ОПЫТЫ
КНИГА ТРЕТЬЯ
Глава VIII - ОБ ИСКУССТВЕ БЕСЕДЫ
У нашего правосудия существует обычай осуждать одних в пример другим.
Осуждать их за то, что они провинились, было бы, как говорит Платон, нелепым
[1], ибо того, что сделано, переделать нельзя. Но осуждают затем, чтобы они больше
не совершали тех же провинностей, или же затем, чтобы другим неповадно было делать
то же самое.
Когда человека вешают, его этим не исправишь, но другие на этом примере исправляются.
Так же поступаю и я. Заблуждения мои порою свойственны самой природе моей и неисправимы.
Но как люди достойные представляют всем другим пример для подражания, так и я
окажу им известную услугу, показав, чего следует избегать.
Nonne vides Albi ut male vivat filius, utque
Barrus inops? magnum documentum, ne patriam rem
Perdere quis velit.
{Разве ты не видишь, как дурно живет сын Альба и как нищ Барр? Отличное предупреждение
всякому, чтобы не расточал отцовское добро [2] (лат.).}
Выставив напоказ и осудив свои собственные недостатки, я научу кого-нибудь
опасаться их. По свойствам своей натуры, на мой взгляд наиболее ценным, я склонен
скорее себя обвинять, чем превозносить. Вот почему я постоянно возвращаюсь к этому
и останавливаюсь на этом. Но, рассказывая про себя, поступаешь в ущерб себе: самообвинениям
твоим всегда охотно верят, самовосхвалениям - никогда.
Есть, может быть, и другие люди, вроде меня, которые полезный урок извлекут
скорее из вещей неблаговидных, чем из примеров, достойных подражания, и скорее
отвращаясь от чего-то, чем следуя чему-то. Этот род науки имел в виду Катон Старший,
когда говорил, что мудрец большему научится от безумца, чем безумец от мудреца
[8], а также упоминаемый Павсанием древний лирик, у которого в обычае было заставлять
своих учеников прислушиваться к игре жившего напротив плохого музыканта, чтобы
на его примере учились они избегать неблагозвучия и фальши. Отвращение к жестокости
увлечет меня по пути милосердия гораздо дальше, чем удалось бы любому образцу
мягкосердечия. Отличнейший наездник не так искусно научит меня хорошо сидеть в
седле, как судейский чиновник или моряк-венецианец верхом на коне. А чтобы блюсти
чистоту языка, неправильную речь мне слушать полезнее, чем правильную. Нелепое
поведение глупца постоянно служит мне предупреждением и советом. То, что вызывает
возмущение, больше волнует и будоражит, чем то, что нравится. Нашему времени гораздо
свойственнее исправлять людей дурными примерами, разладом больше, чем слаженностью,
противоположным больше, чем сходным. Не видя кругом хороших примеров, я пользуюсь
дурными, ибо их сколько угодно. Наблюдая людей докучных, я старался быть тем приятнее,
наблюдая слабых, воспитывал в себе большую твердость и у резких учился быть как
можно снисходительнее. Однако той же меры, что они, я достичь не мог.
Самое плодотворное и естественное упражнение нашего ума - по-моему, беседа.
Из всех видов жизненной деятельности она для меня наиболее приятный. Вот почему,
если бы меня принудили немедленно сделать выбор, я наверно предпочел бы скорее
потерять зрение, чем слух или дар речи. Афиняне, а вслед за ними и римляне придавали
в своих Академиях высокое значение этому искусству. В наше время итальянцы сохранили
в нем некоторые навыки к большой для себя выгоде, если сравнить их способность
суждения с нашей. Учась чему-либо по книгам, движешься вперед медлительно, слабо,
безо всякого пыла; живое же слово и учит и упражняет. Если я веду беседу с человеком
сильной души, смелым соперником, он нападает на меня со всех сторон, колет и справа
и слева, его воображение разжигает мое. Дух соревнования, стремление к победе,
боевой пыл увлекают меня вперед и возвышают над самим собой. Полное согласие -
свойство для беседы весьма скучное.
Так как ум наш укрепляется общением с умами сильными и ясными, нельзя и представить
себе, как много он теряет, как опошляется в каждодневном соприкосновении и общении
с умами низменными и ущербными. Это самая гибельная зараза. По опыту своему я
знаю, чего это стоит. Я люблю беседы и споры, но лишь с немногими и в тесном кругу.
Ибо выставлять себя напоказ перед сильными мира сего, щеголять своим умом и красноречием
я считаю делом, недостойным порядочного человека.
Глупость - свойство пагубное, но неспособность переносить ее, терзаясь раздражением,
как это со мною случается, - тоже недуг, не менее докучный, чем глупость, и я
готов признать за собою этот недостаток.
В беседу и спор я вступаю с легкостью, тем более что общепринятые мнения не
находят во мне благоприятной почвы, где они могли бы укорениться. Никакое суждение
не поразит меня, никакое мнение не оскорбит, как бы они ни были мне чужды. Нет
причуды столь легкомысленной и странной, которую я не счел бы вполне допустимым
порождением человеческого ума. Мы, не признающие за суждением своим права выносить
приговоры, должны снисходительно относиться к самым различным мнениям, и если
мы с ними не согласны, будем их все же спокойно выслушивать. Если одна чаша весов
совсем пуста, пусть на другую, колебля ее, лягут хотя бы сонные грезы какой-нибудь
старушки. Полагаю также вполне извинительным предпочитать нечетные числа, четверг,
а не пятницу, стараться быть за столом не тринадцатым, а двенадцатым или четырнадцатым,
охотнее наблюдать, как заяц бежит вдоль дороги, по которой путешествуешь, чем
как он перебегает ее, и при обувании протягивать слуге сперва правую ногу. Все
эти выдумки, которым верят окружающие, заслуживают хотя бы того, чтобы их выслушивать:
по мне, это бабьи сказки, но и бабьи сказки уже кое-что. Народные приметы и гадания
все же не ничто, а нечто. Тот же, кто думает иначе, стремясь избежать суеверия,
впадает в порок бессмысленного упрямства.
Противные моим взглядам суждения не оскорбляют и не угнетают меня, а только
возбуждают и дают толчок моим умственным силам. Мы не любим поучений и наставлений;
однако надо выслушивать их и принимать, особенно когда они преподносятся в виде
беседы, а не какой-нибудь нотации. При малейшем возражении мы стараемся обдумать
не основательность или неосновательность его, а каким образом, всеми правдами
или неправдами, его опровергнуть. Вместо того, чтобы раскрыть объятия, мы сжимаем
кулаки. Я же готов выслушать от друзей самую резкую отповедь: ты дурак, ты городишь
вздор. Я люблю, чтобы порядочные люди смело говорили друг с другом и слова у них
не расходились с мыслями. Нам следует иметь уши более стойкие и выносливые и не
изнеживать их, слушая одни только учтивые слова и выражения. Я люблю общество
людей, у которых близкие отношения основаны на чувствах сильных и мужественных,
я ценю дружбу, не боящуюся резких и решительных слов, так же как любовь, которая
может кусаться и царапаться до крови.
