СОБОРЯНЕ
К началу
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Утро, наступившее после ночи, заключившей день Мефодия Песношского,
обещало день погожий и тихий. Можно было ожидать даже, что он тих
будет во всем: и в стихиях природы и в сердцах старогородских людей,
с которыми мы познакомились в первой части нашей хроники. Этих убеждений
был и сам протопоп. Вчерашняя усталость оказала ему хорошую услугу:
он крепко спал, видел мирные сны и, проснувшись утром, рассуждал,
что авось-либо вся его вчерашняя тревога напрасна, авось-либо господь
пронесет эту тучку, как он до сих пор проносил многие другие, от
которых никому вреда не бывало.
“Да; мы народ не лиходейный, но добрый”, — размышлял старик, идучи
в полном спокойствии служить раннюю обедню за сей народ не лиходейный,
но добрый. Однако же этот покой был обманчив: под тихою поверхностью
воды, на дне, дремал крокодил.
Туберозов, отслужив обедню и возвратившись домой, пил чай, сидя
на том самом диване, на котором спал ночью, и за тем же самым столом,
за которым писал свои “нотатки”. Мать протопопица только прислуживала
мужу: она подала ему стакан чаю и небольшую серебряную тарелочку,
на которую протопоп Савелий осторожно поставил принесенную им в
кармане просфору.
Сердобольная Наталья Николаевна, сберегая покой мужа, ухаживала
за ним, боясь каким бы то ни было вопросом нарушить его строгие
думы. Она шепотом велела девочке набить жуковским вакштафом и поставить
в угол на подносике обе трубки мужа и, подпершись ручкой под подбородок,
ждала, когда протоиерей выкушает свой стакан и попросит второй.
Но прежде чем она дождалась этой просьбы, внимание ее было отвлечено
необычайным шумом, который раздался где-то невдалеке от их дома.
Слышны были торопливые шаги и беспорядочный говор, переходивший
минутами в азартный крик. Протопопица выглянула из окна своей спальни
и увидала, что шум этот и крик производила толпа людей, которые
шли очень быстрыми шагами, и притом прямо направлялись к их дому.
Они на ходу толкались, размахивали руками, спорили и то как бы упирались,
то вдруг снова почти бегом подвигались вперед.
“Что бы это такое?” — подумала протопопица и, выйдя в залу к мужу,
сказала:
— Посмотри, отец Савелий, что-то как много народу идет.
— Народу, мой друг, много, а людей нет, — отвечал спокойно Савелий.
— Нет, в самом деле взгляни: очень уж много народу.
— Господь с ними, пусть их расхаживают; а ты дай-ка мне еще стаканчик
чаю.
Протопопица взяла стакан, налила его новым чаем и, подав мужу,
снова подошла к окну, но шумливой кучки людей уже не было. Вместо
всего сборища только три или четыре человека стояли кое-где вразбивку
и глядели на дом Туберозова с видимым замешательством и смущением.
— Господи, да уж не горим ли мы где-нибудь, отец Савелий! — воскликнула,
в перепуге бросаясь в комнату мужа, протопопица, но тотчас же на
пороге остановилась и поняла, в чем заключалась история.
Протопопица увидала на своем дворе дьякона Ахиллу, который летел,
размахивая рукавами своей широкой рясы, и тащил за ухо мещанина
комиссара Данилку.
Протопопица показала на это мужу, но прежде чем протопоп успел
встать с своего места, дверь передней с шумом распахнулась, и в
залу протоиерейского дома предстал Ахилла, непосредственно ведя
за собой за ухо раскрасневшегося и переконфуженного Данилку.
— Отец протопоп, — начал Ахилла, бросив Данилку и подставляя пригоршни
Туберозову.
Савелий благословил его.
За Ахиллой подошел и точно так же принял благословение Данилка.
Затем дьякон отдернул мещанина на два шага назад и, снова взяв его
крепко за ухо, заговорил:
— Отец Савелий, вообразите-с: прохожу улицей и вдруг слышу говор.
Мещане говорят о дожде, что дождь ныне ночью был послан после молебствия,
а сей (Ахилла уставил указательный палец левой руки в самый нос
моргавшего Данилки), а сей это опровергал.
Туберозов поднял голову.
— Он, вообразите, говорил, — опять начал дьякон, потянув Данилку,
— он говорил, что дождь, сею ночью шедший после вчерашнего мирского
молебствия, совсем не по молебствию ниспоследовал.
— Откуда же ты это знаешь? — сухо спросил Туберозов.
Сконфуженный Данилка молчал.
— Вообразите же, отец протопоп! А он говорил, — продолжал дьякон,
— что дождь излился только силой природы.
— К чему же это ты так рассуждал? — процедил, собирая придыханием
с ладони крошечки просфоры, отец Туберозов.
— По сомнению, отец протопоп, — скромно отвечал Данилка.
— Сомнения, как и самомнения, тебе, невежде круглому, вовсе не
принадлежат, и посему достоин делатель мзды своея, и ты вполне достойное
по заслугам своим и принял. А потому ступай вон, празднословец,
из моего дома.
Выпроводив за свой порог еретичествующего Данилку, протоиерей опять
чинно присел, молча докушал свой чай и только, когда все это было
обстоятельно покончено, сказал дьякону Ахилле:
— А ты, отец дьякон, долго еще намерен этак свирепствовать? Не
я ли тебе внушал оставить твое заступничество и не давать рукам
воли?
— Нельзя, отец протопоп; утерпеть было невозможно; потому что я
уж это давно хотел доложить вам, как он вообразите, все против божества
и против бытописания, но прежде я все это ему, по его глупости,
снисходил доселе.
— Да; когда не нужно было снисходить, то ты тогда снисходил.
— Ей-богу, снисходил; но уж тогда он, слышу, начал против обрядности...
— Да; ну, ты тогда что же сделал?
Протопоп улыбнулся.
— Ну уж этого я не вытерпел.
— Да; так и надо было тебе с ним всенародно подраться?
— И что же от того, что всенародно, отец протопоп? Я предстою алтарю
и обязан стоять за веру повсеместно. Святой Николай Угодник Ария
тоже ведь всенародно же смазал...
— То святой Николай, а то ты, — перебил его Туберозов. — Понимаешь,
ты ворона, и что довлеет тебе яко вороне знать свое кра, а не в
свои дела не мешаться. Что ты костылем-то своим размахался? Забыл
ты, верно, что в костыле два конца? На силищу свою, дромадер, все
надеешься!
— Полагаюсь-с.
— Полагаешься? Ну так не полагайся. Не сила твоя тебя спасла, а
вот это, вот это спасло тебя, — произнес протопоп, дергая дьякона
за рукав его рясы.
— Что ж, отец протопоп, вы меня этим укоряете? Я ведь свой сан
и почитаю.
— Что! Ты свой сан почитаешь?
С этим словом протопоп сделал к дьякону шаг и, хлопнув себя ладонью
по колену, прошептал:
— А не знаете ли вы, отец дьякон, кто это у бакалейной лавки, сидючи
с приказчиками, папиросы курит?
Дьякон сконфузился и забубнил:
— Что ж, я, точно, отец протопоп... этим я виноват, но это больше
ничего, отец протопоп, как по неосторожности, ей право, по неосторожности.
— Смотрите, мол, какой у нас есть дьякон франт, как он хорошо папиросы
муслит.
— Нет, ей право, отец протопоп, вообразите, совсем не для того.
Что ж мне этим хвалиться? Ведь этою табачною невоздержностью из
духовных не я же один занимаюсь.
Туберозов оглянул дьякона с головы до ног самым многозначащим взглядом
и, вскинув вверх голову, спросил его:
— Что же ты мне этим сказать хочешь? То ли, что, мол, и ты сам,
протопоп, куришь?
Дьякон смутился и ничего не ответил.
Туберозов указал рукой на угол комнаты, где стояли его три черешневые
чубука, и проговорил:
— Что такое я, отец дьякон, курю?
Дьякон молчал.
— Говорите же, потрудитесь, что я курю? Я трубку курю?
— Трубку курите, — ответил дьякон.
— Трубку? отлично. Где я ее курю? я ее дома курю?
— Дома курите.
— Иногда в гостях, у хороших друзей курю.
— В гостях курите.
— А не с приказчиками же-с я ее у лавок курю! — вскрикнул, откидываясь
назад, Туберозов и, постлав внушительно пальцем по своей ладони,
добавил: — Ступай к своему месту, да смотри за собою. Я тебя много,
много раз удерживал, но теперь гляди: наступают новые порядки, вводится
новый суд, и пойдут иные обычаи, и ничто не будет в тени, а все
въяве, и тогда мне тебя не защитить.
С этим протопоп стал своею большущею ногой на соломенный стул и
начал бережно снимать рукой желтенькую канареечную клетку.
“Тьфу! Господи милосердный, за веру заступился и опять не в такту!”
— проговорил в себе Ахилла и, выйдя из дома протопопа, пошел скорыми
шагами к небольшому желтенькому домику, из открытых окон которого
выглядывала целая куча белокуреньких детских головок.
Дьякон торопливо взошел на крылечко этого домика, потом с крыльца
вступил в сени и, треснувшись о перекладину лбом, отворил дверь
в низенькую залу.
По зале, заложив назад маленькие ручки, расхаживал сухой, миниатюрный
Захария, в подряснике и с длинною серебряною цепочкой на запавшей
груди.
Ахилла входил в дом к отцу Захарию совсем не с тою физиономией
и не с тою поступью, как к отцу протопопу. Смущение, с которым дьякон
вышел от Туберозова, по мере приближения его к дому отца Захарии
исчезало и на самом пороге заменилось уже крайним благодушием. Дьякон
от нетерпения еще у порога начинал:
— Ну, отец Захария! Ну... брат ты мой милесенький... Ну!..
— Что такое? — спросил с кроткою улыбкой отец Захария, — чего это
ты, чего егозишься, чего? — и с этим словом, не дождавшись ответа,
сухенький попик заходил снова.
Дьякон прежде всего весело расхохотался, а потом воскликнул:
— Вот, друже мой, какой мне сейчас был пудромантель; ох, отче,
от мыла даже голова болит. Вели скорее дать маленький опрокидонтик?
— Опрокидонт? Хорошо. Но кто же это, кто, мол, тебя пробирал?
— Да разумеется, министр юстиции.
— Ага! Отец Савелий.
— Никто же другой. Дело, отец Захария, необыкновенное по началу
своему и по окончанию необыкновенное. Я старался как заслужить,
а он все смял, повернул бог знает куда лицом и вывел что-то такое,
чего я, хоть убей, теперь не пойму и рассказать не умею.
Однако же дьякон, присев и выпив поданную ему на тарелке рюмку
водки, с мельчайшими подробностями передал отцу Захарии всю свою
историю с Данилкой и с отцом Туберозовым. Захария во все время этого
рассказа ходил тою же подпрыгивающею походкой и лишь только на секунду
приостанавливался, по временам устранял со своего пути то одну,
то другую из шнырявших по комнате белокурых головок, да когда дьякон
совсем кончил, то он при самом последнем слове его рассказа, закусив
губами кончик бороды, проронил внушительное: “Да-с, да, да, да,
однако ничего”.
— Я больше никак не рассуждаю, что он в гневе, и еще...
— Да, и еще что такое? Подите вы прочь, пострелята! Так, и что
такое еще? — любопытствовал Захария, распихивая с дороги детей.
— И что я еще в это время так неполитично трубки коснулся, — объяснил
дьякон.
— Да, ну конечно... разумеется... отчасти оно могло и это... Подите
вы прочь, пострелята!.. Впрочем, полагать можно, что он не на тебя
недоволен. Да, оно даже и верно, что не на тебя.
— Да и я говорю то же, что не на меня: за что ему на меня быть
недовольным? Я ему, вы знаете, без лести предан.
— Да, это не на тебя: это он... я так полагаю... Да уйдете ли вы
с дороги прочь, пострелята!.. Это он душою... понимаешь?
— Скорбен, — сказал дьякон.
Отец Захария помотал ручкой около своей груди и, сделав кислую
гримаску на лице, проговорил:
— Возмущен.
— Уязвлен, — решил дьякон Ахилла, — знаю: его все учитель Варнавка
гневит, ну да я с Варнавкой скоро сделаю и прочее и прочее!
И с этим дьякон, ничего в подробности не объясняя, простился с
Захарией и ушел.
Идучи по дороге домой, Ахилла повстречался с Данилкой, остановил
его и сказал:
— А ты, брат Данилка, сделай милость, на меня не сердись. Я если
тебя и наказал, то совершенно по христианской моей обязанности наказал.
— Всенародно оскорбили, отец дьякон! — отвечал Данилка тоном обиженным,
но звучащим склонностью к примирению.
— Ну и что ж ты теперь со мною будешь делать, что обидел? Я знаю,
что я обидел, но когда я строг... Я же ведь это не нагло; я тебе
ведь еще в прошлом году, когда застал тебя, что ты в сенях у исправника
отца Савельеву ризу надевал и кропилом кропил, я тебе еще тогда
говорил: “Рассуждай, Данила, по бытописанию как хочешь, я по науке
много не смыслю, но обряда не касайся”. Говорил я ведь тебе этак
или нет? Я говорил: “Не касайся, Данила, обряда”.
Данилка нехотя кивнул головой и пробурчал:
— Может быть и говорили.
— Нет, ты, брат, не финти, а сознавайся! Я наверно говорил, я говорил:
“не касайся обряда”, вот все! А почему я так говорил? Потому что
это наша жизненность, наше существо, и ты его не касайся. Понял
ты это теперь?
Данила только отвернулся в сторону и улыбался: ему самому было
смерть смешно, как дьякон вел его по улице за ухо, но другие находившиеся
при этом разговоре мещане, шутя и тоже едва сдерживая свой смех,
упрекали дьякона в излишней строгости.
— Нет, строги вы, сударь, отец дьякон! Уж очень не в меру строги,
— говорили они ему.
Ахилла, выслушав это замечание, подумал и, добродетельно вздохнув,
положил свои руки на плечи двух ближе стоящих мещан и сказал:
— Строг, вы говорите: да, я, точно, строг, это ваша правда, но
зато я и справедлив. А если б это дело к мировому судье? — Гораздо
хуже. Сейчас три рубля в пользу детских приютов взыщет!
— Ничего-с: иной мировой судья за это еще рубль серебра на чай
даст.
— Ну вот видишь! нет, я, братец, знаю, что я справедлив.
— Что же за справедливость? Не бог знает как вы, отец дьякон, и
справедливы.
— Это почему?
— А потому, что Данила много ли тут виноват, что он только повторил,
как ему ученый человек сказывал? Это ведь по-настоящему, если так
судить, вы Варнаву Васильича должны остепенять, потому что это он
нам сказывал, а Данила только сомневался, что не то это, как учитель
говорил, дождь от естества вещей, не то от молебна! Вот если бы
вы оттрясли учителя, это точно было бы закон.
— Учителя... — Дьякон развел широко руки, вытянул к носу хоботком
обе свои губы и, постояв так секунду пред мещанами, прошептал: —
Закон!.. Закон-то это, я знаю, велит... да вот отец Савелий не велит...
и невозможно!
ГЛАВА ВТОРАЯ
Прошло несколько дней: Туберозов убедился, что он совершенно напрасно
опасался, как бы несдержанные поступки дьякона Ахиллы не навлекли
какие-нибудь судебные неприятности; все благополучно шло по-старому;
люди разнообразили свою монотонную уездную жизнь тем, что ссорились
для того, чтобы мириться, и мирились для того, чтобы снова ссориться.
