Киклады; и вот
Делос, по-видимому, первый заводит у себя Сарапей – когда, наверное не знаем,
но, конечно, в III в., прежде, чем Птолемеи потеряли свою власть на море. Политика
их была антимакедонская; это их особенно сблизило с Афинами, которые были главным
предметом завоевательных стремлений македонских царей. Птолемей II оказывает им
помощь против Антигона Гоната; благодарные афиняне основывают новую филу в честь
его, Птолемаиду, и, по-видимому, в то же время строят – уже не в Пирее, а в самих
Афинах, недалеко от Акрополя – храм в честь Сараписа и Исиды.
Другим средством распространения их культа было наемничество. Как популярна была
военная служба у Птолемеев, видно из стихотворений Феокрита. Из греческих наемников
многие, конечно, оставались в Египте, получая земельный надел в тамошних военных
поселениях – лучшее средство эллинизаторской политики, которым располагали греческие
цари Египта; но многие возвращались на родину и там, понятно, не переставали служить
той богине, которая их охраняла в чужой стране. Так возникли культы Исиды на Крите,
в Этолии и, по-видимому, во многих других местах.
Деметра элевсинская, как мы видели, не делала разницы между свободными и рабами,
всех одинаково принимая в свой храм посвящений; эту свою гуманную черту она, естественно,
передала и александрийской Исиде. Отсюда возник – мы это можем удостоверить специально
для ее беотийских культов – один обычай, несомненно увеличивший ее популярность
в низших слоях общества: обычай отпущения рабов на волю путем посвящения их Исиде.
Это делалось таким образом: сумма денег на выкуп, собранная или самим рабом, или
его покровителями, или в видах юридической фикции объявленная самим хозяином,
вносилась последнему от имени Исиды, которая, таким образом, становилась как бы
госпожой отпускаемого. Это не стесняло его свободы, а только скрепляло ее, так
как хозяин, в случае нарушения ее, подвергался не только светскому, но и духовному
взысканию; но понятно, что освобожденный таким образом становился в особенно близкие
отношения к своей госпоже, делался особенно ревностным ее слугой.
Одновременно с восточным греческим миром был завоеван и западный. Кирена была
более или менее подвластна Птолемеям, Сиракузы же через своего тирана Агафокла
вступили с ними в родственные отношения. Это случилось еще в III веке; из Сицилии
же богине нетрудно было перекочевать и в южную Италию, в ее главную гавань Путеолы
и дальше. Посетителям Помпеи памятен тамошний внушительный – не по размерам, а
по загадочной архитектуре и не менее загадочным фрескам – храм Исиды; многие знают
его также и по эффектной, но очень фантастической роли, которую он играет в известном
романе Бульвера. Он был построен уже после землетрясения, незадолго до гибели
города, но на месте более древнего, заложенного еще во II в. до Р.X. А основавшись
в южной Италии, Исида стала настойчиво стучаться и в ворота Рима, пока не добилась
своей цели; но это уже выходит за пределы настоящего очерка.
Немногое из многого пришлось здесь привести; если читатель перелистает книгу Лафеи
(Lafaye), посвященную внеегипетскому культу александрийских божеств, или хоть
обстоятельную статью Дрекслера в мифологическом словаре Рошера, – он будет поражен
триумфальным шествием эллинизованной Исиды по всему греко-римскому миру. Но он
видит также, что громадное большинство свидетельств относится к эпохе империи:
очень редко удается приурочить возникновение того или другого культа к эпохе эллинизма.
Мы ограничиваемся, поэтому, сказанным и, переходя от внешностей к сути дела, постараемся
дать ответ на более интимный вопрос: чего искали и что нашли новые поклонники
египетской богини и ее супруга в их полувосточной, полугреческой службе?
§19
Начнем с того, чего они не нашли.
Не нашли они, во-первых, той особенности египетской религии, которая уже давно
возбуждала их насмешки и с которой они никогда бы не примирились: обоготворение
животных в виде ли придавания божественным изображениям животной или полуживотной
формы, или в виде прямого поклонения разным священным баранам, котам, крокодилам
и т. д. Надо, впрочем, сказать, что специальный культ Исиды и Осириса уже в своей
позднейшей египетской форме был довольно свободен от этих уродливостей. Правда,
Исида была для египтян собственно "небесной коровой" и вначале изображалась
не то полной коровой, не то с коровьей головой; но до александрийской эпохи даже
эта самка Минотавра не дожила. Она успела потерять и эту коровью голову и сохранить
только рога по обе стороны своего солнечного диска в виде особого головного убора;
таковой знали ее мемфиты, между тем как александрийцы видели в ней только свою
родную Деметру, без всякого намека на ее бывшее коровье естество. Сарапис, даром,
что "Осирис-Апис", оставил себя как Аписа (т.е. быка), в Мемфисе; Александрия
по всему миру распространила его таким, каким его, – т.е., собственно, не его,
а синопского Плутона, – изваял Бриаксид. Их сын Гор – да, тот неизменно представлялся
с головой кобчика, поскольку ему не давали головы павиана, что было еще менее
утешительно; зато Александрия его совсем оставила в покое в его взрослом подобии
и ограничилась Гором-младенцем, Har-pe-chrat, по-гречески Гарпократом, который
был представляем обыкновенным человеческим младенцем либо у матери на руках, либо
отдельно. В первом случае получилась красивая и знаменательная группа, богиня-мать
с божественным младенцем; греку предоставлялось вспомнить о Деметре с ее питомцем,
дитятей Метаниры, или Иакхом, пока не наступили времена, признавшие за этой группой
еще более священное значение – времена, продолжающиеся и поныне. Самого Гарпократа
египетский реализм не постеснялся бы изобразить прямо сосущим свой палец, но ради
греческой благопристойности пришлось ограничиться приложением этого пальца к губам,
причем, получился новый, красивый символ: символ молчания, приличествующего посвящаемому
в таинства Исиды.