Ей не хватает пыла и великодушия, если она не задириста, если она так благовоспитанна
и изысканна, что боится резких толчков и все время старается сдерживаться.
Neque enim disputari sine reprehensione potest.
{Ведь нельзя спорить, не опровергая противника [4] (лат.).}
Тот, кто возражает мне, пробуждает у меня не гнев, а внимание: я предпочитаю
того, кто противоречит мне и тем самым учит меня. Общим делом и его и моим должна
быть истина. Что сможет он ответить, если ярость уже помутила ему рассудок, а
раздражение вытеснило разум? Было бы полезно биться в наших спорах об заклад,
чтобы за ошибки мы платились бы чем-то вещественным, вели им счет и чтобы слуга
мог сказать нам: в прошлом году вы потеряли сотню экю на том, что двадцать раз
проявили невежество и упрямство. Кто бы ни преподносил мне истину, я радостно
приветствую ее, охотно сдаюсь ей, протягиваю ей свое опущенное оружие, даже издалека
видя ее приближение. Если, критикуя мои писания, принимают не слишком высокомерный
и наставительный тон, я охотно прислушиваюсь и многое меняю в написанном мною
скорее из соображений учтивости, чем для того, чтобы действительно произвести
какие-то улучшения. Даже в ущерб себе я готов легко уступать критикам, чтобы поддерживать
и поощрять в них желание свободно выражать свои мнения. Однако современников моих
крайне трудно вовлечь в такой спор: у них нет мужества указывать собеседнику на
его ошибки; не хватает у них духу и на то, чтобы самим принимать его замечания,
и друг с другом они всегда говорят неискренно. Я настолько люблю, чтобы люди обо
мне судили и узнавали мою подлинную сущность, что мне почти безразлично, идет
ли речь о том или о другом. В воображении своем я так склонен противоречить самому
себе и осуждать самого себя, что мне все равно, если это делает кто другой: главное
ведь то, что я придаю его мнению не больше значения, чем это мне в данный момент
угодно. Но я прекращаю спор с тем, кто уж слишком заносится: я знавал одного человека,
который обижается за свое мнение, если ему недостаточно верят, и считает оскорблением,
если собеседник колеблется, последовать ли его совету. То, что Сократ весело принимал
все возражения, которые ему делали, может быть, происходило потому, что он хорошо
сознавал свою силу и, будучи уверен, что окажется прав, усматривал в этих возражениях
лишнюю возможность утвердить свою славу. Напротив, мы видим, что больше всего
задевает нас сознание превосходства нашего противника и его презрение, а между
тем именно слабому следует, по справедливости, со всей готовностью стать на правильный
путь. И я, действительно, больше ищу общества тех, кто меня поучает, чем тех,
кто меня побаивается. Иметь дело с людьми, которые восхищаются нами и во всем
нам уступают, - удовольствие весьма пресное и даже вредное для нас. Антисфен наставлял
своих детей никогда не выражать ни малейшей благодарности тому, кто их хвалит
[5]. Я гораздо больше горжусь победой, которую одерживаю над самим собою, когда
в самом пылу спора заставляю себя склониться перед доводами противника, чем радуюсь,
одолевая противника из-за его слабости. Одним словом, я готов принимать и парировать
все удары, которые наносят мне по правилам поединка, даже самые неумелые, но не
переношу ударов неправильных. Суть дела меня трогает мало, высказываемые мнения
безразличны, и я более или менее равнодушен к исходу спора. Я готов хоть целый
день спокойно вести спор, если в нем соблюдается порядок. Я требую не столько
силы и тонкости аргументов, сколько порядка, того порядка, который всегда соблюдают
в своих словесных распрях пастухи или молодцы, стоящие за прилавками, но никогда
не соблюдаем мы. Если беспорядок и возникает, то потому, что спор переходит в
перебранку, а это случается и у нас. Но пыл и раздражение не уводят их от сути
спора: речь идет все о том же. Если они перебивают друг друга, не выслушивают
до конца, то во всяком случае все время понимают, о чем идет речь. По-моему, любой
ответ хорош, если он к месту. Но когда спор превращается в беспорядочную свару,
я отхожу от сути дела и увлекаюсь формой, злюсь, раздражаюсь и начинаю проявлять
в споре упрямство, недобросовестность, высокомерие, а потом мне приходится за
все это краснеть.
Невозможно вести честный и искренний спор с дураком.
Воздействие такого неистового советчика, как раздражение, губительно не только
для нашего разума, но и для совести. Брань во время споров должна запрещаться
и караться, как другие словесные преступления. Какого только вреда не причиняет
и не нагромождает она, неизменно порождаемая злобным раздражением!
Враждебное чувство вызывают в нас сперва доводы противников, а затем и сами
люди. Мы учимся в споре лишь возражать, а так как каждый только возражает и выслушивает
возражения, это приводит к тому, что теряется, уничтожается истина. Вот почему
Платон в своем государстве лишал права на спор людей с умом ущербным и неразвитым
[6].
Зачем отправляться на поиски истины со спутником, не умеющим идти так ровно
и быстро, как надо? Предмету не наносится никакого ущерба, если от него отступают,
чтобы найти правильный способ рассуждать о нем. Я имею в виду не приемы схоластических
силлогизмов, а естественный путь здравого человеческого разумения. К чему это
все может привести? Один из спорщиков устремляется на запад, другой - на восток,
оба они теряют из виду самое главное, плутая в дебрях несущественных частностей.
После часа бурного обсуждения они уже сами не знают, чего ищут: один погрузился
на дно, другой залез слишком высоко, третий метнулся в сторону. Тот цепляется
за одно какое-нибудь слово или сравнение; этот настолько увлекся своей собственной
речью, что не слышит собеседника и отдается лишь ходу своих мыслей, не обращая
внимания на ваши. А третий, сознавая свою слабость, всего боится, все отвергает,
с самого начала путает слова и мысли или же в разгаре спора вдруг раздраженно
умолкает, напуская на себя горделивое презрение от досады на свое невежество либо
из глупой ложной скромности уклоняясь от возражений. Одному важно только наносить
удары и все равно, что при этом он открывает свои слабые места. Другой считает
каждое свое слово, и они заменяют ему доводы. Один действует только силой своего
голоса и легких. Другой делает выводы, противоречащие его же собственным положениям.