Покою ничто не угрожало; напротив, даже Туберозову был ниспослан
прекрасный день, который он провел в чистейшем восторге. Это был
день именин исправницы, наступивший вскоре за тем днем, когда Ахилла,
в своей, по вере, ревности, устроил публичный скандал с комиссаром
Данилкой. Когда все гости, собравшиеся на исправницкий пирог, были
заняты утолением своего аппетита, хозяин, подойдя случайно к окну,
вдруг громко крикнул жене:
— Боже мой! Посмотри-ка, жена, какие к тебе гости!
— Кто же там, кто? — отозвалась исправница.
— А ты посмотри.
Именинница, а с ней вместе и все бывшие в комнате гости бросились
к окнам, из которых было видно, как с горы осторожно, словно трехглавый
змей на чреве, спускалась могучая тройка рослых буланых коней. Коренник
мнется и тычет ногами, как старый генерал, подходящий, чтобы кого-то
распечь: он то скусит губу налево, то скусит ее направо, то встряхнет
головой и опять тычет и тычет ногами; пристяжные то вьются, как
отыскивающие vis-a-vis [Партнер в танцах (франц.).] уланские корнеты,
то сжимаются в клубочки, как спутанные овцы; малиновый колокольчик
шлепнет колечком в край и снова прилип и молчит; одни бубенчики
глухо рокочут, но рокочут без всякого звона. Но вот этот трехглавый
змей сполз и распустился: показались хребты коней, махнул в воздухе
хвост пристяжной; из-под ветра взвеяла грива; тройка выровнялась
и понеслась по мосту. Показались золоченая дуга с травленою росписью
и большие старинные, бронзой кованные, троечные дрожки гитарой.
На дрожках рядком, как сидят на козетках, сидели два маленькие существа
одно мужское и женское; мужчина был в темно-зеленой камлотовой шинели
и в большом картузе из шляпного волокнистого плюша, а женщина в
масаковом гроденаплевом салопе, с лиловым бархатным воротником,
и в чепчике с коричневыми лентами.
— Боже, да это плодомасовские карлики! — Не может быть! — Смотрите
сами! — Точно, точно! — Да как же вон Николай-то Афанасьич, видите,
увидел нас и кланяется, а вон и Марья Афанасьевна кивает.
Такие возгласы раздались со всех сторон при виде карликов, и все
словно невесть чему обрадовались: хозяева захлопотали возобновлением
для новых гостей завтрака, а прежние гости внимательно смотрели
на двери, в которые должны были показаться маленькие люди, и они,
наконец, показались.
Впереди шел старичок ростом с небольшого восьмилетнего мальчика;
за ним старушка немного побольше.
Старичок был весь чистота и благообразие: на лице его и следа нет
ни желтых пятен, ни морщин, обыкновенно портящих лица карликов:
у него была очень пропорциональная фигура, круглая как шар головка,
покрытая совершенно белыми, коротко остриженными волосами, и небольшие
коричневые медвежьи глазки. Карлица лишена была приятности брата,
она была одутловата, у нее был глуповатый чувственный рот и тупые
глаза.
На карлике Николае Афанасьевиче, несмотря на жаркое время года,
были надеты теплые плисовые сапожки, черные панталоны из лохматой
байки, желтый фланелевый жилет и коричневый фрак с металлическими
пуговицами. Белье его было безукоризненной чистоты, и щечки его
туго поддерживал высокий атласный галстук. Карлица была в шелковом
зеленом капоте и большом кружевном воротнике.
Николай Афанасьевич, войдя в комнату, вытянул ручки по швам, потом
приподнял правую руку с картузом к сердцу, шаркнул ножкой об ножку
и, направясь вразвалец прямо к имениннице, проговорил тихим и ровным
старческим голосом:
— Господин наш Никита Алексеич Плодомасов и господин Пармен Семенович
Туганов от себя и от супруги своей изволили приказать нам, их слугам,
принести вам, сударыня Ольга Арсентьевна, их поздравление. Сестрица,
повторите, — отнесся он к стоявшей возле него сестре, и когда та
кончила свое поздравление, Николай Афанасьевич шаркнул исправнику
и продолжал:
— А вас, сударь Воин Васильевич, и всю честную компанию с дорогою
именинницей. И затем, сударь, имею честь доложить, что, прислав
нас с сестрицей для принесения вам их поздравления, и господин мой
и Пармен Семенович Туганов просят извинения за наше холопье посольство;
но сами теперь в своих минутах не вольны и принесут вам в том извинение
сегодня вечером.
— Пармен Семеныч будет здесь? — воскликнул исправник.
— Вместе с господином моим Никитою Алексеичем Плодомасовым, проездом
в Петербург, просят простить вас, что заедут в дорожном положении.
В обществе по поводу этого известия возникла маленькая суета, пользуясь
которою карлик подошел под благословение к Туберозову и тихо проговорил:
— Пармен Семенович просили вас быть вечером здесь.
— Скажи, голубчик, буду, — отвечал Туберозов.
Карлик взял благословение у Захарии. Дьякон Ахилла взял ручку у
почтительно поклонившегося ему маленького человечка, который при
этом, улыбнувшись, проговорил:
— Только сделайте милость, сударь, надо мною силы богатырской не
пробуйте!
— А что, Николаи Афанасьич, разве он того... здоров? — пошутил
хозяин.
— Силу пробовать любят-с, — отвечал старичок. — Есть над кем? Над
калечкой.
— А что ваше здоровье, Николай Афанасьич? — пытали карлика дамы,
окружая его со всех сторон и пожимая его ручонки.
— Какое, государыни, мое здоровье! Смех отвечать: точно поросенок
стал. Петровки на дворе, — а я все зябну!
— Зябнете?
— Да как же-с: вот можете посудить, потому что весь в мешок заячий
зашит. Да и чему дивиться-то-с, государи мои, станем? Восьмой десяток
лет ведь уж совершил ненужный человек.
Николая Афанасьича наперебой засыпали вопросами о различных предметах,
усаживали, потчевали всем: он отвечал на все вопросы умно и находчиво,
но отказывался от всех угощений, говоря, что давно уж ест мало,
и то какой-нибудь овощик.
— Вот сестрица покушают, — говорил он, обращаясь к сестре. — Садитесь,
сестрица, кушайте, кушайте! Чего церемониться? А не хотите без меня,
так позвольте мне, сударыня Ольга Арсентьевна, морковной начиночки
из пирожка на блюдце... Вот так, довольно-с, довольно! Теперь, сестрица,
кушайте, а с меня довольно. Меня и кормить-то уж не за что; нитяного
чулка вязать, и того уже теперь путем не умею. Лучше гораздо сестрицы
вязал когда-то, и даже бродери англез выплетал, а нынче что ни стану
вязать, всё петли спускаю.
— Да; бывало, Никола, ты славно вязал! — отозвался Туберозов, весь
оживившийся и повеселевший с прибытием карлика.
— Ах, отец Савелий! Время, государь, время! — карлик улыбнулся
и договорил, шутя: — А к тому же и строгости надо мной, ваше высокопреподобие,
нынче не стало; избаловался после смерти моей благодетельницы. Что?
хлеб-соль готовые, кров теплый, всегда ленюсь.
Протоиерей посмотрел со счастливою улыбкой в глаза карлику и сказал:
— Вижу я тебя, Никола, словно милую сказку старую пред собою вижу,
с которою умереть бы хотелось.
— А она, батушка (карлик говорил у вместо ю), она, сказка-то добрая,
прежде нас померла.
— А забываешь, Николушка, про госпожу-то свою? Про боярыню-то свою,
Марфу Андревну, забываешь? — вопрошал, юля около карлика, дьякон
Ахилла, которого Николай Афанасьевич все как бы опасался и остерегался.
— Забывать, сударь отец дьякон, я уже стар, я уже и сам к ней,
к утешительнице моей, служить на том свете давно собираюсь, — отвечал
карлик очень тихо и с легким только полуоборотом в сторону Ахиллы.
— Утешительная, говорят, была эта старуха, — отнесся безразлично
ко всему собранию дьякон.
— Ты это в каком же смысле берешь ее утешительность? — спросил
Туберозов.
— Забавная!
Протопоп улыбнулся и махнул рукой, а Николай Афанасьевич поправил
Ахиллу, твердо сказав ему:
— Утешительница, сударь, утешительница, а не забавница.
— Что ты ему внушаешь, Никола. Ты лучше расскажи, как она тебя
ожесточила-то? Как откуп-то сделала? — посоветовал протопоп.
— Что, отец протопоп, старое это, сударь.
— Наитеплейше это у него выходит, когда он рассказывает, как он
ожесточился, — обратился Туберозов к присутствующим.
— А уж так, батушка, она, госпожа моя, умела человека и ожесточить
и утешить, и ожесточала и утешала, как разве только один ангел господень
может утешить, — сейчас же отозвался карлик. — В сокровенную души,
бывало человека проникнет и утешит, и мановением своим всю благую
для него на земли совершит.
— А ты, в самом деле, расскажи, как это ты ожесточен был?
— Да, расскажи, Николаша, расскажи!
— Что ж, милостивые государи, смеетесь ли вы или не смеетесь, а
вправду интересуетесь об этом слышать, но если вся компания желает,
то уже я ослушаться не смею, расскажу.
— Пожалуйста, Николай Афанасьич, рассказывай.
— Расскажу, — отвечал, улыбнувшись, карлик, — расскажу, потому
что повесть эта даже и приятна. — С этими словами карлик начал.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
— Это всего было чрез год как они меня у прежних господ купили.
Я прожил этот годок в ужасной грусти, потому что был оторван, знаете,
от крови родной и от фамилии. Разумеется, виду этого, что грущу,
я не подавал, чтобы как помещице о том не донесли или бы сами они
не заметили; но только все это было втуне, потому что покойница
все это провидели. Стали приближаться мои именины они и изволят
говорить:
“Какой же, — говорят, — я тебе, Николай, подарок подарю?”
“Матушка, — говорю, — какой мне еще, глупцу, подарок? Я и так всем
свыше главы моей доволен”.
“Нет, — изволят говорить, — я думаю тебя хоть рублем одарить”.
Что ж, я отказываться не посмел, поцеловал ее ручку и говорю:
“Много, — говорю, — вашею милостью взыскан”, — и сам опять сел
чулок вязать. Я еще тогда хорошо глазами видел и даже в гвардию
нитяные чулки на господина моего Алексея Никитича вязал. Вяжу, сударь,
чулок-то, да и заплакал. Бог знает чего заплакал, так, знаете, вспомнилось
что-то про родных, пред днем ангела, и заплакал.
А Марфа Андревна видят это, потому что я напротив их кресла на
подножной скамеечке всегда вязал, и спрашивают:
“Что ж ты это, — изволят говорить, — Николаша, плачешь?”
“Так, — отвечаю, — матушка, что-то слезы так...” — да и знаете,
чт? им доложить-то, отчего плачу, и не знаю. Встал, ручку их поцеловал,
да и опять сел на свою скамеечку.
“Не извольте, — говорю, — сударыня, обращать взоров ваших на эту
слабость, это я так, сдуру, эти мои слезы пролил”.
И опять сидим да работаем; и я чулок вяжу, и они чулочек вязать
изволят. Только вдруг они этак повязали, повязали и изволят спрашивать:
“А куда же ты, Николай, рубль-то денешь, что я тебе завтра подарить
хочу?”
“Тятеньке, — говорю, — сударыня, своему при верной оказии отправлю”.
“А если, — говорят, — я тебе два подарю?”
“Другой, — докладываю, — маменьке пошлю”.
“А если три?”
“Братцу, — говорю, — Ивану Афанасьевичу”.
Они покачала головкой да изволят говорить:
“Много же как тебе, братец, денег-то надо, чтобы всех оделить!
Этого ты, такой маленький, и век не заслужишь”.
“Господу, — говорю, — было угодно меня таким создать”, — да с сими
словами и опять заплакал; опять сердце, знаете, сжалось: и сержусь
на свои слезы и плачу. Они же, покойница, глядели, глядели на меня
и этак молчком меня к себе одним пальчиком и поманули: я упал им
в ноги, а они положили мою голову в колени, да и я плачу, и они
изволят плакать. Потом встали, да и говорят:
“Ты никогда не ропщешь, Николаша, на бога?”
“Как же, — говорю, — матушка, можно на бога роптать? Никогда не
ропщу!”
“Ну, он, — изволят говорить, — тебя за это и утешит”.
Встали они, знаете, с этим словом, велели мне приказать, чтобы
к ним послали бурмистра Дементия в их нижний разрядный кабинет,
и сами туда отправились.
“Не плачь, — говорят, — Николаша! тебя господь утешит”.
И точно, утешил.
При этом Николай Афанасьевич вдруг заморгал частенько своими тонкими
веками и, проворно соскочив со стула, отбежал в уголок, где утер
белым платочком глаза и возвратился со стыдливою улыбкой на свое
место. Снова усевшись, он начал совсем другим, торжественным голосом,
очень мало напоминавшим прежний:
— Встаю я, судари мои, рано: сходил потихоньку умылся, потому что
я у них, у Марфы Андревны, в ножках за ширмой, на ковре спал, да
и пошел в церковь, чтоб у отца Алексея после утрени молебен отслужить.
Вошел я, сударь, в церковь и прошел прямо в алтарь, чтоб у отца
Алексея благословение принять, и вижу, что покойник отец Алексей
как-то необыкновенно радостны в выражении и меня шепотливо поздравляют
с радостью. Я это отнес, разумеется, к праздничному дню и к именинам
моим. Но что ж тут, милостивые государи, последовало! Выхожу я с
просфорой на левый клирос, так как я с покойным дьячком Ефимычем
на левом клиросе тонким голосом пел, и вдруг мне в народе представились
и матушка, и отец, и братец Иван Афанасьевич. Батушку-то с матушкой
я в народе еще и не очень вижу, но братец Иван Афанасьевич, он такой
был... этакой гвардион, я его сейчас увидал. Думаю, это видение!
Потому что очень уж я желал их в этот день видеть. Нет, не видение!
Вижу, маменька, — крестьянка они были, — так и убиваются плачут.
Думаю, верно у своих господ отпросились и издалека да пришли с своим
дитем повидаться. Разумеется, я, чтобы благочиния церковного не
нарушать, только подошел к родителям, к братцу, поклонился им в
пояс, и ушел скорей совсем в алтарь, и сам уже не пел... Потому
решительно скажу: не мог-с! Ну-с; так и заутреня и обедня по чину,
как должно, кончились, и тогда... Вот только опять боюсь, чтоб эти
слезы дурацкие опять рассказать не мешали, — проговорил, быстро
обмахнув платочком глаза, Николай Афанасьевич. — Выхожу я, сударь,
после обедни из алтаря, чтобы святителю по моему заказу молебен
отслужить, а смотрю — пред аналоем с иконой стоит сама Марфа Андревна,
к обедне пожаловали, а за нею вот они самые, сестрица Марья Афанасьевна,
которую пред собой изволите видеть, родители мои и братец. Стали
петь “святителю отче Николае”, и вдруг отец Алексей на молитве всю
родню мою поминает. Очень я был всем этим, сударь, тронут: отцу
Алексею я, по состоянию своему, что имел заплатил, хотя они и брать
не хотели, но это нельзя же даром молиться, да и подхожу к Марфе
Андревне, чтобы поздравить. А они меня тихонько ручкой от себя отстранили
и говорят:
“Иди прежде родителям поклонись!”