Не нашли они, во-вторых, и той разветвленной заупокойной магии, которая составляла
славу египетской Исиды как волшебницы среди богов, и внешними символами которой
была сложная мумификация покойников и даваемая им на тот свет "Книга мертвых"
из ста с чем-то глав. Книга мертвых не была переведена по-гречески, а греки-поклонники
Исиды были хоронимы по своей родной обрядности, т.е. или погребаемы в земле, или
сжигаемы. Это было очень важной реформой: признавалось, что сохранение тела не
было условием для благоденствия души на том свете. Конечно, давления и тут не
производилось никакого: если в самой Александрии грек-поклонник Исиды считал более
надежным, чтобы его по смерти мумифицировали на египетский лад, то это было дело
его и его родственников; мумии с греческими надписями в самом Египте нам сохранились.
Но через море этот обычай за Исидой не последовал: культ этой богини в прочем
греко-римском мире мы должны себе представить без мумий и сопряженной с ними загробной
магии. Это не значит, впрочем, что Египет вовсе обошел Грецию этим роковым даром:
магия попала в Грецию, мы это еще увидим (§38), и притом благодаря обаянию Исиды.
Но это было второй волной, пошедшей от Египта, и александрийская религия Тимофея
в ней неповинна.
Зато вот, что они нашли.
Во-первых, каждый грек, откуда бы он ни происходил, нашел в Исиде свою родную
богиню, в Сараписе – своего родного бога. Что Исида была Деметрой, это мы уже
видели; но она же была Афродитой Морской для коринфского купца, которого она благословляла
в опасный путь через Архипелаг; она же Герой-Вершительницей охраняла брачную жизнь
замужних женщин, она Артемидой облегчала их родильные муки, и так далее; даже
с Великой Матерью она дала себя отождествить, когда прозелитизм также и этой анатолийской
богини повел к ее столкновению с ней. Столь же всеобъемлющим божеством был и ее
супруг Осирис-Сарапис. Его кумир, как мы видели, изображал ею, как Аида-Плутона;
но этот бог не пользовался в Греции особенно распространенным культом и даже в
самом Элевсине играл довольно второстепенную роль. Там мужским членом троицы был,
как мы видели, Дионис; и действительно, Диониса признал в Осирисе еще Геродот
задолго до учреждения александрийского культа. Это значение осталось за Осирисом-Сараписом
и впредь, причем, орфики могли припомнить, что и их первозданный Дионис-Загрей
был растерзан Титанами, как Осирис – Тифоном и молиться на том свете, чтобы "Осирис
уделил им холодной воды" памяти и сознания. Но, кроме того, он был по своему
первоначальному значению Гелием-Солнцем, и это значение со временем опять станет
преобладающим – недаром он, явившись во сне царю Птолемею, в пламени вознесся
к небесам. Он же и Посейдоном охраняет пловцов во время их плавания; он Асклепием
исцеляет ищущих его помощи больных; он, наконец, превышает всех остальных богов
своей силой, будучи Зевсом, супругом Исиды-Геры: "един Зевс-Сарапис",
читаем мы много раз на передающих его любимое изображение резных камнях. "Един
Зевс-Сарапис" – стоит запомнить эту формулу: она характерна и для этой эпохи,
стремящейся уже к единобожию в иной форме, более простой и откровенной, чем та,
в которой осуществила эту идею и исконная греческая религия и позднейшая религия
Деметры (выше §10). Нам сохранена легенда, что в самый момент возникновения александрийского
культа кипрский царь Никокреонт, обратившись к новому богу с вопросом, кто он,
получил от него ответ: "Небо – моя глава, море – мое чрево, в землю упираются
мои ноги; мои уши реют в воздухе, мои очи сияют солнцем". Это не очень наглядно,
но идея Сараписа-всебога выражена ясно.
После древнегреческой радуги божественных проявлений, после собирания богов под
укромной сенью деметриных таинств эта феокрасия – "смешение богов" –
была следующим неизбежным шагом. Культ Исиды первый его совершил; при данном настроении
эллинизма это был один из залогов его успеха.
Во-вторых, верующие нашли в культе Исиды и хорошо организованное, сильное и умное
жречество, естественное наследие фараоновского Египта... Подлинно ли они его искали?