Этот забивает вам уши пустословием всяческих предисловий и отступлений в сторону.
Тот вооружен лишь бранными словами и ищет любого пустякового предлога, чтобы рассориться
и тем самым уклониться от беседы с человеком, с которым он не может тягаться умом.
И, наконец, еще один меньше всего озабочен разумностью доводов, зато он забивает
вас в угол диалектикой своих силлогизмов и донимает формулами своего ораторского
искусства.
Кто же, видя, какое употребление мы делаем из наук, этих nihil sanantibus litteris
{Ничего не исцеляющих наук [7] (лат.).}, не усомнится в них и в том, что они могут
принести какую-нибудь пользу в жизни? Кого логика научила разумению? Где все ее
прекрасные посулы? Nec ad melius vivendum nec ad commodius disserendum {Ни лучше
жить, ни толковее рассуждать [8] (лат.).}. Разве рыночные торговки сельдью городят
в своих перебранках меньше вздора, чем ученые на своих публичных диспутах? Я предпочел
бы, чтобы мой сын учился говорить в каких-нибудь кабачках, чем в этих школах для
говорения. Наймите магистра свободных искусств, побеседуйте с ним. Пусть бы он
дал нам почувствовать весь блеск своего искусства, пусть бы он восхитил женщин
и жалких невежд вроде нас основательностью своих доводов и стройной логичностью
рассуждений, пусть бы он покорил нас, убедил, как ему будет угодно! Для чего человеку,
обладающему такими преимуществами как в предмете своей науки, так и в умении рассуждать,
пользоваться в словесной распре оскорблениями, нескромными, гневными выпадами?
Сбрось он с себя свою ермолку, мантию, свою латинскую ученость, не забивай он
вам слух самыми чистыми, беспримесными цитатами из Аристотеля, и вы найдете, что
он не лучше любого из нас грешных, а пожалуй и хуже. Мне кажется, что с их витиеватыми
и путаными речами, которыми они нас морочат, обстоит так же, как с искусством
фокусников; их ловкость действует на наши ощущения, завладевает ими, но убедить
нас ни в чем не может; кроме этого фиглярства, все у них пошло и жалко. Учености
у них больше, а глупости ничуть не меньше.
Я люблю и почитаю науку, равно как и тех, кто ею владеет. И когда наукой пользуются,
как должно, это самое благородное и великое из достижений рода человеческого.
Но в тех (а таких бесчисленное множество), для кого она - главный источник самодовольства
и уверенности в собственном значении, чьи познания основаны лишь на хорошей памяти
(sub aliena umbra latentes) {Скрывающиеся в чужой тени [9] (лат.).}, кто все черпает
только из книг, в тех, осмелюсь сказать, я ненавижу ученость даже несколько больше,
чем полное невежество. В нашей стране и в наше время ученость может быть полезной
для кармана, но душе она редко что-либо дает. Для слабой души она является тяжелым
и труднопереваримым материалом, отягощает и губит ее. Души возвышенные она еще
больше очищает, просветляя и утончая их до того, что в них уже как бы ничего не
остается. Ученость как таковая сама по себе, есть нечто безразличное. Для благородной
души она может быть добавлением очень полезным, для какой-нибудь иной - вредоносным
и пагубным. Вернее было бы сказать, что она вещь драгоценная для того, кто умеет
ею пользоваться, но за нее надо платить настоящую цену: в одной руке это скипетр,
в другой - побрякушка. Но пойдем дальше.
Какой еще можно желать победы, когда вы убедили противника, что ему нет смысла
продолжать с вами борьбу? Если побеждает то положение, которое вы защищали, в
выигрыше истина. Если побеждает ясность и стройность вашего рассуждения, в выигрыше
вы сами. Мне сдается, что у Платона и Ксенофонта Сократ ведет спор скорее ради
пользы своих противников, чем ради самого предмета спора, скорее ради того, чтобы
Эвридем и Протагор [10] прониклись сознанием своего собственного ничтожества,
чем порочности своего учения. Он обращается с предметом так, словно ставит себе
более важную цель, чем истолкование такового, то есть стремится просветить умы
тех, с кем беседует и кого учит. Во время охоты ловкость и целесообразность наших
действий и является в сущности той дичью, за которой мы охотимся: если мы ведем
охоту плохо, неумело - для нас нет извинения. А уж поймаем ли мы дичь или не поймаем
- дело совсем другое. Ибо мы рождены для поисков истины. Обладание же ею дано
лишь более высокому и мощному духу. Истина вовсе не скрыта, как это утверждал
Демокрит [11], в глубочайших безднах, - вернее будет считать, что она царит высоко
над нами и владеет ею мысль божества. Мир наш - только школа, где мы учимся познавать.
Самое важное не взять приз, а проявить больше всего искусства в состязании. Тот,
кто вещает истину, может быть таким же дураком, как и тот, кто городит вздор:
ибо дело у нас не столько в том, что именно сказано, сколько в том, как сказано.
Я склонен уделять форме не меньше внимания, чем сути, защитнику дела не меньше,
чем самому делу, как считал нужным Алкивиад.
Мне всегда доставляет удовольствие читать произведения различных писателей,
не заботясь о том, много ли они знают: меня занимает не самый предмет их, а то,
как они его трактуют. Точно так же стараюсь я завязать знакомство с тем или иным
из прославленных умов не для того, чтобы он меня учил, но для того, чтобы узнать
его самого.
Любой человек может сказать нечто, соответствующее истине, но выразить это
красиво, разумно, немногословно смогут не столь уж многие. Вот почему меня раздражает
не сказанное неверно по незнанию, а неумение сказать это хорошо. Я прервал многие
полезные для меня связи из-за того, что те, с кем я был связан, проявляли полную
неспособность к беседе. Даже раз в год я не выскажу возмущения ошибками тех, кто
от меня зависит, но ежедневно у нас происходит стычки из-за глупости и упрямства,
которые они проявляют в своих тупых, ослиных объяснениях, извинениях и оправданиях.
Они не понимают, что и почему им говоришь, и точно так же отвечают, доводя меня
прямо до отчаяния. Самый для меня болезненный удар по голове - тот, который мне
наносит другая голова, я готов скорее примириться с пороками моих людей, чем с
их нахальством, докучностью и глупостью. Пусть уж лучше они меньше делают, лишь
бы проявили способность что-то делать. Живешь в надежде пробудить их добрую волю,
но от чурбана не на что надеяться и нечего ждать.