Я повидался с отцом, с матушкой, с братцем, и всё со слезами. Сестрица
Марья Афанасьевна (Николай Афанасьевич с ласковой улыбкой указал
на сестру), сестрица ничего, не плачут, потому что у них характер
лучше, а я слаб и плачу. Тут, батушка, выходим мы на паперть, госпожа
моя Марфа Андревна достают из карманчика кошелечек кувшинчиком,
и сам я видел даже, как они этот кошелечек вязали, да не знал, разумеется,
кому он. “Одари, — говорят мне, — Николаша, свою родню”. Я начинаю
одарять: тятеньке серебряный рубль, маменьке рубль, братцу Ивану
Афанасьевичу рубль, и всё новые рубли, а в кошельке и еще четыре
рубля. “Это, говорю, матушка, для чего прикажете?” А ко мне, гляжу,
бурмистр Дементий и подводит и невестушку и трех ребятишек — все
в свитках. Всех я, по ее великой милости, одарил, и пошли мы домой
из церкви все вместе: и покойница госпожа, и отец Алексей, и я,
сестрица Марья Афанасьевна, и родители, и все дети братцевы. Сестрица
Марья Афанасьевна опять и здесь идут, ничего, разумно, ну, а я,
глупец, все и тут, сам не знаю чего, рекой разливаюсь плачу. Но
все же, однако, я, милостивые государи, до сих пор хоть и плакал,
но шел; но тут, батушка, у крыльца господского, вдруг смотрю, вижу
стоят три подводы, лошади запряжены разгонные господские Марфы Андревны,
а братцевы две лошаденки сзади прицеплены, и на телегах вижу весь
багаж моих родителей и братца. Я, батушка, этим смутился и не знаю,
что думать. Марфа Андревна до сего времени, идучи с отцом Алексеем,
всё о покосах изволили разговаривать и внимания на меня будто не
обращали, а тут вдруг ступили ножками на крыльцо, оборачиваются
ко мне и изволят говорить такое слово: “Вот тебе, слуга мой, отпускная:
пусти своих стариков и брата с детьми на волю!” и положили мне за
жилет эту отпускную... Ну, уж этого я не перенес...
Николай Афанасьевич приподнял руки вровень с своим лицом и заговорил:
— “Ты! — закричал я в безумии, — так это все ты, — говорю, — жестокая,
стало быть, совсем хочешь так раздавить меня благостию своей!” И
тут грудь мне перехватило, виски заныли, в глазах по всему свету
замелькали лампады, и я без чувств упал у отцовских возов с тою
отпускной.
— Ах, старичок, какой чувствительный! — воскликнул растроганный
Ахилла, хлопнув по плечу Николая Афанасьевича.
— Да-с, — продолжал, вытерев себе ротик, карло. — А пришел-то я
в себя уж через девять дней, потому что горячка у меня сделалась,
и то-с осматриваюсь и вижу, госпожа сидит у моего изголовья и говорит:
“Ох, прости ты меня, Христа ради, Николаша: чуть я тебя, сумасшедшая,
не убила!” Так вот она какой великан-то была, госпожа Плодомасова!
— Ах ты, старичок прелестный! — опять воскликнул дьякон Ахилла,
схватив Николая Афанасьевича в шутку за пуговичку фрака и как бы
оторвав ее.
Карла молча попробовал эту пуговицу и, удостоверясь, что она цела
и на своем месте, сказал:
— Да-с, да, я ничтожный человек, а они заботились обо мне, доверяли;
даже скорби свои иногда мне открывали, особенно когда в разлуке
по Алексею Никитичу скорбели. Получат, бывало, письмо, сейчас сначала
скоро, скоро сами про себя пробежат, а потом и всё вслух читают.
Они сидят читают, а я пред ними стою, чулок вяжу да слушаю. Прочитаем
и в разговор сейчас вступим: “Теперь его в офицеры, — бывало, скажут,
— должно быть скоро произведут”. А я говорю: “Уж по ранжиру, матушка,
непременно произведут”. Тогда рассуждают: “Как ты, Николаша, думаешь,
ему ведь больше надо будет денег посылать”. — “А как же, — отвечаю,
— матушка, непременно тогда надо больше”. — “То-то, скажут, нам
ведь здесь деньги все равно и не нужны”. — “Да нам, мол, они на
что же, матушка, нужны!” А сестрица Марья Афанасьевна вдруг в это
время не потрафят и смолчат, покойница на них за это сейчас и разгневаются:
“Деревяшка ты, скажут, деревяшка! Недаром мне тебя за братом в придачу
даром отдали”.
Николай Афанасьевич вдруг спохватился, страшно покраснел и, повернувшись
к своей тупоумной сестре, проговорил:
— Вы простите меня, сестрица, что я это рассказываю?
— Сказывайте, ничего, сказывайте, — отвечала, водя языком за щекой,
Марья Афанасьевна.
— Сестрица, бывало, расплачутся, — продолжал успокоенный Николай
Афанасьевич, — а я ее куда-нибудь в уголок или на лестницу тихонечко
с глаз Марфы Андревны выманю и уговорю. “Сестрица, говорю, успокойтесь;
пожалейте себя, эта немилость к милости”. И точно, горячее да сплывчивое
сердце их сейчас скоро и пройдет: “Марья! — бывало, зовут через
минутку. — Полно, мать, злиться-то. Чего ты кошкой-то ощетинилась,
иди сядь здесь, работай”. Вы ведь, сестрица, не сердитесь?
— Сказывайте, что ж мне? сказывайте, — отвечала Марья Афанасьевна.
— Да-с; тем, бывало, и кончено. Сестрица возьмут скамеечку, подставят
у их ножек и опять начинают вязать. Ну, тут я уж, как это спокойствие
водворится, сейчас подхожу к Марфе Андревне, попрошу у них ручку
поцеловать и скажу: “Покорно вас, матушка, благодарим”. Сейчас все
даже слезой взволнуются. “Ты у меня, говорят, Николай, нежный. Отчего
это только, я понять не могу, отчего она у нас такая деревянная?”
— скажут опять на сестрицу. А я, — продолжал Николай Афанасьевич,
улыбнувшись, — я эту речь их сейчас по-секретарски под сукно, под
сукно. “Сестрица! шепчу, сестрица, попросите ручку поцеловать!”
Марфа Андревна услышут, и сейчас все и конец: “Сиди уж, мать моя,
— скажут сестрице, — не надо мне твоих поцелуев”. И пойдем колтыхать
спицами в трое рук. Только и слышно, что спицы эти три-ти-ти-ти-три-ти-ти,
да мушка ж-ж-жу, ж-жу, ж-жу пролетит. Вот в какой тишине мы всю
жизнь и жили!
— Ну, а вас же самих с сестрицей на волю она не отпустила? — спросил
кто-то, когда карлик хотел встать, окончив свою повесть.
— На волю? Нет, сударь, не отпускали. Сестрица, Марья Афанасьевна,
были приписаны к родительской отпускной, а меня не отпускали. Они,
бывало, изволят говорить: “После смерти моей живи где хочешь (потому
что они на меня капитал для пенсии положили), а пока жива, я тебя
на волю не отпущу”. — “Да и на что, говорю, мне, матушка, она, воля?
Меня на ней воробьи заклюют”.
— Ах ты, маленький этакой! — воскликнул в умилении Ахилла.
— Да, а что вы такое думаете? И конечно-с заклюют, — подтвердил
Николай Афанасьевич. — Вон у нас дворецкий Глеб Степанович, какой
был мужчина, просто красота, а на волю их отпустили, они гостиницу
открыли и занялись винцом и теперь по гостиному двору ходят да купцам
за грош “скупого рыцаря” из себя представляют. Разве это хорошо.
— Он ведь у нее во всем правая рука был, Николай-то Афанасьевич,
— отозвался Туберозов, желая возвысить этим отзывом заслуги карлика
и снова наладить разговор на желанную тему.
— Служил, батушка, отец протоиерей, по разумению своему служил.
В Москву и в Питер покойница езжали, никогда горничных с собою не
брали. Терпеть женской прислуги в дороге не могли. Изволят, бывало,
говорить: “Все эти Милитрисы Кирбитьевны квохчут, да в гостиницах
по коридорам расхаживают, да знакомятся, а Николаша, говорят, у
меня как заяц в угле сидит”. Они ведь меня за мужчину вовсе не почитали,
а все: заяц.
Николай Афанасьевич рассмеялся и добавил:
— Да и взаправду, какой же я уж мужчина, когда на меня, извините,
ни сапожков и никакого мужского платья готового нельзя купить —
не придется. Это и точно их слово справедливое было, что я заяц.
— Трусь! трусь! трусь! — заговорил, смеясь и оглаживая карлика
по плечам, Ахилла.
— Но не совсем же она тебя считала зайцем, когда хотела женить?
— отозвался к карлику исправник Порохонцев.
— Это, батушка Воин Васильич, было. Было, сударь, — добавил он,
все понижая голос, — было.
— Неужто, Николай Афанасьич, было? — откликнулось разом несколько
голосов.
Николай Афанасьевич покраснел и шепотом уронил:
— Грех лгать — было.
Все, кто здесь на это время находились, разом пристали к карлику:
— Голубчик, Николай Афанасьич, расскажите про это?
— Ах, господа, про что тут рассказывать! — отговаривался, смеясь,
краснея и отмахиваясь от просьб руками, Николай Афанасьевич.
Его просили неотступно: дамы брали его за руки, целовали его в
лоб; он ловил на лету прикасавшиеся к нему дамские руки и целовал
их, но все-таки отказывался от рассказа, находя его долгим и незанимательным.
Но вот что-то вдруг неожиданно стукнуло о пол, именинница, стоявшая
в эту минуту пред креслом карлика, в испуге посторонилась, и глазам
Николая Афанасьевича представился коленопреклоненный, с воздетыми
кверху руками, дьякон Ахилла.
— Душка! — мотая головой, выбивал Ахилла. — Расскажи, как тебя
женить хотели!
— Скажу, все расскажу, только поднимитесь, отец дьякон.
Ахилла встал и, обмахнув с рясы пыль, самодовольно возгласил:
— Ага! А что-с? А то, говорят, не расскажет! С чего так не расскажет?
Я сказал — выпрошу, вот и выпросил. Теперь, господа, опять по местам,
и чтоб тихо; а вы, хозяйка, велите Николаше за это, что он будет
рассказывать, стакан воды с червонным вином, как в домах подают.
Все уселись, Николаю Афанасьевичу подали стакан воды, в который
он сам впустил несколько капель красного вина, и начал новую о себе
повесть.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
— То, господа, было вскоре после французского замирения, как я
со в бозе почившим государем императором разговаривал.
— Вы с государем разговаривали? — сию же минуту перебили рассказчика
несколько голосов.
— А как бы вы изволили полагать? — отвечал с тихою улыбкой карлик.
— Да-с; с самим императором Александром Павловичем говорил и имел
рассудок, как ему отвечать.
— Ха-ха-ха! Вот, бог меня убей, шельма какая у нас этот Николавра!
— взвыл вдруг от удовольствия дьякон Ахилла и, хлопнув себя ладонями
по бедрам, добавил: — Глядите на него — маленький, а между тем он,
клопштос, с царем разговаривал.
— Сиди, дьякон, смирно, сиди спокойно, — внушительно произнес Туберозов.
Ахилла показал руками, что он более ничего не скажет, и сел.
Рассказ начался снова.
— Это как будто от разговора моего с государем императором даже
и начало имело, — спокойно заговорил Николай Афанасьевич. — Госпожа
моя, Марфа Андревна, имела желание быть в Москве, когда туда ждали
императора после всесветной его победы над Наполеоном Бонапарте.
Разумеется, и я в этой поездке, по их воле, при них находился. Они,
покойница, тогда уже были в больших летах и, по нездоровью своему,
порядочно стали гневливы и обидчивы. Молодым господам по этой причине
в дому у нас было скучно, и покойница это видели и много за это
досадовали, а больше всех на Алексея Никитича сердились, что не
так, полагали, верно у них в доме порядок устроен, чтобы всем весело
было, и что чрез то их все забывают. Вот Алексей Никитич и достали
маменьке приглашение на бал, на который государя ожидали. Марфа
Андревна не скрыли от меня, что это им очень большое удовольствие
доставило. Сделали они себе к этому балу наряд бесценный и для меня
французу портному заказали синий фрак аглицкого сукна с золотыми
пуговицами, панталоны, — сударыни, простите, — жилет, галстук —
все белое; манишку с гофреями и пряжки на башмаки, сорок два рубля
заплатили. Алексей Никитич для маменькина удовольствия так упросили,
чтоб и меня можно было туда взять. Приказано было метрдотелю, чтобы
ввесть меня в оранжерею при доме и напротив самого зала, куда государь
войдет, в углу где-нибудь между цветами поставить. Так это, милостивые
государи, все и исполнилось, но не совсем. Поставил меня, знаете,
метрдотель в угол у большого такого дерева, китайская пальма называется,
и сказал, чтоб я держался и смотрел, что отсюда увижу. А что оттуда
увидать можно? ничего. Вот я, знаете, как Закхей Мытарь, цап-царап,
да и взлез на этакую маленькую искусственную скалу, взлез и стою
под пальмой. В зале шум, блеск, музыка; а я хоть и на скале под
пальмой стою, а все ничего не вижу, кроме как одни макушки да тупеи.
Только вдруг все эти головы засуетились, раздвинулись, и государь
с князем Голицыным прямо и входит от жара в оранжерею. И еще то,
представьте, идет не только что в оранжерею, а даже в самый тот
дальний угол прохладный, куда меня спрятали. Я так, сударыни, и
засох. На скале-то засох и не слезу.
— Страшно? — спросил Туберозов.
— Как вам доложить? не страшно, но как будто волненье.
— А я бы убёг, — сказал, не вытерпев, дьякон.
— Чего же, сударь, бежать? Не могу сказать, чтобы совсем ни капли
не испугался, но не бегал. А его величество тем часом все подходят,
подходят; уже я слышу да же, как сапожки на них рип-рип-рип; вижу
уж и лик у них этакий тихий, взрак ласковый, да уж, знаете, на отчаянность
уж и думаю и не думаю, зачем я пред ними на самом на виду явлюсь?
Только государь вдруг этак головку повернули и, вижу, изволили вскинуть
на меня свои очи и на мне их и остановили.
— Ну! — крикнул, бледнея, дьякон.
— Я взял да им поклонился.
Дьякон вздохнул и, сжав руку карлика, прошептал
— Сказывай же, сделай милость, скорее, не останавливайся!
— Они посмотрели на меня и изволят князю Голицыну говорить по-французски:
“Ах, какой миниатюрный экземпляр! чей, любопытствуют, это такой?”
Князь Голицын, вижу, в затруднительности ответить; а я, как французскую
речь могу понимать, сам и отвечаю: “Госпожи Плодомасовой, ваше императорское
величество”. Государь обратился ко мне и изволят меня спрашивать:
“Какой вы нации?” — “Верноподданный, говорю, вашего императорского
величества”. — “И русский уроженец?” — изволят спрашивать, а я опять
отвечаю: “Из крестьян, говорю, верноподданный вашего императорского
величества”. Император и рассмеялись. “Bravo, — изволили пошутить,
— bravo, mon petit sujet fidele”, [Браво, браво, мой маленький верноподданный
(франц.).] — и ручкой этак меня за голову к себе и пожали.
Николай Афанасьевич понизил голос и сквозь тихую улыбку, как будто
величайшую политическую тайну, шепотом добавил:
— Ручкой-то своею, знаете, взяли обняли, а здесь... неприметно
для них пуговичкой обшлага нос-то мне совсем чувствительно больно
придавили.
— А ты же ведь ничего... не закричал? — спросил дьякон.
— Нет-с, что вы, батушка, что вы? Как же можно от ласк государя
кричать? Я-с, — заключил Николай Афанасьевич, — только как они выпустили
меня, я поцеловал их ручку... что счастлив и удостоен чести, и только
и всего моего разговора с их величеством было. А после, разумеется,
как сняли меня из-под пальмы и повезли в карете домой, так вот тут
уж я все плакал.