Можно подумать, что вначале дело обстояло наоборот. Материалистически рассуждая,
можно сказать, что жречество было, что оно требовало значительных затрат, и что
необходимостью изыскать соответственные средства объясняется поразительный прозелитизм
культа Исиды. Готов согласиться, что часть правды этим высказана; но интереснее
другая. При многочисленности жреческого персонала было возможно гораздо более
интимное, личное отношение жреца к посвящаемому, чем в древнегреческих культах
с их немногими жрецами и жрицами; то, что там было случайным явлением, здесь могло
стать правилом. Я нарочно не привлекаю самого подробного и яркого описания культа
Исиды, которое нам сохранилось – одиннадцатой книги "Метаморфоз" Апулея:
будучи написана к концу II в. по Р.X., эта книга изображает нам этот культ в его
последнем римско-вселенском фазисе и, несомненно, содержит элементы, чуждые эпохе
эллинизма. Но позволительно будет сослаться на слова героя о посвятившем его жреце,
на его сыновнюю к нему нежность и сыновнее почтение – несомненно, представление
о жреце, как о духовном отце, впервые осуществляется в культе Исиды. А что это
значит, это поймет всякий.
Но кроме того, многочисленность жреческого персонала допускала и большую торжественность
религиозных церемоний... Более внушительную и радостную, чем древнегреческие процессии
и хореи, чем ночь Дионисий и игры посвященных на светозарном лугу элевсинской
Деметры? Этого бы я не сказал; но эпоха эллинизма вообще склонна заменять всенародную
соборность виртуозностью специалистов, – и в искусстве, и в агонистике, и в религии.
И в этом отношении жреческое богослужение с народом в качестве зрителя, а не участника,
пожалуй, соответствовало новым требованиям. Не буду и здесь предвосхищать того
изложения, которое должно найти себе место в пятом очерке, оставлю нетронутым
описание Апулея; но и геркуланские фрески, относящиеся именно к эллинизму, в связи
с литературными свидетельствами открывают нам многое. Служба Исиде была прежде
всего постоянной: была утренняя служба "открытия дверей" храма, была
и пополуденная. Открытие дверей... а древние греки его не знали? Нам случайно
сохранился стих из потерянных "Жриц" Эсхила:
Благовествуйте! Мелиссы вблизи, дабы дом Артемиды открыть нам.
Если присутствующие приглашаются соблюдать благовещее настроение (euphemia) в
то время как жрицы Артемиды, мелиссы (пчелы), будут открывать ее храм, то, значит,
это открытие было богослужебным актом. Да, мы многое знали бы лучше, если бы нам
было сохранено побольше творений этого питомца элевсинской Деметры. Но и теперь
мы можем сказать, что и другой питомец той же Деметры, Тимофей элевсинский, знал,
что он делал, вводя лишь такие обряды, которые имели параллели себе в исконно
греческом богослужении.
Все же они были, по-видимому, в культе Исиды значительно сложнее. В закрытый еще
храм входили прислужницы, "будили" ее приветственной песнью, причесывали,
одевали и затем лишь открывали храм, чтобы она могла принять своих почитателей.
Завеса распахивалась; взорам верующих представлялась богиня. Без сомнения, ее
утренняя служба состояла в значительной степени в исполнении пеанов – они так
и называются – в честь нее, вроде тех, которые для нее сочинил Деметрий Фалерский,
поэт-философ; знаем еще, что молитвы сопровождались потрясанием "систра",
звонка особой конструкции, по своему значению вряд ли многим отличавшегося от
того, которым поныне сопровождается католическая литургия. – Каково было содержание
вечерней службы, мы не знаем; вряд ли, однако, можно сомневаться, что песни и
систр находили себе место и здесь.
Это была ежедневная служба, но кроме нее Исида имела свои ежегодные праздники.
Опять-таки не будем предвосхищать того, что нам подлинно известно только для эпохи
римской империи: мы не можем быть уверены в том, что веселый всенародный праздник
"корабля Исиды" существовал уже в нашу. Но зато несомненно существовал
праздник мистерий Исиды; и эти мистерии – это и было то третье и главное, чего
в ее культе искали верующие.
Главным оно было, конечно, и для Тимофея, влившего дух своего родного элевсинского
культа в мистический культ египетской богини. И здесь душа посвящаемого настраивалась
созерцанием священной драмы, героями которой были Осирис и Исида, а содержанием
– страдание, смерть и воскрешение первого, горестные поиски и самоотверженный
подвиг последней. Посвящаемый переживал вместе со страдальцем странствие через
ужасы мрака к блаженству вечного света;
"Я дошел до пределов смерти, я коснулся своей стопой порога Пересефоны; пройдя
через все стихии, я вернулся обратно; среди ночи я увидел солнце, сверкающее своим
белым светом; к богам и неба и подземной глубины я подошел и вблизи сложил им
дань своего благоговения," –
так говорит герой Апулея; и кто читал изображение элевсинских таинств в "Лягушках"
Аристофана, тот знает, что в кратком рассказе Апулея, по крайней мере, столько
же греческого, элевсинского, сколько и египетского.
Такова была религиозная реформа Тимофея, проведенная им по почину царя-эллина
Птолемея Спасителя, при дружелюбном содействии слуги Исиды, эллинствующего жреца
Манефона. Ее последствия были неисчислимы. Благодаря ей, Исида действительно завоевала
весь культурный мир: да, но это была эллинизованная Исида: египетские украшения,
которые она взяла с собою с берегов Нила, так же мало изменили ее эллинское естество,
как и "канопские" узоры третьего помпеянского стиля – его эллинскую
основу: в своеобразных, но все же не древнеегипетских льняных ризах – жаждущих
мистического откровения поклонников утешала все та же Деметра элевсинская, богиня
тайн о синем покрове.