Но что если я считаю вещи не тем, чем они на самом деле являются? Это вполне
возможно. И потому я готов осудить свое нетерпение и сразу же сказать, что оно
так же порочно в правом, как и в неправом; кто не выносит несвойственных самому
себе повадок, тот не в меру раздражителен. И, кроме того, сказать по правде, нет
глупости больше, назойливее и диковиннее, чем возмущаться и оскорбляться глупостями,
творящимися вокруг. Ибо эта глупость обращается против нас же. И у некоего философа
древности никогда не было недостатка в поводах для слез, коль скоро он приглядывался
бы к самому себе. Мисон, один из семи мудрецов, во многом сходный с Тимоном и
Демокритом, на вопрос, над чем это он смеется, сидя в одиночестве, ответил: "Да
как раз над тем, что смеюсь про себя" [12].
Сколько глупостей, что ни день, говорю я сам в ответ на другие и насколько
же этих глупостей больше по мнению других! Если из-за этого я сам себе кусаю губы,
что же делают другие? Одним словом, надо жить среди живых людей и не заботиться
о том, а тем паче не вмешиваться в то, как вода течет под мостом. И правда, почему
мы без всякого раздражения видим человека кривобокого, косолапого - и не можем
не прийти в ярость, встретившись с человеком, у которого ум вкривь и вкось? Источник
этого неправедного гнева - не столько провинность, сколько сам судья. Будем всегда
помнить изречение Платона: "Если что-нибудь по-моему не здорово, то не потому
ли, что это я не здоров? Не сам ли я в этом виноват? Нельзя ли мой упрек обратить
против меня самого?" [18] Слова божественно мудрые, бичующие самое общераспространенное
из человеческих заблуждений. Не только упреки, которые мы делаем друг другу, но
и наши доводы, и наши аргументы в спорах большей частью можно обратить против
нас же и поразить нас нашим же оружием. У древних я нахожу этому достаточно яркие
примеры. Очень удачно и весьма к месту сказал нижеследующее словцо тот, кто его
придумал:
Stercus cuique suum bene olet.
{Свое дерьмо не воняет [14] (лат.).}
На затылке у нас нет глаз. Сто раз на день смеемся мы над самими собой по поводу
того, что подмечаем у соседа, в другом осуждаем те недостатки, которые еще нагляднее
в нас самих, где мы ими же восхищаемся с удивительным бесстыдством и непоследовательностью.
Еще вчера я был свидетелем того, как один человек, рассудительный и любезный,
весьма забавно и справедливо высмеивал глупость другого, который всем надоедает
разговорами о своей родословной и аристократических родственных связях, - притом
и то и другое в достаточной мере не подлинно (охотнее всего пускаются в подобные
разговоры как раз те, чей аристократизм всего сомнительнее). Но если бы насмешник
взглянул на себя со стороны, он заметил бы, что и он сам не менее назойливо и
докучно выставляет всем напоказ знатность и родовитость своей супруги. О докучное
самомнение, которым жену вооружает ее собственный муж! Если бы они понимали латынь,
им бы следовало процитировать:
Age! si haec non insanit satis sua sponte, instiga.
{Валяй, если она недостаточно безумствует по своему побуждению, подстегни ее
[15] (лат.).}
Я не утверждаю, что осуждать может только человек безупречный, ибо тогда никто
никого не осуждал бы. Не считаю я даже, что осуждающий должен быть обязательно
непричастен к тому же греху. Я имею в виду, что, осуждая недостатки другого человека,
о котором сейчас идет речь, мы тем самым отнюдь не избавляем самих себя от внутреннего
суда. Со стороны того, кто не в силах справиться со своим собственным пороком,
я считаю человеколюбивым стремление излечить от него другого человека, в котором
дурное семя, может быть, не так глубоко и зловредно укоренилось. Не считаю я также
правильным в ответ на упреки обвинять собеседника в том же грехе. Не все ли это
равно? Упрек остается справедливым и полезным. Если бы у нас было хорошее обоняние,
наши собственные нечистоты должны были бы казаться нам еще зловоннее. Сократ полагал,
что когда какой-нибудь человек, его сын и кто-то ему посторонний оказываются одинаково
повинны в каком-то насилии или оскорблении, виновный должен требовать у правосудия
справедливой кары прежде всего самому себе, затем своему сыну и, наконец, третьему,
постороннему для него человеку [16]. Если это предписание, пожалуй, уж чересчур
сурово, то во всяком случае каждый, кто в чем-либо виновен, должен судить судом
личной совести в первую очередь себя самого.
Ощущения наши являются для нас непосредственными, первоначальными судьями,
воспринимающими все окружающие вещи по внешнему впечатлению. Нечего и дивиться
тому, что во всех областях общественной жизни наблюдается такое непрерывное многообразное
смешение всевозможных церемоний и чисто внешних форм поведения и что именно в
них наиболее полным и действенным образом проявляется всякий общественный порядок.
Ведь мы всегда имеем дело с человеком, а всего примечательнее, что природа человеческая
в основе своей - телесна. Пусть те, кто за последние годы стремились утвердить
религию созерцательную и безобрядную [17], не удивляются, что есть люди, считающие,
что эта религия растаяла бы и растеклась у них между пальцев, если бы она не держалась
среди нас больше потому, что стала знаком, именем и орудием общественного разлада
и разделения на партии, чем по своим внутренним качествам. То же самое и в наших
диспутах: важный вид, облачение и высокое положение говорящего часто заставляют
верить словам пустым и нелепым. Никому и в голову не придет, что у человека столь
уважаемого и почитаемого нет за душой ничего, кроме этого уважения толпы, и что
человек, которому поручается столько дел и должностей, такой высокомерный и надменный,
не более искусен, чем какой-то другой, издали низко кланяющийся ему и ничьим доверием
не облеченный. Не только слова, но и ужимки таких людей принимают во внимание,
считаясь с ними, и каждый старается истолковать их самым лучшим и основательным
образом. Если они снисходят до собеседования с обыкновенными людьми и им приходится
выслушать что-либо, кроме выражений почтительного одобрения, они сокрушают вас
авторитетом своего личного опыта: они, мол, слышали, видели, делали то-то и то-то.
Вы просто раздавлены количеством примеров. Я охотно возразил бы им, что, например,
ценность опыта, вынесенного врачом, состоит вовсе не в удачной практике, не в
простом учете четырех излеченных чумных и трех подагриков, и что опыт его ничего
не доказывает, если он не сумел извлечь из него никакой общей мысли и не может
убедить нас в том, что стал лучше разуметь свое дело. Так, в концерте мы слышим
не лютню, спинет [18] или флейту, а созвучие этих инструментов вместе взятых,
то, что создается их взаимодействием. Если путешествия, совершенные важными лицами,
и отправление ими должностей пошли им на пользу, пусть они докажут это нам развитием
своей способности суждения. Недостаточно накопить опыт, надо его взвесить и обсудить,
надо его переварить и обдумать, чтобы извлечь из него все возможные доводы и выводы.