— Отчего же после-то плакать? — спросил Ахилла.
— Да как же отчего? Мало ли отчего-с? От умиления чувств плачешь.
— Маленький, а как чувствует! — воскликнул в восторге Ахилла.
— Ну-с, позвольте! — начал снова рассказчик. — Теперь только что
это случайное внимание императора по Москве в некоторых домах разгласилось,
покойница Марфа Андревна начали всюду возить меня и показывать,
и я, истину вам докладываю, не лгу, я был тогда самый маленький
карлик во всей Москве. Но недолго это было-с, всего одну зиму...
Но в это время дьякон ни с того ни с сего вдруг оглушительно фыркнул
и, свесив голову за спинку стула, тихо захохотал.
Заметя, что его смех остановил рассказ, он приподнялся и сказал:
— Нет, это ничего!.. Рассказывай, сделай милость, Николавра, это
я по своему делу смеюсь. Как со мною однажды граф Кленыхин говорил.
— Нет-с, уж вы, сударь, лучше выскажитесь, а то опять перебьете,
— ответил карлик.
— Да ничего, ничего, это самое простое дело, — возражал Ахилла.
— Граф Кленыхин у нас семинарский корпус смотрел, я ему поклонился,
а он говорит: “Пошел прочь, дурак!” Вот и весь наш разговор, чему
я рассмеялся.
— И точно-с, смешно, — сказал Николай Афанасьевич и, улыбнувшись,
стал продолжать.
— На другую зиму, — заговорил он. — Вихиорова генеральша привезла
из-за Петербурга чухоночку Метту, карлицу еще меньше меня на палец.
Покойница Марфа Андревна слышать об этом не могла. Сначала всё изволили
говорить, что это карлица не натуральная, а свинцом будто опоенная,
но как приехали и изволили; сами Метту Ивановну увидать, и рассердились,
что она этакая беленькая и совершенная. Во сне стали видеть, как
бы нам Метту Ивановну себе купить. А Вихиорша та слышать не хочет,
чтобы продать. Вот тут Марфа Андревна и объясняют, что “мой Николай,
говорят, умный и государю отвечать умел, а твоя, говорят, девчушка
— что ж, только на вид хороша”. Так меж собой обе госпожи за нас
и спорят. Марфа Андревна говорят той: продай, а эта им говорит,
чтобы меня продать. Марфа Андревна вскипят вдруг: “Я ведь, — изволят
говорить, — не для игрушки у тебя ее торгую: я ее в невесты на вывод
покупаю, чтобы Николая на ней женить”. А госпожа Вихиорова говорят:
“Что ж, я его и у себя женю”. Марфа Андревна говорят: “Я тебе от
них детей дам, если будут”, и та тоже говорит, что и они пожалуют
детей, если дети будут. Марфа Андревна рассердятся и велят мне прощаться
с Меттой Ивановной. А потом опять, как Марфа Андревна не выдержат,
заедем и, как только они войдут, сейчас и объявляют: “Ну слушай
же, матушка генеральша, я тебе, чтобы попусту не говорить, тысячу
рублей за твою уродицу дам”, а та, как назло, не порочит меня, а
две за меня Марфе Андревне предлагает. Пойдут друг другу набавлять
и набавляют, и опять рассердится Марфа Андревна, вскрикнет: “Я,
матушка, своими людьми не торгую”, а госпожа Вихиорова тоже отвечают,
что и они не торгуют, так и опять велят нам с Меттой Ивановной прощаться.
До десяти тысяч рублей, милостивые государи, доторговались за нас,
а все дело не подвигалось, потому что моя госпожа за ту дает десять
тысяч, а та за меня одиннадцать. До самой весны, государи мои, так
тянулось, и доложу вам, хотя госпожа Марфа Андревна была духа великого
и несокрушимого, и с Пугачевым спорила, и с тремя государями танцевала,
но госпожа Вихиорова ужасно Марфы Андревны весь характер переломили.
Скучают! страшно скучают! И на меня всё начинают гневаться! “Это
вот все ты, — изволят говорить, — сякой-такой пентюх, что девку
даже ни в какое воображение ввести не можешь, чтоб она сама за тебя
просилась”. — “Матушка, говорю, Марфа Андревна, чем же, говорю,
питательница, я могу ее в воображение вводить? Ручку, говорю, матушка,
мне, дураку, пожалуйте”. А они еще больше гневаются. “Глупый, говорят,
глупый! только и знает про ручки”. А я уж все молчу.
— Маленький! маленький! Он, бедный, этого ничего не может! — участливо
объяснял кому-то по соседству дьякон.
Карлик оглянулся на него и продолжал:
— Ну-с, так дальше — больше, дошло до весны, пора нам стало и домой
в Плодомасово из Москвы собираться. Марфа Андревна опять приказали
мне одеваться, и чтоб оделся в гишпанское платье. Поехали к Вихиорше
и опять не сторговались. Марфа Андревна говорят ей: “Ну, хоть позволь
же ты своей каракатице, пусть они хоть походят с Николашей вместе
пред домом!” Генеральша на это согласилась, и мы с Меттой Ивановной
по тротуару против окон и гуляли. Марфа Андревна, покойница, и этому
радовались и всяких костюмов нам обоим нашили. Приедем, бывало,
они и приказывают: “Наденьте нынче, Николаша с Меттой, пейзанские
костюмы!” Вот мы оба и являемся в деревянных башмаках, я в камзоле
и в шляпе, а Метта Ивановна в высоком чепчике, и ходим так пред
домом, и народ на нас стоит смотрит. Другой раз велят одеться туркой
с турчанкой, мы тоже опять ходим, или матросом с матроской, мы и
этак ходим. А то были у нас тоже медвежьи платьица, те из коричневой
фланели, вроде чехлов сшиты. Всунут нас, бывало, в них, будто руку
в перчатку или ногу в чулок, ничего, кроме глаз, и не видно, а на
макушечках такие суконные завязочки ушками поделаны, трепятся. Но
в этих платьицах нас на улицу не посылали, а велят, бывало, одеться,
когда обе госпожи за столом кофе кушают, и чтобы во время их кофею
на ковре против их стола бороться. Метта Ивановна пресильная была,
даром что женщина, но я, бывало, если им дам хорошенько подножку,
так оне все-таки сейчас и слетят, но только я, впрочем, всегда Метте
Ивановне больше поддавался, потому что мне их жаль было по их женскому
полу, да и генеральша сейчас, бывало, в их защиту собачку болонку
кличут, а та меня за голеняшки, а Марфа Андревна сердятся... Ну
их совсем и с одолением! А то тоже покойница заказали нам самый
лучший костюм, он у меня и теперь цел: меня одели французским гренадером,
а Метту Ивановну маркизой. У меня этакий кивер медвежий, меховой,
высокий, мундир длинный, ружье со штыком и тесак, а Метте Ивановне
роб и опахало большое. Я, бывало, стану в дверях с ружьем, а Метта
Ивановна с опахалом проходят, и я им честь отдаю, и потом Марфа
Андревна с генеральшей опять за нас торгуются, чтобы нас женить.
Но только надо вам доложить, что все эти наряды и костюмы для нас
с Меттой Ивановной все моя госпожа на свой счет делали, потому что
они уж наверное надеялись, что мы Метту Ивановну купим, и даже так,
что чем больше они на нас двоих этих костюмов надевали, тем больше
уверялись, что мы оба ихние; а дело-то совсем было не туда. Госпожа
генеральша Вихиорова, Каролина Карловна, как были из немок, то они
ничему этому, что в их пользу, не препятствовали и принимали, а
уступать ничего не хотели. Пред самою весной Марфа Андревна ей вдруг
решительно говорят: “Однако что же это такое мы с тобою, матушка,
делаем, ни Мишу, ни Гришу? Надо же, говорят, это на чем-нибудь кончить”,
да на том было и кончили, что чуть-чуть их самих на Ваганьково кладбище
не отнесли. Зачахли покойница, желчью покрылись, на всех стали сердиться
и вот минуты одной, какова есть минута, не хотят ждать: вынь да
положь им Метту Ивановну, чтобы сейчас меня на ней женить! У кого
в доме Светлое Христово Воскресенье, а у нас тревога, а к Красной
Горке ждем последний ответ и не знаем, как ей и передать его. Тут-то
Алексей Никитич, дай им бог здоровья, уж и им это дело насолило,
видят, что беда ожидает неминучая, вдруг надумались или с кем там
в полку из умных офицеров посоветовались, и доложили маменьке, что
будто бы Вихиоршина карлица пропала. Марфе Андревне все, знаете,
от этого легче стало, что уж ни у кого ее нет, и начали они беспрестанно
об этом говорить. “Как же так, расспрашивают, она пропала?” Алексей
Никитич отвечают, что жид украл. “Как? какой жид?” — все расспрашивают.
Сочиняем им что попало, так, мол, жид этакой каштановатый, с бородой,
все видели, взял да понес. “А что же, — изволят спрашивать, — зачем
же его не остановили?” Так, мол; он из улицы в улицу, из переулка
в переулок, так и унес. “Да и она-то, рассуждают, дура какая, что
ее несут, а она даже не кричит. Мой Николай ни за что бы, говорят,
не дался”. — “Как можно, говорю, сударыня, жиду сдаться!” Всему
уж они как ребенок стали верить. Но тут Алексей Никитич вдруг ненароком
маленькую ошибку дал или, пожалуй сказать, перехитрил: намерение
их такое было, разумеется, чтобы скорее Марфу Андревну со мною в
деревню отправить, чтоб это тут забылось, они и сказали маменьке:
“Вы, — изволят говорить, — маменька, не беспокойтесь: ее, эту карлушку,
найдут, потому что ее ищут, и как найдут, я вам сейчас и отпишу
в деревню”, — а покойница-то за это слово н ухватились: “Нет уж,
говорят, если ищут, так я лучше подожду, я, главное, теперь этого
жида-то хочу посмотреть, который ее унес!” Тут, судари мои, мы уж
и одного квартального вместе с собою лгать подрядили: тот всякий
день приходит и врет, что “ищут, мол, ее, да не находят”. Она ему
всякий день синенькую, а меня всякий день к ранней обедне посылает
в церковь Иоанну Воинственнику молебен о сбежавшей рабе служить...
— Иоанну Воинственнику? Иоанну Воинственнику, говоришь ты, молебен-то
ходил служить? — перебил дьякон.
— Да-с, Иоанну Воинственнику.
— Ну так, брат, поздравляю тебя, совсем не тому святому служил.
— Дьякон! да сделай ты милость, сядь, — решил отец Савелий, — а
ты, Николай, продолжай.
— Да что, батюшка, больше продолжать, когда вся уж почти моя сказка
и рассказана. Едем мы один раз с Марфой Андревной от Иверской Божией
Матери, а генеральша Вихиорова и хлоп на самой Петровке нам навстречу
в коляске, и Метта Ивановна с ними. Тут Марфа Андревна все поняли
и... поверите ли, государи мои, или нет, тихо, но горько в карете
заплакали.
Карлик замолчал.
— Ну, Никола, — подогнал его протопоп Савелий.
— Ну-с, а тут уж что же: как приехали мы домой, они и говорят Алексею
Никитичу, “А ты, сынок, говорят, выходишь дурак, что смел свою мать
обманывать, да еще квартального приводил”, — и с этим велели укладываться
и уехали.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Николай Афанасьевич обернулся на стульце ко всем слушателям и добавил:
— Я ведь вам докладывал, что история самая простая и нисколько
не занимательная. А мы, сестрица, — добавил он, вставая, — засим
и поедемте!
Марья Афанасьевна стала собираться; но дьякон опять выступил со
спором, что Николай Афанасьевич не тому святому молебен служил.
— Это, сударь мой, отец дьякон, не мое дело знать, — оправдывался,
отыскивая свой пуховой картуз, Николай Афанасьевич.
— Нет, как же не твое! Непременно твое: ты должен знать, кому молишься.
— Позвольте-с, позвольте, я в первый раз как пришел по этому делу
в церковь, подал записочку о бежавшей рабе и полтинник, священник
и стали служить Иоанну Воинственнику, так оно после и шло.
— Ой! если так, значит плох священник...
— Чем? чем? чем? Чем так священник плох? — вмешался неожиданно
отец Бенефактов.
— Тем, отец Захария, плох, что дела своего не знает, — отвечал
Бенефактову с отменною развязностию Ахилла. — О бежавшем рабе нешто
Иоанну Воинственнику петь подобает?
— Да, да; а кому же, по-твоему? кому же? кому же?
— Кому? Забыли, что ли, вы? У ктиторова места лист в прежнее время
был наклеен. Теперь его сняли, а я все помню, кому в нем за что
молебен петь положено.
— Да.
— Ну и только! Федору Тирону, если вам угодно слышать, вот кому.
— Ложно осуждаешь: Иоанну Воинственнику они правильно служили.
— Не конфузьте себя, отец Захария.
— Я тебе говорю, служили правильно.
— А я вам говорю, понапрасну себя не конфузьте.
— Да что ты тут со мной споришь.
— Нет, это что вы со мной спорите! Я вас ведь, если захочу, сейчас
могу оконфузить.
— Ну, оконфузь.
— Ей-богу, душечка, оконфужу!
— Ну, оконфузь, оконфузь!
— Ей-богу ведь оконфужу, не просите лучше, потому что я эту таблицу
наизусть знаю.
— Да ты не разговаривай, а оконфузь, оконфузь, — смеясь и радуясь,
частил Захария Бенефактов, глядя то на дьякона, то на чинно хранящего
молчание отца Туберозова.
— Оконфузить? извольте, — решил Ахилла и, сейчас же закинув далеко
на локоть широкий рукав рясы, загнул правою рукой большой палец
левой руки, как будто собирался его отломить, и начал: — Вот первое:
об исцелении от отрясовичной болезни — преподобному Марою.
— Преподобному Марою, — повторил за ним, соглашаясь, отец Бенефактов.
— От огрызной болезни — великомученику Артемию, — вычитывал Ахилла,
заломив тем же способом второй палец.
— Артемию, — повторил Бенефактов.
— О разрешении неплодства — Роману Чудотворцу; если возненавидит
муж жену свою — мученикам Гурию, Самону и Авиву; об отогнании бесов
— преподобному Нифонту; об избавлении от блудныя страсти — преподобной
Фомаиде...
— И преподобному Моисею Угрину, — тихо подставил до сих пор только
в такт покачивавшей своею головкой Бенефактов.
Дьякон, уже загнувший все пять пальцев левой руки, секунду подумал,
глядя в глаза отцу Захарии, и затем, разжав левую руку, с тем чтобы
загибать ею правую, произнес:
— Да, тоже можно и Моисею Угрину.
— Ну, теперь продолжай.
— От винного запойства — мученику Вонифатию...
— И Моисею Мурину.
— Что-с?
— Вонифатию и Моисею Мурину, — повторил отец Захария.
— Точно, — повторил дьякон.
— Продолжай.
— О сохранении от злого очарования — священному-мученику Киприяну...
— И святой Устинии.
— Да позвольте же, наконец, отец Захария, с этими подсказами!
— Да нечего позволять! Русским словом ясно напечатано: и святой
Устинии.
— Ну, хорошо! ну, и святой Устинии, а об обретении украденных вещей
и бежавших рабов (дьякон начал с этого места подчеркивать свои слова)
— Феодору Тирону, его же память празднуем семнадцатого февраля.
Но только что Ахилла протрубил свое последнее слово, как Захария
тою же тихою и бесстрастною речью продолжал чтение таблички словами:
— И Иоанну Воинственнику, его же память празднуем десятого июля.