И все же одна разница была – разница крупная, решающая. Боги греческого Олимпа
чуждались подземной тьмы; мы видели – прощаясь с жизнью, грек переходил под власть
других богов и других законов (§5). Здесь было не то: Сарапис главой витал в эмпирее,
а стопами попирал подземные глубины; отдавшийся ему при жизни поклонник и здесь,
и там пользовался его неизменным покровительством. Основное различие в греческом
пантеоне, различие олимпийских и хтонических богов, собиралось исчезнуть из сознания
верующих, готовя путь Тому, Чья все превосходящая власть одинаково объемлет и
земной, и загробный мир.
Глава V
АДОНИС И АФРОДИТА
§20
В предыдущих главах мы изучили вклады Анатолии и Египта в религию эллинизма. Переходя
теперь к третьей греко-восточной области, к Сирии, мы должны прежде всего заметить,
что ее роль, как оплодотворительницы античной религии, почти вся еще впереди.
В нашу эпоху она сама является полем усиленной эллинизации со стороны своих царей
Селевкидов; но, покоряясь им внешне, она в то же время ревниво бережет про себя
своих презираемых западным миром кровожадных Ваалов, в ожидании того, еще далекого
момента, когда этот мир, униженный и расслабленный, и их призовет к себе.
Только одно сирийское божество уже с давних пор сумело доставить себе доступ в
круг эллинской религии, использовав то чувство ее носителей, в котором заключалась
их и сила, и слабость – чувство красоты: это была Астарта с ее любимцем Адоном.
Но, быть может, и это исключение лишь подтверждает правило: дело в том, что для
этой четы Сирия была только переходной областью, ее же родиной была древняя Вавилония.
А так как вавилонская религия нам к тому же и лучше известна, чем сирийская, то
с нее целесообразнее будет начать.
В древневавилонском пантеоне богиня Иштар занимает особое место, как богиня самостоятельная
и яркая, а не бледное женское дополнение к мужскому божеству. В силу коренного
астрально-природного дуализма вавилонской религии и роль Иштар двойная: она и
душа одной из семи планет, той самой, которая поныне, после двойной лингвистической
метаморфозы, сохранила ее имя – вечерне-утренней звезды Венеры – и богиня земного
плодотворения и его условия, чувственной любви. В этом втором своем естестве она
чествовалась безудержным половым разгулом, сакральным выражением которого была
религиозная проституция; но созданный ею буйный урожай весны обречен гибели, разрушительное
время года срывает одно украшение за другим у вянущей природы, снимает с нее под
конец и ее зеленую ризу и отдает ее, обнаженную, во власть смерти. Так возник
в сознании вавилонянина образ юного бога природы, Таммуза, любимца Иштар. Причина
его гибели именно в его плодотворении – "причина смерти – любовь", можно
сказать и тут. А царица любви – Иштар: это она своими ласками обольстила Таммуза,
она стала причиной его гибели.
И вот Таммуз покинул свет дня, стал жителем преисподней, где царствует Нергал
и его грозная супруга Эрешкигаль... тут начинается для нас один из любопытнейших
памятников вавилонской религии, "Сошествие Иштар", как его принято называть.
"Стала мыслить Иштар о стране без возврата"; отправляется туда, находит
стража у первых врат, посылает его к царице Эрешкигали: "Пришла Иштар, твоя
сестра". Закручинилась владычица мрака... жалеет она богиню и ее неотвратимую
судьбу? По ее приказанию страж пропускает ее через семеро врат, снимая с нее последовательно
украшение за украшением, под конец, даже ризу стыда; обнаженной является она к
Эрешкигали. Та заражает болезнью ее глаза, чресла, ноги, сердце, голову, всю ее
– и с этого мгновения прекратилось всякое плодотворение на земле, вся живая природа
заснула. Испугались высшие боги; создав слугу, они посылают его к Эрешкигали с
властным словом. Эрешкигаль проклинает слугу, но переданное им слово исполняет;
по ее приказу, ее прислужник Намтар окропляет Иштар живою водою, ведет ее обратно
через семеро врат, возвращая ей у каждых последовательно отнятые украшения...
конец гимна плохо сохранился и загадочен, но все же видно, что и Таммузу уделяют
живой воды, что он воссоединяется с возлюбившей его богиней. Опять весна на земле.
И красиво, и странно сплелись в этом мифе оба естества астрально-природной Иштар:
мы узнаем богиню плодотворения, обрекающую гибели особь ради продления жизни породы,
но узнаем и лучезарную звезду, спускающуюся через рубеж небосклона под землю,
где предполагается царство мрака. Умирающая и воскресающая природа странно раздвоена
в Таммузе и Иштар как natura naturata и natura naturans; первая в своем мужском,
вторая в своем женском естестве, что уже совсем странно. Но мы, может быть, неправильно
поступаем, рассуждая по-нашему в вавилонской атмосфере. Во всяком случае, Таммуз
– символ расцветающей и увядающей природы.
"О, пастырь! – поется в жалобном гимне в честь него, – ты – семя, не отведавшее
влаги в борозде, зародыш, не принесший плода в поле, деревцо, не посаженное у
орошающей струи, деревцо, корни которого подрезаны, лоза, не отведавшая влаги
в борозде".