Никогда не было столько историков, как в наше время. Слушать их всегда хорошо
и полезно, так как в складе их памяти мы найдем для себя много прекрасных и нужных
сведений, поучений. В жизни это, конечно, большая нам подмога. Но не к тому мы
сейчас стремимся, - мы хотим убедиться, достойны ли похвалы сами по себе эти рассказчики
и летописцы событий.
Мне ненавистна всякая тирания - и в речах и в поступках. Я всегда восстаю против
суетности, против того, чтобы внешние впечатления затуманивали нам рассудок, а
так как необыкновенное величие некоторых людей всегда вызывает у меня известные
сомнения, я обычно убеждаюсь, что они в сущности такие же, как все.
Rarus enim ferme sensus communis in illa
Fortuna
Случается, что их уважают и ценят даже меньше, чем они того на самом деле заслуживают,
именно потому, что они за слишком многое берутся и слишком выставляют себя напоказ,
без достаточных оснований. В человеке, взваливающем на себя ношу, должно быть
больше силы и мощи, чем требует его груз. У того, кто не использовал своих сил
до предела, можно еще предполагать любые возможности. Тот же, кто пал под непосильным
бременем, всем показывает, как слабы его плечи. Вот почему именно среди ученых
мы так часто видим умственно убогих людей, из которых вышли бы отличные земледельцы,
торговцы, ремесленники: такой род деятельности вполне соответствовал бы их природным
силам. Наука - дело очень нелегкое, оно их сокрушает. Механизм, которым они являются,
и недостаточно мощен и недостаточно тонок, чтобы обрабатывать и перерабатывать
столь сложное и благородное вещество. Наука пригодна лишь для сильных умов; а
они весьма редки. Слабые же умы, по словам Сократа [20], берясь за философию,
наносят только ущерб ее достоинству. Оружие это в худых ножнах кажется и никчемным
и даже опасным. Вот как они сами себе портят дело и вызывают смех.
Humani qualis simulator simius oris,
Quem puer arridens pretioso stamine serum
Velavit, nudasque nates ac terga reliqult,
Ludibrium mensis.
{Как обезьяна с подобием человеческого лица, которую, когда она постарела,
мальчик потехи ради обрядил в роскошную ткань, оставив ей голую спину и голый
зад, - забава для пиршеств [21] (лат.).}
Точно так же и тем, кто нами повелевает и правит, кто держит в руках своих
судьбы мира, недостаточно обладать разумением среднего человека, мочь столько
же, сколько можем мы; и если они не превосходят нас в достаточной мере, то уже
тем самым оказываются гораздо ниже нашего уровня. От них ожидаешь большего, они
и должны делать больше. Молчаливость приносит им зачастую большую пользу не только
тем, что придает внушающую почтение важность, но и тем, что порою является для
них весьма выгодной и удобной. Так, Мегабиз, посетив Апеллеса в его мастерской,
долгое время пребывал в безмолвии, а затем принялся рассуждать о его творениях,
на что получил следующую резкую отповедь: "Пока ты молчал, ты в своем роскошном
наряде и золотых украшениях казался нам чем-то весьма значительным. Теперь же,
после того, как мы тебя послушали, над тобой потешается мой самый последний подмастерье"
[22]. Из-за своего высокого положения, из-за окружавшего его великолепия он не
имел права проявлять невежество простолюдина и нести вздор о живописи: ему следовало,
не нарушая молчания, сохранять такой вид, будто он в этой области знаток. А скольким
из моих нищих духом современников напускная холодная молчаливость помогла прослыть
мудрыми и понимающими людьми!
Чины и должности, - так уж повелось - даются человеку чаще по счастливой случайности,
чем по заслугам. И большей частью за это совершенно напрасно упрекают королей.
Напротив, надо изумляться, как часто удается им сделать удачный выбор при недостаточном
уменье разбираться в людях.
Principis est virtus maxima nosse suos.
{Величайшая добродетель государя - знать подвластных ему людей [23] (лат.).}
Ибо природа отнюдь не наделила их ни способностью обнять взором столь большое
количество людей, чтобы остановиться на достойнейших, ни даром заглядывать в душу,
дабы получить представление о нашем взгляде на вещи и наших качествах. Им приходится
выбирать нас как бы наугад, в зависимости от обстоятельств, от нашей родовитости,
богатства, учености, репутации - оснований весьма слабых. Тот, кто сумел бы найти
способ всегда судить о людях по достоинству и выбирать их согласно доводам разума,
уже одним этим установил бы самую совершенную форму государственности.
Отлично! Допустим, что ему удалось совершить это великое дело. Это уже нечто,
но еще не все. Ибо справедливо изречение, что о данном совете нельзя судить только
по исходу предприятия. Карфагеняне взыскивали со своих полководцев за неправильные
решения, даже если по счастливой случайности дело обернулось хорошо. А народ римский
нередко отказывал в триумфе полководцам, одержавшим крупные и очень выгодные государству
победы, только за то, что успех достигнут был не благодаря их искусству, а лишь
потому, что им повезло. Обычно приходится наблюдать, что во всех жизненных делах
судьба, которая всегда стремится показать нам свое могущество и унизить нашу самонадеянность,
но не может сделать неспособных людей мудрецами, дарует им вместо разума и доблести
- удачу. И благосклоннее всего она к тем именно предприятиям, где успех зависит
исключительно от нее. Вот почему мы постоянно видим, что самые ограниченные люди
доводят до благополучного разрешения важнейшие дела, как общественные, так и частные.
Недаром перс Сирам, отвечая людям, удивившимся, почему это его дела так плохи,
когда он рассуждает так умно, сказал, что рассуждения зависят только от него самого,
а успех в делах - от судьбы [24]; удачливые простаки могут сказать то же самое,
только в обратном смысле. В нашей жизни почти все совершается как-то само по себе:
Fata viam inveniunt.
{Судьбы находят путь [25] (лат.).}
Успехом может зачастую увенчаться самое неосмысленное поведение. Наше участие
в каком-либо предприятии - почти всегда дело навыка, и руководствуемся мы гораздо
чаще обычаем и примером, чем разумными соображениями. Пораженный в свое время
важностью одного дела, я узнал о тех, кто привел его к удачному концу, как они
действовали и на каком основании, и обнаружил во всем этом лишь самую обычную
посредственность. Может быть, действовать наиболее обычным и общепринятым образом
в жизненных делах всего полезнее и удобнее, хотя это и производит несравненно
меньшее впечатление.