Ахилла похлопал глазами и проговорил:
— Точно; теперь вспомнил, есть и Иоанну Воинственнику.
— Так о чем же это вы, сударь отец дьякон, изволили целый час спорить?
— спросил, протягивая на прощанье свою ручку Ахилле, Николай Афанасьевич.
— Ну вот поди же ты со мною! Дубликаты позабыл, вот из-за чего
и спорил, — отвечал дьякон.
— Это, сударь, называется: шапка на голове, а я шапку ищу. Мое
глубочайшее почтение, отец дьякон.
— “Шапку ищу”... Ах ты, маленький! — произнес, осклабляясь, Ахилла
и, подхватив Николая Афанасьевича с полу, посадил его себе на ладонь
и воскликнул: — как пушиночка легенький!
— Перестань, — велел отец Туберозов.
Дьякон опустил карлика и, поставив его на землю, шутливо заметил,
что, по легкости Николая Афанасьевича, его никак бы нельзя на вес
продавать, но протопопу уже немножко досадила суетливость Ахиллы,
и он ему отвечал:
— А ты знаешь ли, кого ценят по весу?
— А кого-с?
— Повесу.
— Покорно вас благодарю-с.
— Не взыщи, пожалуйста.
Дьякон смутился и, обведя носовым бумажным платком по ворсу своей
шляпы, проговорил:
— А вы уж нигде не можете обойтись без политики, — и с этим, слегка
надувшись, вышел за двери.
Вскоре раскланялись и разошлись в разные стороны и все другие гости.
Николая Афанасьевича с сестрой быстро унесли окованные бронзой
троечные дрожки, а Туберозов тихо шел за реку вдвоем с тем самым
Дарьяновым, с которым мы его видели в домике просвирни Препотенской.
Перейдя вместе мост, они на минуту остановились, и протопоп, как
бы что-то вспомнив, сказал:
— Не удивительно ли, что эта старая сказка, которую рассказал сейчас
карлик и которую я так много раз уже слышал, ничтожная сказочка
про эти вязальные старухины спицы, не только меня освежила, но и
успокоила от того раздражения, в которое меня ввергла намеднишняя
новая действительность? Не явный ли знак в этом тот, что я уже остарел
и назад меня клонит? Но нет, и не то; таков был я сыздетства, и
вот в эту самую минуту мне вспомнился вот какой случай: приехал
я раз уже студентом в село, где жил мои детские годы, и застал там,
что деревянную церковку сносят и выводят стройный каменный храм...
и я разрыдался!
— О чем же?
— Представьте: стало мне жаль деревянной церковки. Чуден и светел
новый храм возведут на Руси и будет в нем и светло и тепло молящимся
внукам, но больно глядеть, как старые бревна без жалости рубят!
— Да что и хранить-то из тех времен, когда только в спички стучали
да карликов для своей потехи женили.
— Да; вот заметьте себе, много, много в этом скудости, а мне от
этого пахнyло русским духом. Я вспомнил эту старуху, и стало таково
и бодро и приятно, и это бережи моей отрадная награда. Живите, государи
мои, люди русские в ладу со своею старою сказкой. Чудная вещь старая
сказка! Горе тому, у кого ее не будет под старость! Для вас вот
эти прутики старушек ударяют монотонно; но для меня с них каплет
сладких сказаний источник!.. О, как бы я желал умереть в мире с
моею старою сказкой.
— Да это, конечно, так и будет.
— Представьте, а я опасаюсь, что нет.
— Напрасно. Кто же вам может помешать?
— Как можно знать, как можно знать, кто это будет? Но, однако,
позвольте, что же это я вижу? — заключил протоиерей, вглядываясь
в показавшееся на горе облако пыли.
Это облако сопровождало дорожный троечный тарантас, а в этом тарантасе
сидели два человека: один — высокий, мясистый, черный, с огненными
глазами и несоразмерной величины верхнею губой; другой — сюбтильный,
выбритый, с лицом совершенно бесстрастым и светлыми водянистыми
глазками.
Экипаж с этими пассажирами быстро проскакал по мосту и, переехав
реку, повернул берегом влево.
— Какие неприятные лица! — сказал, отвернувшись, протопоп.
— А вы знаете ли, кто это такие?
— Нет, слава богу, не знаю.
— Ну так я вас огорчу. Это и есть ожидаемый у нас чиновник князь
Борноволоков; я узнаю его, хоть и давно не видал. Так и есть; вон
они и остановились у ворот Бизюкина.
— Скажите ж на милость, который же из них сам Борноволоков?
— Борноволоков тот, что слева, маленький.
— А тот другой что за персона?
— А эта персона, должно быть, просто его письмоводитель. Он тоже
знаменит кой-чем.
— Юрист большой?
— Гм! Ну, этого я не слыхал о нем, а он по какой-то студенческой
истории в крепости сидел.
— Батюшки мои! А как имя мужу сему?
— Измаил Термосесов.
— Термосесов?
— Да, Термосесов; Измаил Петров Термосесов.
— Господи, каких у нашего царя людей нет!
— А что такое?
— Да как же, помилуйте: и губастый, и страшный, и в крепости сидел,
и на свободу вышел, и фамилия ему Термосесов.
— Не правда ли, ужасно! — воскликнул, расхохотавшись, Дарьянов.
— А что вы думаете, оно, пожалуй, и вправду ужасно! — отвечал Туберозов.
— Имя человеческое не пустой совсем звук: певец “Одиссеи” недаром
сказал, что “в минуту рождения каждый имя свое себе в сладостный
дар получает”. Но до свидания пока. Вечером встретимся?
— Непременно.
— Так вот и прекрасно: там нам будет время добеседовать и об именах
и об именосцах.
С этим протопоп пожал руку своего компаньона, и они расстались.
Туберозов пришел вечером первый в дом исправника, и так рано, что
хозяин еще наслаждался послеобеденные сном, а именинница обтирала
губкой свои камелии и олеандры, окружавшие угольный диван в маленькой
гостиной.
Хозяйка и протопоп встретились очень радушно и с простотой, свидетельствовавшей
о их дружестве.
— Рано придрал я? — спросил протопоп.
— И очень даже рано, — отвечала, смеясь, хозяйка.
— Подите ж! Жена была права, что останавливала, да что-то не сидится
дома; охота гостевать пришла. Давайте-ка я стану помогать вам мыть
цветы.
И старик вслед за словом снял рясу, засучил рукава подрясника и,
вооружась мокрою тряпочкой, принялся за работу.
В этих занятиях и незначащих перемолвках с хозяйкой о состоянии
ее цветов прошло не более полчаса, как под окнами дома послышался
топот подкатившей четверни. Туберозов вздрогнул и, взглянув в окно,
произнес в себе: “Ага! нет, хорошо, что я поторопился!” Затем он
громко воскликнул: “Пармен Семеныч? Ты ли это, друг?” И бросился
навстречу выходившему из экипажа предводителю Туганову.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Теперь волей-неволей, повинуясь неодолимым обстоятельствам, встречаемым
на пути нашей хроники, мы должны оставить на время и старогородского
протопопа и предводителя и познакомиться совершенно с другим кружком
того же города. Мы должны вступить в дом акцизного чиновника Бизюкина,
куда сегодня прибыли давно жданные в город петербургские гости:
старый университетский товарищ акцизника князь Борноволоков, ныне
довольно видный петербургский чиновник, разъезжающий с целию что-то
ревизовать и что-то вводить, и его секретарь Термосесов, также некогда
знакомец и одномысленник Бизюкина. Мы входим сюда именно в тот предобеденный
час, когда пред этим домом остановилась почтовая тройка, доставившая
в Старогород столичных гостей.
Самого акцизника в это время не было дома, и хозяйственный элемент
представляла одна акцизница, молодая дама, о которой мы кое-что
знаем из слов дьякона Ахиллы, старой просвирни да учителя Препотенского.
Интересная дама эта одна ожидала дорогих гостей, из коих Термосесов
ее необыкновенно занимал, так как он был ей известен за весьма влиятельного
политического деятеля. О великом характере и о значении этой особы
она много слыхала от своего мужа и потому, будучи сама политическою
женщиной, ждала этого гостя не без душевного трепета. Желая показаться
ему с самой лучшей и выгоднейшей для своей репутации стороны, Бизюкина
еще с утра была озабочена тем, как бы ей привести дом в такое состояние,
чтобы даже внешний вид ее жилища с первого же взгляда производил
на приезжих целесообразное впечатление. Акцизница еще спозаранка
обошла несколько раз все свои комнаты и нашла, что все никуда не
годится. Остановясь посреди опрятной и хорошо меблированной гостиной,
она в отчаянии воскликнула: “Нет, это черт знает что такое! Это
совершенно так, как и у Порохонцевых, и у Дарьяновых, и у почтмейстера,
словом, как у всех, даже, пожалуй, гораздо лучше! Вот, например,
у Порохонцевых нет часов на камине, да и камина вовсе нет; но камин,
положим, еще ничего, этого гигиена требует; а зачем эти бра, зачем
эти куклы, наконец зачем эти часы, когда в зале часы есть?.. А в
зале? Господи! Там фортепьяно, там ноты... Нет, это решительно невозможно
так, и я не хочу, чтобы новые люди обошлись со мной как-нибудь за
эти мелочи. Я не хочу, чтобы мне Термосесов мог написать что-нибудь
вроде того, что в умном романе “Живая душа” умная Маша написала
своему жениху, который жил в хорошем доме и пил чай из серебряного
самовара. Эта умная девушка прямо написала ему, что, мол, “после
того, что я у вас видела, между нами все кончено”. Нет, я этого
не хочу. Я знаю, как надо принять деятелей! Одно досадно: не знаю,
как именно у них все в Петербурге?.. Верно, у них там все это как-нибудь
скверно, то есть я хотела сказать прекрасно... тфу, то есть скверно...
Черт знает что такое. Да! Но куда же, однако, мне все это деть?
Неужели же все выбросить? Но это жаль, испортится; а это все денег
стоит, да и что пользы выбросить вещи, когда кругом, на что ни взглянешь...
вон в спальне кружевные занавески... положим, что это в спальне,
куда гости не заглянут... ну, а если заглянут!.. Ужасная гадость.
Притом же дети так хорошо одеты!.. Ну да их не покажут; пусть там
и сидят, где сидят; но все-таки... все выбрасывать жаль! Нет, лучше
уж одну мужнину комнату отделать”.
И с этим молодая чиновница позвала людей и велела им тотчас же
перенести все излишнее, по ее мнению, убранство мужнина кабинета
в кладовую.
Кабинет акцизника, и без того обделенный убранством в пользу комнат
госпожи и повелительницы дома, теперь совсем был ободран и представлял
зрелище весьма печальное. В нем оставались стол, стул, два дивана
и больше ничего.
“Вот и отлично, — подумала Бизюкина. — По крайней мере есть хоть
одна комната, где все совершенно как следует”. Затем она сделала
на письменном столе два пятна чернилами, опрокинула ногой в углу
плевальницу и рассыпала по полу песок... Но, боже мой! возвратясь
в зал, акцизница заметила, что она было чуть-чуть не просмотрела
самую ужасную вещь: на стене висел образ!
— Ермошка! Ермошка! скорей тащи долой этот образ и неси его...
я его спрячу в комод. Образ был спрятан.
— Как это глупо, — рассуждала она, — что жених, ожидая живую душу,
побил свои статуи и порвал занавески? Эй, Ермошка, подавай мне сюда
занавески! Скорей свертывай их. Вот так! Теперь сам смотри же, чертенок,
одевайся получше!
— Получше-с?
— Ну да, конечно, получше. Что там у тебя есть?
— Бешмет-с.
— Бешмет, дурак, “бешмет-с”! Жилетку, манишку и новый кафтан, все
надень, чтобы все было как должно, — да этак не изволь мне отвечать
по-лакейски: “чего-с изволи-те-с” да “я вам докладывал-с”, а просто
говори: “что, мол, вам нужно?” или: “я, мол, вам говорил”. Понимаешь?
— Понимаю-с.
— Не “понимаю-с”, глупый мальчишка, а просто “понимаю”, ю, ю, ю;
просто понимаю!
— Понимаю.
— Ну вот и прекрасно. Ступай одевайся, у нас будут гости. Понимаешь?
— Понимаю-с.
— Понимаю, дурак, понимаю, а не “понимаю-с”.
— Понимаю.
— Ну и пошел вон, если понимаешь.
Озабоченная хозяйка вступила в свой будуар, открыла большой ореховый
шкаф с нарядами и, пересмотрев весь свой гардероб, выбрала, что
там нашлось худшего, позвала свою горничную и велела себя одевать.
— Марфа! ты очень не любишь господ?
— Отчего же-с?
— Ну, “отчего же-с?” Так, просто ни отчего. За что тебе любить
их?
Девушка была в затруднении.
— Что они тебе хорошего сделали?
— Хорошего ничего-с.
— Ну и ничего-с, и дура, и значит, что ты их не любишь, а вперед,
я тебя покорно прошу, ты не смей мне этак говорить: “отчего же-с”,
“ничего-с”, а говори просто “отчего” и “ничего”. Понимаешь?
— Понимаю-с.
— Вот и эта: “понимаю-с”. Говори просто “понимаю”
— Да зачем так, сударыня?
— Затем, что я так хочу.
— Слушаю-с.
— “Слушаю-с”. Я сейчас только сказала: говори просто “слушаю и
понимаю”.
— Слушаю и понимаю; но только мне этак, сударыня, трудно.
— Трудно? Зато после будет легко. Все так будут говорить. Слышишь?
— Слышу-с.
— “Слышу-с”... Дура. Иди вон! Я тебя прогоню, если ты мне еще раз
так ответишь. Просто “слышу”, и ничего больше. Господ скоро вовсе
никаких не будет; понимаешь ты это? не будет их вовсе! Их всех скоро...
топорами порежут. Поняла?
— Поняла, — ответила девушка, не зная, как отвязаться.
— Иди вон и пошли Ермошку.
“Теперь необходимо еще одно, чтоб у меня здесь была школа”. И Бизюкина,
вручив Ермошке десять медных пятаков, велела заманить к ней с улицы,
сколько он может, мальчишек, сказав каждому из них, что они у нее
получат еще по другому пятаку.
Ермошка вернулся минут через десять в сопровождении целой гурьбы
оборванцев — уличных ребятишек.
Бизюкина оделила их пятаками и, посадив их в мужнином кабинете,
сказала:
— Я вас буду учить и дам вам за это по пятачку. Хорошо?
Ребятишки подернули носами и прошипели:
— Ну дак что ж.
— А мы в книжку не умеем читать, — отозвался мальчик посмышленее
прочих.
— Песню учить будете, а не книжку.
— Ну, песню, так ладно.
— Ермошка, иди и ты садись рядом.
Ермошка сел и застенчиво закрыл рот рукой.
— Ну, теперь валяйте за мною!
Как идет млад кузнец да из кузницы.
Дети кое-как через пятое в десятое повторили.
— “Слава!” — воскликнула Бизюкина.
— “Слава!” — повторили дети.
Под полой три ножа да три острых несет. Слава!
Тут Ермошка приподнял вверх голову и, взглянув в окно, вскрикнул:
— Сударыня, гости!
Бизюкина бросила из рук линейку, которою размахивала, уча детей
песне, и быстро рванулась в залу.
Ермошка опередил ее и выскочил сначала в переднюю, а оттуда на
крыльцо и кинулся высаживать Борноволокова и Термосесова. Молодая
политическая дама была чрезмерно довольна собою, гости застали ее,
как говорится, во всем туалете.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Князь Борноволоков и Термосесов, при внимательном рассмотрении
их, были гораздо занимательнее, чем показались они мельком Туберозову.