Одно хотели бы мы узнать: видели ли вавилоняне в воскрешении Таммуза залог возможного
освобождения также и человека из "страны без возврата"? Ученые-ассириологи
бывают склонны это допустить, но я не вижу для этого, пока, никаких оснований;
воскрешение мертвых упоминается в богослужебных гимнах, но только как проявление
силы соответственных богов, не в связи с воскрешением Таммуза, не как последствие
освободительного подвига самой Иштар. И, думается мне, этим обусловлено также
и то обстоятельство, что культ Иштар и Таммуза не имеет мистического характера.
Конечно, вся религия вавилонян гораздо более подчинена жречеству, чем греческая,
но о специальных посвящениях в таинства Таммуза мы не слышим. Религиозная мысль
еще не прорвала своей природно-мифической пелены: служба Таммузу, справляемая
храмовыми проститутками – только симпатическая служба умирающей и воскрешающей
природе, вне связи с возможной для человека "лучшей участью" за пределами
смерти. Такой "лучшей участи" для смертных людей Вавилон вообще не признавал.
§21
Покорившие Вавилонию пришельцы семитского племени сами прониклись ее религией
и стали посредниками между нею и своими западными соплеменниками, населившими
Сирию с Финикией; им они принесли культ Иштар и Таммуза. Его сущность была сохранена,
только имена были заменены другими. Иштар стала Астартой, хотя это имя не было
обязательным; Таммуз же был обозначаем нарицательным Adon, что значит "Господь".
Немногочисленны свидетельства об этом культе: сирийцы и финикияне не оставили
нам такой богатой литературы, которая могла бы идти в параллель с клинописной
вавилонской; что же касается греческих, то они тоже не очень обильны, позднего
происхождения и возбуждают подозрение в том, что они переносят в Сирию обратно
определившиеся уже в Греции особенности культа и мифа.
Как бы то ни было, можно признать за достоверное, что одним из центров культа
Адона и Астарты был город Библос в Финикии. Адон был ранен вепрем на охоте в роще
Ливана и умер от раны; на память об этом библийцы ежегодно справляют "оргии"
с плачем и ударами в грудь, после чего они приносят ему заупокойные жертвы как
мертвому. А на следующий день они выносят его изображение (из усыпальницы?) на
воздух, объявляют его живым и чествуют отрезанием своих волос и религиозной проституцией.
В эти дни, будто бы, и протекающая мимо Библоса река, тоже носящая имя Адона,
окрашивает свои волны в багровый цвет.
Местом столкновения и слияния финикийского и греческого элементов был остров Кипр;
здесь финикийская Астарта превратилась сначала в "кипрскую богиню" (Киприду),
а затем в Афродиту; здесь была помещена и родина ее любимца. Миф о нем получил
следующую форму. У кипрского царя Кинира была прекрасная дочь, по имени Мирра.
Воспылав нечестивой любовью к своему отцу, она путем обмана достигла своей цели,
но под конец обман обнаружился, Кинир с мечом в руке бросился преследовать оскверненную
осквернительницу – но боги, по ее просьбе, превратили ее в дерево, то самое, с
которого сочится благовонная смола, носящая ее имя. Через десять месяцев кора
дерева лопнула и выдала младенца – Адониса. Воспитанный пастухами, он и сам стал
пастухом. Своей божественной красотой он покорил сердце самой Афродиты, и она
сделала его своим товарищем и любимцем. Однажды он, однако, отправился на охоту.
Исход был для него роковым; вепрь, встретившись с ним, ранил его в бедро, и он
от этой раны умер. Безутешно было горе Афродиты; оплакав своего любимца, она спустилась
за ним в преисподнюю и добилась его частичного возвращения себе. По решению Зевса,
он отныне треть года должен был проводить в преисподней, треть с Афродитой, а
треть, где захочет сам – но он, конечно, и эту треть подарил своей божественной
подруге.
Из Кипра культ Адониса рано проник в Грецию как колониальную, так и коренную.
Самым ранним свидетельством о нем мы обязаны Сафо (VI в. до Р.X.); она сочиняла
обрядовые песни для праздников Адониса, из которых нам сохранен маленький, но
содержательный отрывок (пер. Вяч. Иванова):
Что, Киприда, творить нам повелишь?
Никнет Адонис!
Бейте в перси, взрыдав, девы, по нем,
Рвите хитоны!
В пятом веке мы встречаем "Адонии" уже в Афинах; справляют их там плачем
и жалобами суеверные женщины к великому неудовольствию властей – пришлый характер
праздника живо чувствуется в этом к нему отношении представителей государства.
Вообще, нигде в Греции до падения ее самостоятельности Адонии не получают официального
характера: справляют их частные кружки вроде того, для которого Сафо писала свои
богослужебные песни. И притом, преимущественно, если не исключительно, кружки
женщин: вторая после Сафо даровитая стихотворица греков, Праксилла, тоже писала
адонические песни, и нам из них тоже сохранен отрывок – наивный плач умирающего
Адониса:
Бросить я должен красу над красами, лучистое солнце,
Бросить алмазные звезды и лик благодатный Селены,
Сочные бросить арбузы, и яблоки бросить, и груши...