Как! Самые пошлые побуждения - наиболее основательны? Самые низменные и жалкие,
самые избитые - больше всего приносят пользы делу? Для того, чтобы поддерживать
уважение к королевским предначертаниям, нет необходимости, чтобы к ним были причастны
простые смертные, которые при этом стали бы слишком далеко заглядывать. Кто хочет
сохранить к ним должное почтение, пусть доверится полностью и безоговорочно. Мое
рассуждение о том или ином деле лишь слегка затрагивает его, поверхностно касается
на основании первого впечатления. Что же до главного и основного, то в этом я
привык полагаться на провидение:
Permitte divis cetera.
{Предоставь остальное богам [26] (лат.).}
Две величайшие, на мой взгляд, силы - счастье и несчастье. Неразумно считать,
будто разум человеческий может заменить судьбу. Тщетны намерения того, кто притязает
обнять причины и следствия и за руку вести свое предприятие к вожделенному концу.
Особенно же тщетны они при обсуждении операций на военном совете. Никогда еще
люди не проявляли столько предусмотрительности и осмотрительности в делах военных,
как зачастую проявляем теперь мы. Не из страха ли сбиться с пути, не из стремления
ли благополучно прийти к развязке?
Скажу даже больше: и сама наша мудрость, наша рассудительность большей частью
подчиняется воле случая. Мои воля и рассудок покоряются то одному дуновению, то
другому, и многие из их движений совершаются помимо меня. Разум мой подвержен
воздействиям, зависящим от случайных, временных обстоятельств:
Vertuntur species animorum, et pectora motus
Nunc alios, alios dum nubila ventus agebat,
Concipiunt.
{Меняется облик души, и сердце порождает то одни побуждения, то другие, пока
ветер не успел разогнать тучи [27] (лат.).}
Посмотрите, кто в наших городах наиболее могуществен и лучше всего делает свое
дело, - и вы найдете, что обычно это бывают наименее способные люди. Случалось,
что женщины, дети и безумцы управляли великими государствами не хуже, чем самые
одаренные властители. И обычно, отмечает Фукидид, грубым умам дело управления
давалось лучше, чем утонченным [28]. Мы же удачу их приписываем разумению.
Ut quisque fortuna utitur
Ita praecellet, atque exinde sapere illum omnes dicimus.
{Каждый возвышается в меру того, как ему благоволит судьба, а мы на основании
этого говорим, - что он - умница [29] (лат.).}
Вот почему я всегда прав, утверждая, что ход событий - плохое доказательство
нашей ценности и наших способностей.
Говорил я также, что нам надо только обратить внимание на какое-нибудь лицо,
достигшее высокого положения: если за три дня до этого мы знали его как человека
незначительного, в нашем представлении возникает образ величественный, полный
благородных свойств, и вот мы уверены, что человек этот, возвысившийся в общественном
положении и во мнении людей, возвысился также и по своим заслугам. Мы судим о
нем не по его подлинным качествам, для нас он - как игральная фишка, ценность
которой зависит от того, куда она ляжет. Если переменится счастье, если он падет
и вновь смешается с толпой, каждый станет выражать удивление: как это удалось
ему сперва так высоко забраться. "Тот ли это человек? - скажут все. - Неужто
он ни о чем понятия не имел, когда занимал свой пост? Неужто короли так плохо
выбирают себе слуг? В хороших же руках мы находились!" Сколько раз приходилось
мне это видеть. Ведь и личины великих людей, изображенных на сцене, могут нас
взволновать и обморочить. Больше всего заставляют меня преклоняться перед королями
толпы преклоненных перед ними людей. Все должно подчиняться и покоряться им, кроме
рассудка. Не разуму моему подобает сгибаться, а лишь коленям.
Когда Мелантия спросили, что он думает о трагедии, сочиненной Дионисием, он
ответил: "Я ее даже и не видел, так она затуманена велеречием" [30].
Точно так же большинство из тех, кто судит о речах властителей, могут сказать:
"Я не слышал того, что он сказал, так это все было затуманено превыспренностью,
важностью и величием".
Антисфен, посоветовав однажды афинянам распорядиться, чтобы их ослов применяли
для пахоты так же, как лошадей, получил ответ, что эти животные для такой работы
не годятся. "Все равно, - возразил он, - достаточно вам распорядиться. Ведь
даже самые невежественные и неспособные люди, которые у вас командуют на войне,
сразу же становятся подходящими для этого дела, как только вы их назначили"
[31].
Сюда же относится обычай многих народов обожествлять избранного ими властителя:
им мало почитать его, они хотят ему поклоняться. Жители Мексики после коронования
своего владыки уже не смеют смотреть ему в лицо. Он же, раз они его обожествили,
наделив царской властью, клянется им не только защищать их веру, законы, свободу,
быть доблестным, справедливым и милостивым, но также заставлять солнце светить
и совершать свой путь в небе, тучи - изливать в должное время дождь, реки - струиться
по течению, землю - приносить все нужные народу плоды [32].
Я не придерживаюсь этого общепринятого взгляда на вещи, и высокие достоинства
человека вызывают у меня подозрение, если им сопутствуют величие, удача и всеобщий
почет. Надо всегда иметь в виду, какое значение имеет возможность сказать то-то
и то-то в подходящий момент, выбрать отправную точку, прервать свою речь или властным
решением изменить предмет ее, отвергнуть возражение собеседника одним лишь движением
головы, улыбкой или просто своим молчанием перед аудиторией, трепещущей от благоговейного
почтения.
Некий человек, обладатель неслыханного богатства, вмешавшись в легкую, ни к
чему не обязывающую беседу, которая велась за его столом, начал буквально так:
"Только лжец или невежда могут не согласиться с тем, что..." и т. д.
Острый зачин столь философического свойства можно развивать и с кинжалом в руках.
Вот и другое соображение, которое я считаю весьма полезным: во время бесед
и споров нельзя сразу же соглашаться с каждым словом, которое кажется нам верным.
Люди большей частью богаты чужой мудростью. Каждый может употребить ловкое выражение,
удачно изречь что-нибудь или удачно ответить и, выступив со всем этим, даже не
отдавать себе отчета в подлинном значении своих слов. Я и на своем личном примере
мог бы показать, что не всегда полностью владеешь тем, что заимствовано у другого.
Какой бы верной и красивой ни казалась чужая мысль, не всегда следует ей поддаваться.