Сам ревизор был живое подобие уснувшего ерша: маленький, вихрястенький,
широкоперый, с глазами, совсем затянутыми какою-то сонною влагой.
Он казался ни к чему не годным и ни на что не способным; это был
не человек, а именно сонный ерш, который ходил по всем морям и озерам
и теперь, уснув, осклиз так, что в нем ничего не горит и не светится.
Термосесов же был нечто напоминающее кентавра. При огромном мужском
росте у него было сложение здоровое, но чисто женское: в плечах
он узок, в тазу непомерно широк; ляжки как лошадиные окорока, колени
мясистые и круглые; руки сухие и жилистые; шея длинная, но не с
кадыком, как у большинства рослых людей, а лошадиная — с зарезом;
голова с гривой вразмет на все стороны; лицом смугл, с длинным,
будто армянским носом и с непомерною верхнею губой, которая тяжело
садилась на нижнюю; глаза у Термосесова коричневого цвета, с резкими
черными пятнами в зрачке; взгляд его пристален и смышлен.
Костюмы новоприбывших гостей тоже были довольно замечательны. На
Борноволокове надето маленькое серенькое пальто вроде рейт-фрака
и шотландская шапочка с цветным околышем, а на Термосесове широкий
темно-коричневый суконный сак, подпоясанный широким черным ремнем,
и форменная фуражка с зеленым околышем и кокардой; Борноволоков
в лайковых полусапожках, а Термосесов в так называемых суворовских
сапогах.
Вообще Термосесов и шире скроен, и крепче сшит, и по всему есть
существо гораздо более фундаментальное, чем его начальник! Фундаментальность
эта еще более подкрепляется его отменною манерой держаться.
Ревизор Борноволоков, ступив на ноги из экипажа, прежде чем дойти
до крыльца, сделал несколько шагов быстрых, но неровных, озираясь
по сторонам и оглядываясь назад, как будто он созерцал город и даже
любовался им, а Термосесов не верхоглядничал, не озирался и не корчил
из себя первое лицо, а шел тихо и спокойно у левого плеча Борноволокова.
Лошадиная голова Термосесова была им слегка опущена на грудь, и
он как будто почтительно прислушивался к тому, что думает в это
время в своей голове его начальник. Бизюкина видела все это. Она
наблюдала новоприезжих из-за оконной притолки и млела в недоумении:
который же из этих двоих ревизор Борноволоков и который Термосесов?
По ее соображениям выходило, что князь Борноволоков непременно этот
большой, потому что он в форменной фуражке и с кокардой, а тот вон,
без формы, в рейт-фрачке и пестренькой шапочке, — Термосесов, человек
свободный, служащий по вольному найму. Хозяйку, кроме того, томил
другой вопрос: как ей их встретить?.. Выйти навстречу?.. это похоже
на церемонию. Ничего не делать, сидеть, пока войдут?.. натянуто.
Книгу читать?.. Да, это самое естественное, читать книгу.
И она взяла первую попавшуюся ей в руки книгу и, взглянув поверх
ее в окно, заметила, что у Борноволокова, которого она считала Термосесовым,
руки довольно грязны, между тем как ее праздные руки белы как пена.
Бизюкина немедленно схватила горсть земли из стоявшего на окне
цветного вазона, растерла ее в ладонях и, закинув колено на колено,
села, полуоборотясь к окну, с книгой.
В эту самую минуту в сенях послышался веселый, довольно ласковый
бас, и вслед за тем двери с шумом отворились, и в переднюю вступили
оба гостя: Термосесов впереди, а за ним князь Борноволоков.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Хозяйка сидела и не трогалась. Она в это время только вспомнила,
как неуместен должен показаться гостям стоящий на окне цветок и,
при всем своем замешательстве, соображала, как бы ловчее сбросить
его за открытое окошко? Мысль эта так ее занимала, что она даже
не вслушалась в первый вопрос, с которым отнесся к ней один из ее
новоприезжих гостей, что ей и придало вид особы, непритворно занятой
чтением до самозабвения.
Термосесов посмотрел на нее через порог и должен был повторить
свой вопрос.
— Вы кто здесь, может быть сама Бизюкина? — спросил он, спокойно
всовываясь в залу.
— Я — Бизюкина, — отвечала, не поднимаясь с места, хозяйка.
Термосесов вошел в зал и заговорил:
— Я Термосесов, Измаил Петров сын Термосесов, вашего мужа когда-то
товарищ по воспитанию, но после из глупости размолвили; а это князь
Афанасий Федосеич Борноволоков, чиновник из Петербурга и ревизор,
пробирать здесь всех будем. Здравствуйте!
Термосесов протянул руку.
Бизюкина подала свою руку Термосесову, а другою, кладя на окно
книгу, столкнула на улицу вазон.
— Что это; вы, кажется, цветок за окно уронили?
— Нет, нет; пустое... Это совсем не цветок, это трава от пореза,
но уж она не годится.
— Да, разумеется, не годится: какой же шут теперь лечится от пореза
травой. А впрочем, может быть еще есть и такие ослы. А где же это
ваш муж?
Бизюкина оглянулась на ревизора, который, ни слова не говоря, тихо
сел на диванчик, и отвечала Термосесову, что мужа ее нет дома.
— Нет! Ну, это ничего: свои люди — сочтемся. Мы ведь с ним большие
были приятели, да после из глупости немножко повздорили; но все-таки
я вам откровенно скажу, ваш муж не по вас. Нет, не по вас, — тут
и толковать нечего, что не по вас. Он фофан — и больше ничего, и
это счастье его, что вы ему могли такое место доставить по акцизу;
а вы молодчина и все уладили; и место мужу выхлопотали, и чудесно
у вас тут! — добавил он, заглянув насколько мог по всем видным из
залы комнатам и, заметив в освобожденном от всяких убранств кабинете
кучу столпившихся у порога детей, добавил:
— А-а! да у вас тут есть и школка. Ну, эта комнатка зато и плохандрос:
ну, да для школы ничего. Чему вы их, паршь-то эту, учите? — заключил
он круто.
Ненаходчивая Бизюкина совсем не знала, что ей отвечать. Но Термосесов
сам выручил. Не дожидаясь ее ответа, он подошел к ребятишкам и,
подняв одного из них за подбородок, заговорил:
— А что? Умеешь горох красть? Воруй, братец, и когда в Сибирь погонят,
то да будет над тобой мое благословение. Отпустите их, Бизюкина!
Идите, ребятишки, по дворам! Марш горох бузовать.
Дети один за другим тихо выступили и, перетянувшись гуськом через
залу, шибко побежали по сеням, а потом по двору.
— Что все эти школы? канитель!
— Я и сама это нахожу, — осмелилась вставить хозяйка.
— Да, разумеется; субсидии ведь не получаете?
— Нет; какая ж субсидия?
— Отчего ж? другие из наших берут. А это, вероятно, ваш фруктик?
— вопросил он, указав на вошедшего нарядного Ермошку, и, не ожидая
ответа, заговорил к нему:
— Послушайте, милый фруктик: вели-ко, дружочек, прислуге подать
нам умыться!
— Это вовсе не сын мой, — отозвалась сконфуженная хозяйка.
Но Термосесов ее не слышал. Ухватясь за мысль, что видит пред собой
хозяйского сына, он развивал её, к чему его готовить и как его вести.
— К службе его приспособляйте. Чтобы к литературе нe приохочивался.
Я вот и права не имею поступить на службу, но кое-как, хоть как-нибудь,
бочком, ничком, а все-таки примкнул. Да-с; а я ведь прежде тоже
сам нигилист был и даже на вашего мужа сердился, что он себе службу
достал. Глупо! отчего нам не служить? на службе нашего брата любят,
на службе деньги имеешь; на службе влияние у тебя есть — не то что
там, в этой литературе. Там еще дарования спрашивают, а тут дарования
даже вредят, и их не любят. Эх, да-с, матушка, да-с! служить сынка
учите, служить.
— Да... Но, однако, мастерские идут, — заметила Данка.
— Идут?.. Да, идут, — ответил с иронией Термосесов. — А им бы лучше
потверже стоять, чем все идти. Нет, я замечаю, вы рутинистка. В
России сила на службе, а не в мастерских — у Веры Павловны. Это
баловство, а на службе я настоящему делу служу; и сортирую людей:
ты такой? — так тебя, а ты этакой? — тебя этак. Не наш ты? Я тебя
приневолю, придушу, сокрушу, а казна мне за это плати. Хоть немного,
а все тысячки три-четыре давай. Это уж теперь такой прификс. Что
вы на меня так глазенками-то уставились? или дико без привычки эту
практику слышать?
Удивленная хозяйка молчала, а гость продолжал:
— Вы вон школы заводите, что же? по-настоящему, как принято у глупых
красных петухов, вас за это, пожалуй, надо хвалить, а как Термосесов
практик, то он не станет этого делать. Термосесов говорит: бросьте
школы, они вредны; народ, обучаясь грамоте, станет святые книги
читать. Вы думаете, грамотность к разрушающим элементам относится?
Нет-с. Она идет к созидающим, а нам надо прежде все разрушить.
— Но ведь говорят же, что революция с нашим народом теперь невозможна,
— осмелилась возразить хозяйка.
— Да, и на кой черт она нам теперь, революция, когда и так без
революции дело идет как нельзя лучше на нашу сторону... А вон ваш
сынишка, видите, стоит и слушает. Зачем вы ему позволяете слушать,
что большие говорят.
— Это совсем не мой сын, — ответила акцизница.
— Как не сын ваш: а кто же он такой?
— Мальчишка, слуга.
— Мальчишка, слуга! А выфранчен лихо. Пошел нам умыться готовь,
чертенок.
— Готово, — резко ответил намуштрованный Ермошка.
— А что же ты давно не сказал? Пошел вон!
Термосесов обернулся к неподвижному во все время разговора Борноволокову
и, взяв очень ласковую ноту, проговорил:
— Позвольте ключ, я достану вам из сака ваше полотенце.
Но молчаливый князь свернулся и не дал ключа.
— Да полотенце вам, верно, подано, — отозвалась хозяйка.
— Есть, — крикнул из кабинета Ермошка.
— “Есть!” Ишь как орет, каналья.
Термосесов довольно комично передразнил Ермошку и, добавив: “Вот
самый чистокровный нигилист!”, пошел вслед за Борноволоковым в кабинет,
где было приготовлено умыванье.
Первое представление кончилось, и хозяйка осталась одна, — одна,
но с бездною новых чувств и глубочайших размышлений.
Бизюкина совсем не того ожидала от Термосесова и была поражена
им. Ей было и сладко и страшно слушать его неожиданные и совершенно
новые для нее речи. Она не могла еще пока отдать себе отчета в том,
лучше это того, что ею ожидалось, или хуже, но ей во всяком случае
было приятно, что во всем, что она слышала, было очень много чрезвычайно
удобного и укладливого. Это ей нравилось.
— Вот что называется в самом деле быть умным! — рассуждала она,
не сводя изумленного взгляда с двери, за которою скрылся Термосесов.
— У всех строгости, заказы, а тут ничего: все позволяется, все можно,
и между тем этот человек все-таки никого не боится. Вот с каким
человеком легко жить; вот кому даже сладко покоряться.
Коварный незнакомец смертельно покорил сердце Данки. Вся прыть,
которою она сызмлада отличалась пред своим отцом, мужем, Варнавкой
и всем человеческим обществом, вдруг ее предательски оставила. После
беседы с Термосесовым Бизюкина почувствовала неодолимое влечение
к рабству. Она его уже любила — любила, разумеется, рационально,
любила за его несомненные превосходства. Бизюкиной все начало нравиться
в ее госте: что у него за голос? что в нем за сила? И вообще какой
он мужчина!.. Какой он прелестный! Не селадон, как ее муж; не мямля,
как Препотенский; нет, он решительный, неуступчивый... настоящий
мужчина... Он ни в чем не уступит... Он как... настоящий ураган...
идет... палит, жжет...
Да; бедная Дарья Николаевна Бизюкина не только была влюблена, но
она была неисцелимо уязвлена жесточайшею страстью: она на мгновение
даже потеряла сознание и, закрыв веки, почувствовала, что по всему
ее телу разливается доселе неведомый, крепящий холод; во рту у корня
языка потерпло, уста похолодели, в ушах отдаются учащенные удары
пульса, и слышно, как в шее тяжело колышется сонная артерия.
Да! дело кончено! Где-то ты, где ты теперь, бедный акцизник, и
не чешется ли у тебя лоб, как у молодого козленка, у которого пробиваются
рога?
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Влюбленная Бизюкина уже давно слышала сквозь затворенную дверь
кабинета то тихое утиное плесканье, то ярые взбрызги и горловые
фиоритуры; но все это уже кончилось, а Термосесов не является. Неужто
он еще не наговорился с этим своим бессловесным вихрястым князем,
или он спит?.. Чего мудреного: ведь он устал с дороги. Или он, может
быть, читает?.. Что он читает? И на что ему читать, когда он сам
умнее всех, кто пишет?.. Но во время этих впечатлений дверь отворилась,
и на пороге предстал мальчик Ермошка с тазом, полным мыльною водой,
и не затворил за собою двери, а через это Дарье Николаевне стало
все видно. Вон далеко, в глубине комнаты, маленькая фигурка вихрястого
князька, который смотрел в окно, а вон тут же возле него, но несколько
ближе, мясистый торс Термосесова. Ревизор и его письмоводитель оба
были в дезабилье. Борноволоков был в панталонах и белой как кипень
голландской рубашке, по которой через плечи лежали крест-накрест
две алые ленты шелковых подтяжек; его маленькая белокурая головка
была приглажена, и он еще тщательнее натирал ее металлическою щеткой.
Термосесов же стоял весь выпуклый, представляясь и всею своею физиономией
и всею фигурой: ворот его рубахи был расстегнут, и далеко за локоть
засученные рукава открывали мускулистые и обросшие волосами руки.
На этих руках Термосесов держал длинное русское полотенце с вышитыми
на концах красными петухами и крепко тер и трепал в нем свои взъерошенные
мокрые волосы.
По энергичности, с которою приятнейший Измаил Петрович производил
эту операцию, можно было без ошибки отгадать, что те веселые, могучие
и искренние фиоритуры, которые минуту тому назад неслись из комнаты
сквозь затворенные двери, пускал непременно Термосесов, а Борноволоков
только свиристел и плескался по-утиному. Но вот Ермошка вернулся,
дверь захлопнулась, и сладостное видение скрылось.
Однако Термосесов в это короткое время уже успел окинуть поле своим
орлиным оком и не упустил случая утешить Бизюкину своим появлением
без вихрястого князя. Он появился в накинутом наопашь саке своем
и, держа за ухо Ермошку, выпихнул его в переднюю, крикнув вслед
ему:
— И глаз не смей показывать, пока не позову!
Затем он запер вплотную дверь в кабинет, где оставался князь, и
в том же наряде прямо подсел к акцизнице.
— Послушайте, Бизюкина, ведь этак, маточка, нельзя! — начал он,
взяв ее бесцеремонно за руку. — Посудите сами, как вы это вашего
подлого мальчишку избаловали: я его назвал поросенком за то, что
он князю все рукава облил, а он отвечает: “Моя мать-с не свинья,
а Аксинья”. Это ведь, конечно, всё вы виноваты, вы его так наэмансипировали?
Да?
И Термосесов вдруг совершенно иным голосом и самою мягкою интонацией
произнес: “Ну, так да, что ли? да?” Это да было произнесено таким
тоном, что у Бизюкиной захолонуло в сердце. Она поняла, что ответ
требуется совсем не к тому вопросу, который высказан, а к тому,
подразумеваемый смысл которого даже ее испугал своим реализмом,
и потому Бизюкина молчала. Но Термосесов наступал.