из которого мы заключаем, что в Греции праздник Адониса справлялся не весною,
как в Вавилоне праздник Таммуза, а летом или ранней осенью.
Но тот же культ – вряд ли из Финикии, а скорее, непосредственно из Вавилона –
проник и в семитскую Анатолию, главным образом, в Лидию, и там существенным образом
изменил местный миф и культ Великой Матери и Аттиса. Имена остались местные; но
была введена одна подробность, сближающая Аттиса с Адонисом: его самооскопление
было заменено смертью на охоте, и притом именно от поранения клыком вепря. В этом,
действительно, отличие лидийского Аттиса от того фригийского, о котором была речь
в предыдущей главе. И это проникновение должно было состояться в очень ранние
времена; оно успело повлиять на легенду о лидийских царях и создать тот ее вариант,
который мы знаем, благодаря пересказу Геродота (136 сл.). Здесь Аттис (правда,
с правописанием Atys, не изменяющим дела) является сыном царя Креза, и гибнет
он от руки Адраста ("Неизбежного", т.е. бога смерти) во время охоты
на вепря.
Но это мимоходом; не в первый раз мы встречаем слияние Афродиты с Великой Матерью.
Возвращаемся к настоящему Адонису. Мы проследили его судьбу в древнем Вавилоне,
в семитской Сирии и в Греции эпохи независимости; теперь перед нами последний
и главный для нас вопрос: роль культа Адониса и Афродиты в религии эллинизма.
§22
Она именно такая, какой мы ее ожидаем при греко-восточном характере этого эллинизма:
Адонис, не допущенный до тех пор в греческий пантеон, принимается в него теперь,
его культ из частного становится государственным. Доказательств мы ищем прежде
всего в царстве Селевкидов, взрастившем во времена оны религию Адониса и передавшем
ее собственной Греции. К сожалению, оно мало дает о себе знать в нашей литературе;
жаль, что не сохранилось почти ничего от придворного поэта Селевкидов, от Эвфориона!
С другой стороны, мы знаем эллинизаторские тенденции Селевкидов, их нелюбовь ко
всему варварскому, особенно в религии. Но культ Адониса был достаточно эллинизован
своим долгим сожительством с эллинской Афродитой: в этой греческой – уж, конечно,
не финикийской, – форме его можно было принять в цикл государственных культов.
И действительно, он был принят; мы заключаем это, правда, из очень немногословного
свидетельства, оно состоит буквально из одного только слова, но это слово вполне
доказательно. Это – имя месяца Adonisios в Селевкии – неизвестно, какой, но, конечно,
основанный Селевкидами. Прошу отметить форму – Adonisios, не Adonios; отсюда видно,
что чествовался греческий Адонис, а не семитский Адон.
Этого мало; ничего не поделаешь. Красноречивее наши источники для третьего из
греко-восточных царств, для птолемеевского Египта – точнее говоря, один источник,
но зато первостепенный, – лучший поэт эллинизма, Феокрит. Он навестил Александрию
в правление Птолемея II Филадельфа, в 60-е годы III века, был свидетелем праздника
Адониса, справленного царицей Арсиноей в ее дворце – праздника царского, прошу
отметить, а стало быть, при тогдашней форме правления, государственного – и описал
виденное им в одной из своих прелестнейших идиллий, в "Сиракузянках".
Описал он его в форме драматической: две землячки поэта, поселившиеся в Александрии
сиракузские мещанки, приходят посмотреть на праздник. С трудом протиснувшись через
толпу, они входят во двор царских хором; их взорам представляется открытая спереди
зеленая беседка, в ней два серебряных ложа, на одном лежит кумир Адониса, на другом
кумир Афродиты. Деловитые хозяйки, они обращают свое внимание первым делом на
расписные материи, которыми устланы ложа:
Что за ткачихи, Афина, покровы им эти соткали!
Чья им искусная кисть создала этих образов* прелесть:
Ведь, что живые стоят, что живые, гуляют по ткани.
Скажешь, с душою они: нет на свете мудрей человека!
* Т.е. писанные красками образцы, по которым ткали.
Потом лишь приковывает их взоры и лежащий поверх спускающихся с ложа тканей кумир:
Сам же какой ненаглядный лежит на серебряном ложе,
Пухом весенним как раз золотя молодые ланиты,
Трижды любимый Адонис, и в мраке Аида любимый.
То же скажет вскоре затем и певица богослужебного гимна:
Лет жениху восемнадцать, поди – девятнадцать, не больше:
Пух золотой на устах, молодое не колет лобзанье.
Само ложе – высокое, из черного дерева с золотыми и серебряными украшениями; ножки
облицованы барельефами из слоновой кости, изображающими похищение молодого Ганимеда
орлом, этот чудный символ тоски "вверх, вверх!", так хорошо переданной
Гете в его дифирамбе об этом отроке. Чувствовала ли ее и наша певица?
Что тут эбена, что злата! Орлы же из кости слоновой
Зевсу-Крониду несут виночерпия в высь молодого.
Сверху – порфира ковров; они сна беспробудного мягче.
С гордостью скажет Милет и на Самосе пастырь загонов:
"Нашей работой твое изукрашено ложе, Адонис!"*
Ложе Киприде – одно, а Адонису-свету – другое.