Надо или разумно противопоставить ей другую или же отступить и, сделав вид, что
не расслышал собеседника, основательно, со всех сторон прощупать, что он в сущности
имел в виду. Может случиться также, что мы слишком остро отзовемся на удар, которым
нас вовсе не собираются сильно затронуть. В свое время мне случалось в пылу спора
давать такие ответы, которые попадали гораздо дальше, чем я намечал. Я старался,
чтобы они были только числом побольше, а давили на собеседников они всем своим
весом. Когда я спорю с сильным противником, то стараюсь предугадать его выводы,
освобождаю его от необходимости давать мне разъяснения, силюсь досказать за него
то, что в речах его лишь зарождается и потому не вполне выражено (ведь он так
ладно и правильно рассуждает, что я уже заранее чувствую его силу и готовлюсь
к обороне). С противниками слабыми я поступаю совершенно противоположным образом:
их слова надо понимать именно так, как они сказаны, я ничего дальнейшего не предугадывать.
Если они употребляют общие слова: то хорошо, это плохо, - а суждение их получается
верным, надо посмотреть, не случайно ли они оказались правы. Пусть они приведут
более обстоятельные доводы и объяснят, почему именно, каким образом это так, а
не иначе. Общепринятые мнения, с которыми постоянно сталкиваешься, ничего мне
не говорят. Высказывающие их люди как бы приветствуют целую толпу народа, не различая
в ней никого. Тот же, кому она хорошо знакома, обращается к каждому в отдельности,
называя его по имени. Но дело это нелегкое.
По нескольку раз в день приходилось мне замечать, что умы неосновательные,
желая сделать вид, будто они хорошо разбираются в красотах какого-нибудь литературного
произведения, выражают свое восхищение по столь неудачному поводу, что убеждают
нас не в достоинствах автора, а в своем собственном невежестве. Прослушав страницу
из Вергилия, можно безошибочно воскликнуть: "Как прекрасно!" Этим обычно
и отделываются хитрецы. Но обстоятельно разобрать данный отрывок, подробно и обоснованно
отметить, в чем выдающийся писатель превзошел сам себя, как он достиг высшего
мастерства, взвесить отдельные слова, фразы, образы, одно за другим - от этого
лучшего откажитесь. Videndum est non modo quid quisque loquatur, sed etiam quid
quisque sentiat, atque etiam qua de causa quisque sentiat {Нужно обращать внимание
не только на то, что каждый говорит, но также и на то, что каждый чувствует и
по какой причине он чувствует именно так [33] (лат.).}. Постоянно слышу я, как
глупцы держат речи вовсе не глупые. Говорят они верные вещи.
Но посмотрим, насколько хорошо они их знают, откуда идет их разуменье. Мы помогаем
им воспользоваться умным словом, правильным доводом, которые не им принадлежат,
которыми они только завладели. Они привели их нам случайно, на ощупь, мы же относим
все это на их личный счет. Вы им оказываете помощь. А зачем? Они нисколько не
благодарны и становятся лишь невежественнее. Не помогайте им, предоставьте их
самим себе. Они станут обращаться с предметом, о котором идет речь, как люди,
опасающиеся обжечься; они не решатся подойти к нему с какой-то другой стороны,
углубить его. Вы же повертите его туда и сюда, и он сразу выпадет у них из рук,
они уступят вам его, как бы прекрасен и достоин он ни был. Оружие это хорошее,
но с неудобной для них рукоятью. Сколько раз бывал я тому свидетелем! Но если
вы начнете учить их и просвещать, они тотчас же присвоят себе все преимущества,
которые можно получить от ваших разъяснений: "Это я и хотел сказать, так
я именно и думал, только не нашел сразу подходящих слов". Подскажите им,
как поступить. Чтобы справиться с их чванливой глупостью, нередко приходится поступать
круто. Гегесий говорил, что никого не следует ненавидеть и осуждать, надо лишь
учить [84], - это правило хорошо и разумно в других случаях. Здесь же несправедливо
и даже бесчеловечно давать помощь и совет тому, кому они не нужны и кто от них
становится только хуже. Пусть они запутаются еще крепче, завязнут еще глубже,
- так, по возможности, глубоко, чтобы их положение стало им, наконец, понятно.
Глупость и разброд в чувствах - не такая вещь, которую можно исправить одним
добрым советом. О такого рода исцелении можно сказать то же, что царь Кир ответил
человеку, советовавшему ему обратиться к войскам с речью перед самой битвой: что
людям не проникнуться воинственностью и мужеством на поле боя от одной хорошей
речи, так же как нельзя сразу стать музыкантом, прослушав одну хорошую песню [35].
Этим можно овладеть только после длительного и основательного обучения.
Близким своим мы обязаны оказывать такую помощь, прилежно учить их и наставлять.
Но проповедовать любому прохожему, исправлять невежество и тупость первого встречного
- вот обычай, которого я никак не одобряю. Редко соглашаюсь я заниматься подобным
делом, даже когда случайная беседа меня на это вызывает, и скорее готов стушеваться
в споре, чем выступать в скучной роли учителя и наставника. Нет у меня также ни
малейшей склонности писать или говорить для начинающих. Какие бы неверные и нелепые,
на мой взгляд, вещи ни говорились публично или в присутствии посторонних, я не
стану опровергать их ни словами, ни знаками нетерпения. Вообще же ничто в глупости
не раздражает меня так, как то, что она проявляет куда больше самодовольства,
чем это с полным основанием мог бы делать разум.
Беда в том, что разум-то и не дает вам проявлять самоудовлетворенность и самоуверенность,
и вы всегда бываете охвачены сомнением и тревогой там, где упрямство и самонадеянность
преисполняют тех, кому они свойственны, радостью и верой в себя. Самым несмышленым
людям удается иногда взглянуть на других сверху вниз, с победой и славой выйти
из любой схватки. А еще чаще их похвальбы и горделивая внешность производят самое
благоприятное впечатление на окружающих, которые обычно недалеки и неспособны
разбираться в подлинных качествах человека. Упрямство и чрезмерный пыл в споре
- вернейший признак глупости. Есть ли на свете существо более упорное, решительное,
презрительное, самоуглубленное, важное и серьезное, чем осел?
Разве не можем мы приправлять взаимное общение и беседу краткими остроумными
замечаниями, которые сами собою рождаются в веселом и тесном кругу друзей, с полным
взаимным удовольствием перебрасывающихся живыми и забавными шутками? По природной
своей вялости я весьма склонен к такому времяпрепровождению. И если в нем нет
значительности и серьезности того другого времяпрепровождения, о котором я только
что говорил, то в нем можно проявить не меньше изобретательности и остроты и оно
не менее полезно, как это полагал и Ликург [36]. Что до меня, то в нем я проявляю
больше непосредственности, чем остроумия, и я более удачлив, чем искусен. Зато
я безукоризнен в терпении, ибо без малейшей досады встречаю отпор не только резкий,
но даже обидный. И если мне не удается тут же на месте найти удачный ответ на
выпад противника, я не стану долго топтаться на одном месте, проявляя ненужное
упрямство в скучных и неубедительных возражениях: я умолкаю, с веселой покорностью
склоняя голову, и дожидаюсь более благоприятного случая доказать свою правоту.