— Да? или нет? да или нет? — напирал он с оттенком резкого нетерпения.
Места долгому раздумью не было, и Бизюкина, тревожно вскинув на
Термосесова глаза, начала было робко:
— Да я не зн...
Но Термосесов резко прервал ее на полуслове.
— Да! — воскликнул он, — да! и довольно! И больше мне от тебя никаких
слов не нужно. Давай свои ручонки: я с первого же взгляда на тебя
узнал, что мы свои, и другого ответа от тебя не ожидал. Теперь не
трать время, но докажи любовь поцелуем.
— Не хотите ли вы чаю? — пролепетала, как будто бы не слыхав этих
слов, акцизница.
— Нет, этим меня не забавляй: я голова не чайная, а я голова отчаянная.
— Так, может быть, вина? — шептала, вырываясь, Дарья Николаевна.
— Вина? — повторил Термосесов, — ты — “слаще мирра и вина”, — и
он с этим привлек к себе мадам Бизюкину и, прошептав: — Давай “сольемся
в поцелуй”, — накрыл ее алый ротик своими подошвенными губами.
— А скажи-ка мне теперь, зачем же это ты такая завзятая монархистка?
— начал он непосредственно после поцелуя, держа пред своими глазами
руку дамы.
— Я вовсе не монархистка! — торопливо отреклась Бизюкина.
— А по ком же ты этот траур носишь: по мексиканскому Максимилиану?
— И Термосесов, улыбаясь, указал ей на черные полосы за ее ногтями
и, отодвинув ее от себя, сказал: — Ступай вымой руки!
Акцизница вспыхнула до ушей и готова была расплакаться. У нее всегда
были безукоризненно чистые ногти, а она нарочно загрязнила их, чтобы
только заслужить похвалу, но какие тут оправдания?.. Она бросилась
в свою спальню, вымыла там свои руки и, выходя с улыбкой назад,
объявила:
— Ну вот я и опять республиканка, у меня белые руки.
Но гость погрозил ей пальцем и отвечал, что республиканство — это
очень глупая штука.
— Что еще за республика! — сказал он, — за это только горячо достаться
может. А вот у меня есть с собою всего правительства фотографические
карточки, не хочешь ли, я их тебе подарю, и мы их развесим на стенку?
— Да у меня они и у самой есть.
— А где же они у тебя? Верно, спрятаны? А? Клянусь самим сатаной,
что я угадал: петербургских гостей ждала и, чтобы либерализмом пофорсить,
взяла и спрятала? Глупо это, дочь моя, глупо! Ступай-ка тащи их
скорее сюда, я их опять тебе развешу.
Пойманная и изобличенная акцизница снова спламенела до ушей, но
вынула из стола оправленные в рамки карточки и принесла по требованию
Термосесова молоток и гвозди, которыми тот и принялся работать.
— Я думаю, их лучше всего здесь, на этой стене, разместить? — рассуждал
он, водя пальцем.
— Как вы хотите.
— Да чего ты все до сих пор говоришь мне вы, когда я тебе говорю
ты? Говори мне ты. А теперь подавай мне сюда портреты.
— Это все муж накупил.
— И прекрасно, что он начальство уважает, и прекрасно! Ну, мы господ
министров всех рядом под низок. Давай? Это кто такой? Горчаков.
Канцлер, чудесно! Он нам Россию отстоял! Ну, молодец, что отстоял,
— давай мы его за то первого и повесим. А это кто? ба! ба! ба!
Термосесов поднял вровень с своим лицом карточку покойного графа
Муравьева и пропел:
— Михайло Николаич, здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте!
— Вы с ним разве были знакомы?
— Я?.. то есть ты спрашиваешь, лично был ли я с ним знаком? Нет;
меня бог миловал, — а наши кое-кто наслаждались его беседой. Ничего;
хвалят и превозносят. Он одну нашу барыню даже в Христову веру привел
и Некрасова музу вдохновил. Давай-ка я его поскорее повешу! Ну,
вот теперь и всё как следует на месте.
Термосесов соскочил на пол, взял хозяйку за локти и сказал:
— Ну, a теперь какое же мне от тебя поощрение будет?
Бизюкиной это показалось так смешно, что она тихонько рассмеялась
и спросила:
— За что поощрение?
— А за все: за труды, за заботы, за расположение. Ты, вepнo, неблагодарная?
— И Термосесов, взяв правую руку Бизюкиной, положил ее себе на грудь.
— Правда, что у меня горячее сердце? — спросил он, пользуясь ее
смущением.
Но Дарья Николаевна была обижена и, дернув руку, сердито заметила:
— Вы, однако, уже слишком дерзки!
— Те-те-те-те! — “ви слиськом дельски”, а совсем “не слиськом”,
а только как раз впору, — передразнил ее Термосесов и обвел другую
свою свободную руку вокруг ее стана.
— Вы просто наглец! Вы забываете, что мы едва знакомы, — заговорила,
вырываясь от него, разгневанная Дарья Николаевна.
— Ни капли я не наглец, и ничего я не забываю, а Термосесов умен,
прост, естественен и практик от природы, вот и все. Термосесов просто
рассуждает: если ты умная женщина, то ты понимаешь, к чему разговариваешь
с мужчиной на такой короткой ноге, как ты со мною говорила; а если
ты сама не знаешь, зачем ты себя так держишь, так ты, выходит, глупа,
и тобою дорожить не стоит.
Бизюкина, конечно, непременно желала быть умною.
— Вы очень хитры, — сказала она, слегка отклоняя свое лицо от лица
Термосесова.
— Хитер! На что же мне тут хитрость? Разумеется, если ты меня любишь
или я тебе нравлюсь...
— Кто же вам сказал, что я вас люблю?
— Ну, полно врать!
— Нет, я вам правду говорю. Я вовсе вас не люблю, и вы мне нимало
не нравитесь.
— Ну, полно врать вздор! как не любишь? Нет, а ты вот что: я тебя
чувствую, и понимаю, и открою тебе, кто я такой, но только это надо
наедине.
Бизюкина молчала.
— Понимаешь, что я говорю? чтоб узнать друг друга вполне — нужна
рандевушка... с политическою, разумеется, целию.
Бизюкина опять молчала.
Термосесов вздохнул и, тихо освободив руку своей дамы, проговорил:
— Эх вы, жены, всероссийские жены! А туда же с польками равняются!
Нет, далеко еще вам, подруженьки, до полек! Дай-ка Измаила Термосесова
польке, она бы с ним не рассталась и горы бы Араратские с ним перевернула.
— Польки — другое дело, — заговорила акцизница.
— Почему другое?
— Они любят свое отечество, а мы свое ненавидим.
— Ну так что же? У полек, стало быть, враги — все враги самостоятельности
Польши, а ваши враги — все русские патриоты.
— Это правда.
— Ну так кто же здесь твой злейший враг? Говори, и ты увидишь,
как он испытает на себе всю тяжесть руки Термосесова!
— У меня много врагов.
— Злейших называй! Называй самых злейших!
— Злейших двое.
— Имена сих несчастных, имена подавай!
— Один... Это здешний дьякон Ахилла.
— Смерть дьякону Ахилле!
— А другой: протопоп Туберозов.
— Гибель протопопу Туберозову!
— За ним у нас весь город, весь народ.
— Ну так что же такое, что весь город и весь народ? Термосесов
знает начальство и потому никаких городов и никаких народов не боится.
— Ну, а начальство не совсем его жалует.
— А не совсем жалует, так тем ему вернее и капут; теперь только
закрепи все это как следует: “полюби и стань моей, Иродиада!”
Бизюкина бестрепетно его поцеловала.
— Вот это честно! — воскликнул Термосесов и, расспросив у своей
дамы, чем и как досаждали ей ее враги Туберозов и Ахилла, пожал
с улыбкой ее руку и удалился в комнату, где оставался во все это
время его компаньон.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Ревизор еще не спал, когда к нему возвратился его счастливый секретарь.
Одетый в белую коломянковую жакетку, сиятельный сопутник Термосесова
лежал на приготовленной ему постели и, закрыв ноги легким пледом,
дремал или мечтал с опущенными веками.
Термосесов пожелал удостовериться, спит его начальник или только
притворяется спящим, и для того он тихо подошел к кровати, нагнулся
к его лицу и назвал его по имени.
— Вы спите? — спросил его Термосесов.
— Да, — отвечал Борноволоков.
— Ну где ж там да? Значит не спите, если откликаетесь.
— Да.
— Ну, это и выходит нелепость.
Термосесов отошел к другому дивану, сбросил с себя свой сак и начал
тоже умащиваться на покой.
— А я этим временем, пока вы здесь дремали, много кое-что обработал,
— начал он, укладываясь.
Борноволоков в ответ на это опять уронил только одно да, но “да”
совершенно особое, так сказать любопытное да с оттенком вопроса.
— Да, вот-с как да, что я, например, могу сказать, что я кое-какие
преполезнейшие для нас сделал открытия.
— С этою дамой?
— С дамой? Дама — это само по себе, — это дело междудельное! Нет-с,
а вы помните, что я вам сказал, когда поймал вас в Москве на Садовой?
— Ох, да!
— Я вам сказал: “Ваше сиятельство, премилостивейший мой князь!
Так со старыми товарищами нельзя обходиться, чтоб их бросать: так
делают только одни подлецы. Сказал я вам это или не сказал?
— Да, вы это сказали.
— Ага! вы помните! Ну так вы тоже должны помнить как я вам потом
развил мою мысль и доказал вам, что вы, наши принцы egalite [Равенство
(франц.).], обратясь теперь к преимуществам своего рода и состояния
по службе, должны не задирать носов пред нами, старыми монтаньярами
и бывшими вашими друзьями. Я вам это все путем растолковал.
— Да, да.
— Прекрасно! Вы поняли, что со мной шутить плохо и были очень покладисты,
и я вас за это хвалю. Вы поняли, что вам меня нельзя так подкидывать,
потому что голод-то ведь не свой брат, и голодая-то мало ли кто
что может припомнить? А у Термосесова память первый сорт и сметка
тоже водится: он еще, когда вы самым красным революционером были,
знал, что вы непременно свернете.
— Да.
— Вы решились взять меня с собою вроде письмоводителя... То есть,
если по правде говорить, чтобы не оскорблять вас лестию, вы не решились
этого сделать, а я вас заставил взять меня. Я вас припугнул, что
могу выдать ваши переписочки кое с кем из наших привислянских братий.
— Ох!
— Ничего, князь: не вздыхайте. Я вам что тогда сказал в Москве
на Садовой, когда держал вас за пуговицу и когда вы от меня удирали,
то и сейчас скажу: не тужите и не охайте, что на вас напал Термосесов.
Измаил Термосесов вам большую службу сослужит. Вы вон там с вашею
нынешнею партией, где нет таких плутов, как Термосесов, а есть другие
почище его, газеты заводите и стремитесь к тому, чтобы не тем, так
другим способом над народишком инспекцию получить.
— Да-с.
— Ну так никогда вы этого не получите.
— Почему?
— Потому что очень неискусны: сейчас вас патриоты по лапам узнают
и за вихор да на улицу.
— Гм!
— Да-с; а вы бросьте эти газеты да возьмитесь за Термосесова, так
он вам дело уладит. Будьте-ка вы Иван Царевич, а я буду ваш Серый
Волк.
— Да, вы Серый Волк.
— Вот оно что и есть: я Серый Волк, и я вам, если захочу, помогу
достать и златогривых коней, и жар-птиц, и царь-девиц, и я учиню
вас вновь на господарстве.
И с этим Серый Волк, быстро сорвавшись с своего логова, перескочил
на кровать своего Ивана Царевича и тихо сказал:
— Подвиньтесь-ка немножко к стене, я вам кое-что пошепчу.
Борноволоков подвинулся, а Термосесов присел к нему на край кровати
и, обняв его рукой, начал потихоньку речь:
— Хлестните-ка по церкви: вот где язва! Ею набольших-то хорошенько
пугните!
— Ничего не понимаю.
— Да ведь христианство равняет людей или нет? Ведь известные, так
сказать, государственные люди усматривали же вред в переводе Библии
на народные языки. Нет-с, христианство... оно легко может быть толкуемо,
знаете, этак, в опасном смысле. А таким толкователем может быть
каждый поп.
— Попы у нас плохи, их не боятся.
— Да, это хорошо, пока они плохи, но вы забываете-с, что и у них
есть хлопотуны; что, может быть и их послобонят, и тогда и попы
станут иные. Не вольготить им нужно, а нужно их подтянуть.
— Да, пожалуй.
— Так-с; стойте на том, что все надо подобрать и подтянуть, и благословите
судьбу, что она послала вам Термосесова, да держитесь за него, как
Иван Царевич за Серого Волка. Я вам удеру такой отчет, такое донесение
вам сочиню, что враги ваши, и те должны будут отдать вам честь и
признают в вас административный гений.
Термосесов еще понизил голос и заговорил:
— Помните, когда вы здесь уже, в здешнем губернском городе, в последний
раз с правителем губернаторской канцелярии, из клуба идучи, разговаривали,
oн сказал, что его превосходительство жалеет о своих прежних бестактностях
и особенно о том, что допустил себя до фамильярности с разными патриотами.
— Да.
— Помните, как он упоминал, что его превосходительству один вольномысленый
поп даже резкостей наговорил.
— Да.
— А ведь вот вы небось не спохватились, что этот поп называется
Туберозов и что он здесь, в этом самом городе, в котором вы растягиваетесь,
и решительно не будете в состоянии ничего о нем написать.
Борноволоков вдруг вскочил и, сев на кровати, спросил:
— Но как вы можете знать, что мне говорил правитель канцелярии?
— А очень просто. Я тогда потихоньку сзади вас шел. 3а вами ведь
нe худо присматривать. Но теперь не в этом дело, a вы понимаете,
мы с этого попа Туберкулова начнем свою тактику, которая в развитии
своем докажет его вредность, и вредность вообще подобных независимых
людей в духовенстве; а в окончательном выводе явится логическое
заключение о том, что религия может быть допускаема только как одна
из форм администрации. А коль скоро вера становится серьезною верой,
то она вредна, и ее надо подобрать и подтянуть. Это будет вами первыми
высказанная мысль, и она будет повторяться вместе с вашим именем,
как повторяются мысли Макиавелли и Меттерниха. Довольны ли вы мною,
мой повелитель?
— Да.
— И уполномочиваете меня действовать?
— Да.
— То есть как разуметь это “да”? Значит ли оно, что вы этого хотите?
— Да, хочу.
— То-то! А то ведь у вас “да” значит и да и нет.
Термосесов отошел от кровати своего начальника и добавил:
— А то ведь... нашему брату, холопу, долго бездействовать нельзя:
нам бабушки не ворожат, как вам, чтобы прямо из нигилистов в сатрапы
попадать. Я и о вас, да и о себе хлопочу; мне голодать уже надоело,
а куда ни сунешься, все формуляр один: “красный” да “красный”, и
никто брать не хочет.
— Побелитесь.
— Белил не на что купить-с.
— Зачем вы в Петербурге в шпионы себя не предложили?
— Ходил-с и предлагал, — отвечал беззастенчиво Термосесов, — но
с нашим нынешним реализмом-то уже все эти выгодные вакансии стали
заняты. Надо, говорят, прежде чем-нибудь зарекомендоваться.
— Так и зарекомендуйтесь.
— Дайте случай способности свои показать; а то, ей-богу, с вас
начну.
— Скот, — прошипел Борноволоков.
— Мм-м-м-м-у-у-у! — замычал громко Термосесов.