Перед ложами – столы с угощениями для блаженной четы:
Все здесь лежит на столах, что в ветвях плодоносных поспело;
Садики нежные тут же в серебряных вижу корзинках;
Тут же в сосудах златых благовоний сирийских услада;
Тут же печенья манят – на листах их пекут мастерицы,
Сок многовидных цветов к белоснежной муке прибавляя;
В меде ее ж разведя, иль в елее густом, налепили
Птичек пекарки для вас и зверьков всевозможных подобья.
* Т.е. милетские мастерицы сделали ковры из самосской шерсти.
Тут наше внимание привлекают особенно упомянутые "садики" Адониса –
это их техническое имя – в серебряных корзиночках, характерная принадлежность
именно нашего праздника. Принято было украшать ложе Адониса быстро взращенными
цветами и злаками – это достигалось, вероятно, тем, что их поливали вином вместо
воды – которые, разумеется, так же быстро и вяли, не дав плодов: символ скоротечности
жизни самого Адониса. Можно при этом вспомнить слова из вавилонского гимна Таммузу:
"ты – зародыш, не принесший плода в поле" и т.д.
И наконец, сама беседка, осеняющая эту красивую сцену. И здесь, согласно эллинскому
вкусу, природа украшена искусством, приличествующими скульптурными изображениями:
Ложа – в зеленой беседке; анис (?) ее кроет приятный.
В ней средь листвы над четою младенцы-эроты летают,
Точно птенцы-соловьи, что пытают на дереве смело
Крылышек силу растущих и с ветки на ветку порхают.
В Александрии, как вероятно и везде, где праздник Адониса приходился в жаркую
пору года – день горя следовал за днем радости; последний, поэтому, представлял
не воссоединение любящей четы, а ее блаженную жизнь до разлуки. Поэтому и особенной
литургической службы не было: народ приходил посмотреть на беседку и уходил, и
только певицы сменяли друг друга у лож, состязаясь из-за награды, назначенной
для лучшей. Нашим мещанкам посчастливилось: как раз после их прихода очередь дошла
до прошлогодней победительницы. После принятого призыва богини она продолжает:
Видишь, сколь дивным тебе с вечноструйного волн Ахеронта
В месяц двенадцатый днесь возвращают Адониса Оры...
Относящиеся к описанию лож и беседки стихи мы уже привели; заключение же гимна
следующее:
Радуйся ныне, Киприда, общению радуйся мужа!
Завтра ж с росой предрассветной мы города стогны покинем
И понесем вас толпой, где у берега волны бушуют.
Волосы там распустив, расстегнув выше пояса платье,
Грудь обнажим мы свою и печальную песню затянем.
Милый Адонис, сюда приходить и в Аид возвращаться
Силу имеешь один среди всех ты блаженных героев...
Радуйся, милый Адонис, и нам будь приход твой на радость!
Милостив будь к нам и ныне, Адонис, и впредь; дружелюбно
Приняли ныне тебя мы, и примем, когда ты вернешься.
Праздник Адоний, значит, по крайней мере двухдневный – но, конечно, ничто не мешает
предположить, что драгоценное сооружение, описанное нами, не на один только день
было рассчитано, и что мы только случайно вместе с нашими мещанками попали на
последний. Как бы то ни было, "завтра" предстоит праздник разлуки, а
с ним и плач по Адонисе, тот самый плач, который мы имели в виду выше, приводя
относящиеся к нему отрывки Сафо и Праксиллы.
Как видит читатель, и эти эллинистические Адонии не имели мистического характера:
все, кому угодно, смотрят на беседку блаженной четы, все слышат посвященный ей
гимн, все "толпой" выйдут завтра на морской берег – почему именно туда,
мы не знаем – оплакивать ее разлуку. И радость, и плач имеют только симпатическое
значение: залогом воскресения также и чествующих обряды Адоний не служили, почему
мы никогда не слышим о "мистах Адониса" наподобие мистов Деметры, Аттиса
или Исиды. Благочестивые люди приходили на праздник Адониса и уходили с него,
прощаясь с ним так, как это делают наши мещанки.
Все же для оценки религии эллинизма и этот государственный праздник Адониса имеет
свое значение, так же, как и мистерии Деметры, Аттиса и Исиды. Об этом значении
и придется теперь поговорить.
§23
Оставим в стороне коренную разницу между культом Адониса, с одной стороны, и Аттиса
и Сараписа, с другой – а именно ту, что первый не был мистическим, между тем как
оба последних открывали свою завесу только для посвященных; ведь и по сю сторону
завесы эти два культа представляли достаточно интересного для обыкновенных смертных.
Возьмем то чувство, которое находило себе удовлетворение одинаково во всех трех
– чувство "симпатии" в отношении божества, т.е. непосредственного переживания
его судьбы. В чем заключалось его содержание?
Я думаю, если читатель сравнит вышеприведенные выписки из "Сиракузянок"
Феокрита с прочитанной им раньше (§9) из гимна Каллимаха в честь Деметры – он
будет поражен сходством религиозного настроения. И здесь, и там та же повышенная
участливость, тот же, можно сказать напрямик, религиозный сентиментализм. И именно
вследствие этого совпадения здесь и там, при совершенно ином характере религиозного
чувства в гимнах древней Греции, я и поставил этот религиозный сентиментализм
в счет не Каллимаху, а именно религии эллинизма. Не будем считать его преходящим
явлением: мы найдем его в гимнах и размышлениях католической церкви, имеющих своим
предметом страдания Спасителя и печали Богородицы.