Борноволоков вскочил и, схватясь в ужасе за голову, спросил:
— Это еще что?
— Это? это черный скот мычит, жратвы просит и приглашает белых
быть с ним вежливее, — проговорил спокойно Термосесов.
Борноволоков скрипнул в досаде зубами и завернулся молча к стене.
— Ага! вот этак-то лучше! Смирись, благородный князь, и не кичись
своею белизной, а то так тебя разрисую, что выйдешь ты серо-буро-соловый,
в полтени голубой с крапинами! Не забывай, что я тебе, брат, послан
в наказанье; я терн в листах твоего венца. Носи меня с почтеньем!
Умаянный Борноволоков задушил вздох и притворился спящим, а торжествующий
Термосесов без притворства заснул на самом деле.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Тою порой, пока между приезжими гостями Бизюкиной происходила описанная
сцена, сама Дарья Николаевна, собрав всю свою прислугу, открыла
усиленную деятельность по реставрации своих апартаментов. Обрадованная
дозволением жить не по-спартански, она решила даже сделать маленький
раут, на котором бы показать своим гостям все свое превосходство
пред обществом маленького города, где она, чуткая и живая женщина,
погибает непонятая и неоцененная.
Работа кипела и подвигалась быстро: комнаты прифрантились. Дарья
Николаевна работала, и сама она стояла на столе и подбирала у окон
спальни буфы белых пышных штор на розовом дублюре.
Едва кончилось вешанье штор, как из темных кладовых полезла на
свет божий всякая другая галантерейщина, на стенах появились картины
за картинами, встал у камина роскошнейший экран, на самой доске
камина поместились черные мраморные часы со звездным маятником,
столы покрылись новыми, дорогими салфетками; лампы, фарфор, бронза,
куколки и всякие безделушки усеяли все места спальни и гостиной,
где только было их ткнуть и приставить. Все это придало всей квартире
вид ложемента богатой дамы demi-monde'a [Полусвет (франц.).], получающей
вещи зря и без толку.
На самый разгар этой работы явился учитель Препотенский и ахнул.
Разумеется, он никак не мог одобрять “этих шиков”. Он даже благоразумно
не понимал, как можно “новой женщине”, не сойдя окончательно с ума,
обличить такую наглость пред петербургскими предпринимателями, и
потому Препотенский стоял и глядел на всю эту роскошь с язвительной
улыбкой, но когда не обращавшая на него никакого внимания Дарья
Николаевна дерзко велела прислуге, в присутствии учителя, снимать
чехлы с мебели, то Препотенский уже не выдержал и спросил:
— И вам это не стыдно?
— Нимало.
И затем, снова не обращая никакого внимания на удивленного учителя,
Бизюкина распорядилась, чтобы за диваном был поставлен вынесенный
вчера трельяж с зеленым плющом, и начала устраивать перед камином
самый восхитительный уголок из лучшей своей мягкой мебели.
— Это уж просто наглость! — воскликнул Препотенский и, отойдя в
сторону, сел и начал просматривать новую книгу.
— А вот погодите, вам за это достанется! — сказала ему вместо ответа
Дарья Николаевна.
— Мне достанется? За что-с?
— Чтобы вы так не смели рассуждать.
— От кого же-с мне может достаться? Кто мне это может запретить
иметь честные мысли?..
Но в это время послышался кашель Термосесова, и Бизюкина коротко
и решительно сказала Препотенскому:
— Послушайте, идите вон!
Это было так неожиданно, что тот даже не понял всего сурового смысла
этих слов, и она должна была повторить ему свое приказание.
— Как вон? — переспросил изумленный Препотенский.
— Так, очень просто. Я не хочу, чтобы вы у меня больше бывали.
— Нет, послушайте... да разве вы это серьезно?
— Как нельзя серьезнее.
В комнате гостей послышалось новое движение.
— Прошу вас вон, Препотенский! — воскликнула нетерпеливо Бизюкина.
— Вы слышите — идите вон!
— Но позвольте же... ведь я ничему не мешаю.
— Нет, неправда, мешаете!
— Так я же могу ведь исправиться.
— Да не можете вы исправиться, — настаивала хозяйка с нетерпеливою
досадой, порывая гостя с его места.
Но Препотенский тоже обнаруживал характер и спокойно, но стойко
добивался объяснения, почему она отрицает в нем способность исправиться.
— Потому что вы набитый дурак! — наконец вскричала в бешенстве
madame Бизюкина.
— А, это другое дело, — ответил, вставая с места, Препотенский,
— но в таком случае позвольте мне мои кости...
— Там, спросите их у Ермошки; я ему их отдала, чтоб он выкинул.
— Выкинул! — воскликнул учитель и бросился на кухню; а когда он
через полчаса вернулся назад, то Дарья Николаевна была уже в таком
ослепительном наряде, что учитель, увидав ее, даже пошатнулся и
схватился за печку.
— А! вы еще не ушли? — спросила она его строго.
— Нет... я не ушел и не могу... потому что ваш Ермошка...
— Ну-с!
— Он бросил мои кости в такое место, что теперь нет больше никакой
надежды...
— О, да вы, я вижу, будете долго разговаривать! — воскликнула в
яростном гневе Бизюкина и, схватив Препотенского за плечи, вытолкала
его в переднюю. Но в это же самое мгновение на пороге других дверей
очам сражающихся предстал Термосесов.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
— Ба, ба, ба! что это за изгнание? — вопросил он у Бизюкиной, протирая
свои слегка заспанные глаза.
— Ничего, это один... глупый человек, который к нам прежде хаживал,
— отвечала та, покидая Препотенского.
— Так за что же теперь его вон, — что он такое сневежничал?
— Решительно ничего, совершенно ничего, — отозвался учитель.
Термосесов посмотрел на него и проговорил:
— Да вы кто же такой?
— Учитель Препотенский.
— Чем же вы ее раздражили?
— Да ровно ничем-с, ровно ничем.
— Ну так идите назад, я вас помирю.
Препотенский сейчас же вернулся.
— Почему же вы говорите, что он будто глуп? — спросил у Бизюкиной
Термосесов, крепко держа за обе руки учителя. — Я в нем этого не
вижу.
— Да, разумеется-с, поверьте, я решительно не глуп, — отвечал,
улыбаясь, Варнава.
— Совершенно верю, и госпожу хозяйку за такое обращение с вами
не похвалю. Но пусть она нам за это на мировую чаю даст. Я со сна
чай иногда употребляю.
Хозяйка ушла распорядиться чаем.
— А вы, батюшка учитель, сядьте-ка, да потолкуемте! Вы, я вижу,
человек очень хороший и покладливый, — начал, оставшись с ним наедине,
Термосесов и в пять минут заставил Варнаву рассказать себе все его
горестное положение и дома и на полях, причем не были позабыты ни
мать, ни кости, ни Ахилла, ни Туберозов, при имени которого Термосесов
усугубил все свое внимание; потом рассказана была и недавнишняя
утренняя военная история дьякона с комиссаром Данилкой.
При этом последнем рассказе Термосесов крякнул и, хлопнув Препотенского
по колену, сказал потихоньку:
— Так слушайте же, профессор, я поручаю вам непременно доставить
мне завтра утром этого самого мещанина.
— Данилку-то?
— Да; того, что дьякон обидел.
— Помилуйте, да это ничего нет легче!
— Так доставьте же.
— Утром будет у вас до зари.
— Именно до зари. Нет; вы, я вижу, даже молодчина, Препотенский!
— похвалил Термосесов и, братясь к возвратившейся в это время Бизюкиной,
добавил: — Нет, мне он очень нравится, а если он меня с попом Туберозовым
познакомит, то я его даже совсем умником назову.
— Я его терпеть не могу и сам не советую с ним знакомиться, — лепетал
Варнава, — но если вам это нужно...
— Нужно, друг, нужно.
— В таком случае пойдемте на вечер к исправнику, там вы со всеми
нашими познакомитесь.
— Пожалуй; я куда хочешь пойду, только ведь надо чтобы позвали.
— О, ничего нет этого легче, — перебил учитель и изложил самый
простой план, что он сейчас пойдет к исправнице и скажет ей от имени
Дарьи Николаевны, что она просит позволения прийти вечером с приезжим
гостем.
— Препотенский, приди, я тебя обниму! — воскликнув Термосесов.
— Да-с, — продолжал радостный учитель. — И они сами еще все будут
довольны, что у них будет новый гость, а вы там сразу познакомитесь
не только с Туберозовым, но и с противным Ахилкой и с предводителем.
— Препотенский! подойди сюда, я тебя поцелую! — воскликнул Термосесов,
и когда учитель встал и подошел к нему, он действительно его поцеловал
и, завернув налево кругом, сказал: — Ступай и действуй!
Гордый и совершенно обольщенный насчет своей репутации, Варнава
схватил шапку и убежал.
Через час времени, проведенный Термосесовым в разговоре с Бизюкиной
о том, что ни одному дураку на свете не надо давать чувствовать,
что он глуп, учитель явился с приглашением для всех пожаловать на
вечер к Порохонцеву и при этом добавил:
— А что касается интересовавшего вас мещанина Данилки, то я его
уже разыскал, и он в эту минуту стоит у ворот.
Термосесов, еще раз поощрив Варнаву всякими похвалами, встал и,
захватив с собою учителя, велел ему провести себя куда-нибудь в
укромное место и доставить туда же и Данилку.
Препотенский свел Измаила Петровича в пустую канцелярию акцизника
и поставил перед ним требуемого мещанина.
— Здравствуйте, гражданин, — встретил Данилку Термосесов. — Как
вас на сих днях утром обидел здешний дьякон?
— Никакой обиды не было.
— Как не было? Вы говорите мне прямо все, смело и откровенно, как
попу на духу, потому что я друг народа, а не враг. Ахилла-дьякон
вас обидел?
— Нет, обиды не было. Это мы так промеж себя всё уже кончили.
— Как же можно все это кончить? Ведь он вас за ухо вел по улице?
— Так что же такое? Глупость все это!
— Как глупость? Это обида. Вы размыслите, гражданин, — ведь он
вас за ухо драл.
— Все же это больше баловство, и мы в этом обиды себе не числим.
— Как же, гражданин, не числите? Как же не числите такой обиды?
Ведь это, говорят, было почти всенародно?
— Да, всенародно же-с, всенародно.
— Так вы должны на это жалобу подать!
— Кому-с?
— А вот этому князю, что со мною приехал.
— Так-с.
— Значит, подаете вы жалобу или нет?
— Да на какой предмет ее подавать-с?
— Сто рублей штрафу присудят, вот на какой предмет.
— Это точно.
— Так вы, значит, согласны. Ну, и давно бы так. Препотенский! садись
и строчи, что я проговорю.
И Термосесов начал диктовать Препотенскому просьбу на имя Борноволокова,
просьбу довольно краткую, но кляузную, в которой не было позабыто
и имя протопопа, как поощрителя самоуправства, сказавшего даже ему,
Даниле, что он воспринял от дьякона достойное по своим делам.
— Подписывай, гражданин! — крикнул Термосесов на Данилку, когда
Препотенский дописал последнюю строчку.
Данилка встрепенулся.
— Подписывайте, подписывайте! — внушал Термосесов, насильно всовывая
ему в руку перо, но “гражданин” вдруг ответил, что он не хочет подписывать
жалобу.
— Что, как не хотите?
— Потому я на это не согласен-с.
— Как не согласен! Что ты это, черт тебя побери! То молчал, а когда
просьбу тебе даром написали, так ты не согласен.
— Не согласен-с.
— Что, не целковый ли еще тебе за это давать, чтобы ты подписал?
Жирен, брат, будешь. Подписывая сейчас!
И Термосесов, схватив его сердито за ворот, потащил к столу.
— Я... как вашей милости будет угодно, а я не подпишу, — залепетал
мещанин и уронил нарочно перо на пол.
— Я тебе дам “как моей милости угодно”! А не угодно ли твоей милости
за это от меня получить раз десять по рылу?
Испуганный “гражданин” рванулся всем телом назад и залепетал:
— Ваше высокородие, смилуйтесь, не понуждайте! Ведь из моей просьбы
все равно ничего не будет!
— Это почему?
— Потому что я уже хотел один раз подавать просьбу, как меня княжеский
управитель Глич крапивой выпорол, что я ходил об заклад для исправника
лошадь красть, но весь народ мне отсоветовал: “Не подавай, говорят,
Данилка, станут о тебе повальный обыск писать, мы все скажем, что
тебя давно бы надо в Сибирь сослать”. Да-с, и я сам себя даже достаточно
чувствую, что мне за честь свою вступаться не пристало.
— Ну, это ты сам себе можешь рассуждать о своей чести как тебе
угодно...
— И господа чиновники здешние тоже все знают...
— И пусть их знают, все твои господа здешние чиновники, а мы не
здешние, мы петербургские. Понимаешь? — из самой столицы, из Петербурга,
и я приказываю тебе, сейчас подписывай, подлец ты треанафемский,
без всяких рассуждений, а то... в Сибирь без обыска улетишь!
И при этом могучий Термосесов так сдавил Данилку одною рукой за
руку, а другою за горло, что тот в одно мгновенье покраснел, как
вареный рак, и едва прохрипел:
— Ради господа освободите! Все что угодно подпишу!
И вслед за сим, перхая и ежась, он нацарапал под жалобой свое имя.
Термосесов тотчас же взял этот лист в карман и, поставив пред носом
Данилки кулак, грозно сказал:
— Гражданин, ежели ты только кому-нибудь до времени пробрешешься,
что ты подал просьбу, то...
Данилка, продолжая кашлять, только отмахнулся перемлевшею рукой.
— Я тебе, бездельнику, тогда всю рожу растворожу, щеку на щеку
помножу, нос вычту и зубы в дроби превращу!
Мещанин замахал уже обеими руками.
— Ну а теперь полно здесь перхать. Алё маршир в двери! — скомандовал
Термосесов и, сняв наложенный крючок с дверей, так наподдал Данилке
на пороге, что тот вылетел выше пригороженного к крыльцу курятника
и, сев с разлету в теплую муравку, только оглянулся, потом плюнул
и, потеряв даже свою перхоту, выкатился на четвереньках за ворота.
Препотенский, увидя эту расправу, взрадовался и заплескал руками.
— Чего ты? — спросил Термосесов.
— Вы сильнее Ахилки! С вами я его теперь не боюсь.
— Да и не бойся.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Спустившиеся над городом сумерки осветили на улице, ведущей от
дома акцизницы к дому исправника, удалую тройку, которая была совсем
в другом роде, чем та, что подвозила сюда утром плодомасовских карликов.
В корню, точно дикий степной иноходец, пригорбясь и подносясь, шла,
закинув назад головенку, Бизюкина; справа от ней, заломя назад шлык,
пер Термосесов, а слева — вил ногами и мотал головой Препотенский.
Точно сборная обывательская тройка, одна — с двора, другая — с задворка,
а третья — с попова загона; один пляшет, другой скачет, третий песенки
поет. Но разлада нет, и все они, хотя неровным аллюром, везут одни
и те же дроги и к одной и той же цели. Цель эту знает один Термосесов;
один он работает не из пустяков и заставляет служить себе и учителя
и акцизницу, но весело им всем поровну. Если Термосесов знает, чего
ликует смелая и предприимчивая душа его, то не всуе же играет сердце
и Дарьи Николаевны и Препотенского. Оба эти лица предвкушают захватывающее
их блаженство, — они готовятся насладиться стычкой Гога с Магогом
— Туберозова с Термосесовым!..
Как возьмется за это дело ловкий, всесокрушающий приезжий, и кто
устоит в неравном споре?
Как вам угодно, а это действительно довольно интересно!
|