Мы могли это удостоверить для культа эллинистической Деметры и Адониса, так как
нам случайно сохранились стихотворения Каллимаха и Феокрита; и, конечно, мы не
сомневаемся в том, что нашли бы его и в гимнах в честь Аттиса и Сараписа – пеанах
Деметрия Фалерского, например, – если бы они до нас дошли; явление это, таким
образом, и всеобщее в нашу эпоху и, как доказывает только что приведенная справка,
очень живучее. Сравним же на этой почве древний культ Деметры, хотя бы и эллинистической
– с этими тремя новыми, хотя и эллинизованными; найдем ли мы разницу?
Там Деметра тоскует по Коре; здесь Великая Мать – по Аттисе, Исида – по Осирисе-Сараписе,
Афродита – по Адонисе: тоска – мотив общий, вызывающий симпатию участников празднества.
Да, только там это была святая тоска матери по утраченной дочери – здесь тоска
любовницы по том, с кем она делила сладкие, но слишком земные утехи чувственной
любви. Элемент эротизма – законный где угодно, но только не в религиозном чувстве
– совсем отсутствовавший в чистых мистериях Деметры, сильно расцветал в этих новых
культах. Это не предположение; читатель сам мог прочесть свидетельство:
Пух золотой на устах, молодое не колет лобзанье.
Вот на какие мысли и чувства наводило поклонников созерцание блаженства божественной
четы, предложенного их благоговейным взорам.
Тут, правда, напрашивается одно возражение, и даже два. Во-первых, можно сказать,
что и в исконно греческих мистериях этот элемент имелся налицо, если не в элевсинских,
то в орфических: ведь и Орфея любовь к невесте, к Эвридике, заставила спуститься
в преисподнюю. Это верно, и мы охотно пользуемся этим красивым мифом в подтверждение
нашего догмата, что "любовь – привратница бессмертия". Но миф об Эвридике
– не содержание орфических мистерий, а только рамка, и не тоска Орфея, а страдания
первозданного Диониса предлагались симпатии верующих.
А во-вторых, можно попытаться выделить хоть таинства Исиды из этого круга: она
была, все-таки, не любовницей, а супругой убитого Осириса-Сараписа. И все же,
отвечу, на практике эротизм не был исключен, и мистерии Исиды стали не менее соблазнительны,
чем мистерии Кибелы и Аттиса. Овидий в своей легкомысленной "Науке любви"
прямо рекомендует их искателям игривых приключений (I 77):
Не забывай и святыни телицы в льняном облачении:
Дев она делает тем, чем была Зевсу сама.
Практика была очень красноречива; и мы имеем право утверждать, что религиозный
эротизм вырос на почве именно этих эллинизованных восточных культов. Появилось
полное соблазна мнение, противоположное тому, которое некогда создало религиозное
скопчество (§14): мнение, что чувственный экстаз – лучший путь к религиозному
экстазу... и все дальнейшее.
Появилось ли? Ясное дело, что мы не можем проследить всего подповерхностного развития
религиозных практик, да еще тайных. Мистерии Диониса в породившей их варварской
стране сопровождались половым разгулом; это было понятно, так как они имели первоначально
значение приворожения плодоносности к земле. Греция, приняв их, очистила их от
этого нежелательного элемента; можем ли мы поручиться, что это ей удалось вполне?
Но, во всяком случае, в самих мистериях, поскольку они были греческими, этот эротизм
не находил почвы; теперь же, с перенесением в греческий мир этих восточных культов,
он ее получил. Как религиозное скопчество, так и религиозная хлыстовщина выросла
в соблазнительной укромности восточных таинств. Прошу сравнить нижеследующее надгробие
нашей эпохи (I в. до Р. X.) в честь одной такой духовной особы, причастной к культу
и Великой Матери, и Афродиты с Адонисом – надгробие, имеющее к тому же автором
философа, хотя и эпикурейской школы – Филодема:
Здесь шаловливое тело Тригонии нежной зарыто,
Здесь упокоила персть цвет сабакейских (?) гетер.
Были сродни ей беседка и шум вдохновенных кимвалов
И беззаботный задор, Матери милый Богов.
По сердцу женская служба была Афродите влюбленной;
Чары Лаиды-красы* ей открывались одной.
Почва святая, шипов не рождай над любимицей Вакха:
Белым левкоем, прошу, камень ее увенчай.
* Славнейшая из всех гетер, жившая в конце V века.
Надо ли настаивать на том, что и здесь эллинский дух покрыл тлен восточной распущенности
обычным белым левкоем своей неотъемлемой красоты? Он остался верен себе; и все
же это была опасная, роковая приправа. Сами ревнители этих культов это поняли,
и позднее, уже в эпоху империи, постарались их очистить от нее; насколько это
им удалось, покажет пятый очерк, но принцип "развратом спасешься" так
и не удалось вырвать из сознания людей. Он заразил и раннее христианство, и молодой
церкви стоило немалого труда его искоренить – поскольку она его действительно
искоренила.
Далее
|