Тот, кто всегда в выигрыше, не настоящий игрок. У большинства людей, чувствующих
свою слабость, изменяются выражение лица и голос, и, распаляясь бесполезным гневом,
вместо того чтобы дать настоящий отпор, они только доказывают свое бессилие и
нетерпение. В подобных схватках мы невзначай касаемся наиболее потаенных струн,
самых скрытых своих недостатков, которые в спокойном состоянии не могли бы обнажить
без мучительного чувства. И таким образом мы в самих себе получаем полезный урок
и предупреждение.
Есть у нас и другие игры, на французский манер, когда дают волю рукам, - их
я до смерти ненавижу. За свою жизнь я дважды видел, как в таком деле погибли два
принца нашего королевского дома [37]. Гнусное дело - настоящая драка во время
игры.
Вообще, когда я хочу составить себе о ком-либо мнение, я спрашиваю его, насколько
он доволен собою, по нраву ли ему то, что он делает и говорит. Я не желаю слышать
такого рода оправданий, как "я сделал это играючи",
Ablatum mediis opus est incudibus istud,
{Это произведение было взято [у меня] в разгар работы над ним [38] (лат.).}
"я на это и часа не потратил; этого я с тех пор и в глаза не видел".
- "Хорошо, - говорю я в таких случаях, - оставим все эти вещи, покажите мне
то, что вас целиком представляет, то, по чему, как вы сами считаете, о вас можно
справедливо судить!" И еще: "Что вы считаете в своем произведении самым
лучшим? Вот это или, может быть, то? Изящество исполнения, или самый предмет,
изобретательность вашу, или уменье рассуждать, или познания?" Ибо, как я
замечаю, люди обычно так же ошибаются в оценке своего труда, как и чужого. И не
только из-за пристрастности, которая сюда примешивается, но и по неуменью хорошо
разобраться в своем же деле. Творение человека, имея собственное значение и судьбу,
может оказаться для него удачей большей, чем он имел оснований на то рассчитывать
по своим знаниям и способностям, может оказаться значительней, чем он сам. Что
до меня, то о ценности чужого труда мне гораздо легче высказать определенное мнение,
чем о ценности моего собственного. И эти свои "Опыты" я расцениваю то
низко, то высоко, проявляя непоследовательность и неуверенность.
Существует много книг, полезных по своему содержанию, но ничего не говорящих
об искусстве автора, и много хорошо написанных книг, как и других хорошо выполненных
работ, которых создателю их следовало бы стыдиться.
Я могу написать об обычаях нашего общества, о нашем способе одеваться, но я
сделаю это коряво и неумело; я могу опубликовать указы, изданные в мое время,
письма государей, ставшие всем известными; я могу сделать сокращенное изложение
хорошей книги (а всякое сокращенное изложение хорошей книги - вздор), а затем
сама книга будет утеряна, и тому подобное. Потомство извлечет из подобных сочинений
немалую пользу. Но мне-то какая выпадет честь, кроме случайной удачи? Значительная
часть самых прославленных книг - именно такого рода.
Когда, несколько лет назад, я прочитал Филиппа де Коммина - писателя, разумеется,
превосходного, - меня поразила у него одна не совсем обычная мысль: надо остерегаться
оказывать своему повелителю столько услуг, что он уже не может вознаградить за
них подобающим образом. Я должен был хвалить самую мысль, а не писателя, ибо недавно
обнаружил ее у Тацита: Beneficia eo usque laeta sunt dum videntur exsolvi posse;
ubi multum antevenere, pro gratia odium redditur {Благодеяния приятны только тогда,
когда знаешь, что можешь за них отплатить; когда же они непомерны, то вместо благодарности
воздаешь за них ненавистью [89] (лат.).}. Также и у Сенеки - выраженную с большей
силой: Nam qui putat esse turpe non reddere, non vult esse cui reddat {Кто считает,
что позорно не отплачивать, тот не хочет, чтобы было кому платить [40] (лат.).}.
Квинт Цицерон говорит о том же, хотя и менее выразительно: Qui se non putat
satisfacere, amicus esse nullo modo potest {Кто считает, что он перед тобой в
долгу, тот никоим образом не может быть твоим другом [41] (лат.).}.
Человек, обладающий знаниями и памятью, может изложить любой подходящий для
него предмет. Но для того, чтобы судить, что именно в данной книге принадлежит
автору, что в ней наиболее примечательно, как проявились здесь красота и сила
его души, нужно распознать, что вложено им самим, а что заимствовано, и рассмотреть
также, как в заимствованном сказалось его умение выбрать, составить план, проявить
изящество в стиле и языке. А что, если содержание он заимствовал, а форму ухудшил,
как это часто бывает? Мы, мало занимающиеся книгами, попадаем в затруднительное
положение, ибо, найдя у какого-нибудь нового поэта яркий образ, у проповедника
- сильный довод, не решаемся хвалить их, не узнав сперва у сведущего человека,
им ли все это принадлежит или у кого-нибудь заимствовано. Я лично всегда проявляю
должную осмотрительность.
Я недавно прочел от доски до доски все сочинения Тацита (а это со мной редко
случается: вот уже лет двадцать, как я не могу читать подряд одну и ту же книгу
даже в течение какого-нибудь часа) и прочел по совету одного дворянина, весьма
уважаемого во Франции как за свои личные достоинства, так и за свойственные ему
и всем его братьям ум и добросердечие. Я не знаю писателя, который, излагая исторические
факты, уделял бы при этом столько внимания нравам и склонностям отдельных личностей.
И мне кажется, в противоположность его собственному мнению, что, изучая с особенным
вниманием судьбы императоров своего времени, столь разнообразные и по всем своим
проявлениям необычные, а также те благородные деяния, к которым побуждала многих
их подданных именно их жестокость, он имел дело с предметом гораздо более волнующим
и привлекательным для обсуждения и повествования, чем если бы рассказывал о битвах
и общественных неурядицах. Я даже нередко находил его способ изложения чрезмерно
скупым, когда он так бегло говорил о многих примерах доблестной кончины, словно
боялся наскучить нам их обилием и длительным о них рассказом.
Такой способ писать историю является наиболее полезным. Движение общественной
жизни в большей мере зависит от судьбы, частной - от нашего собственного поведения.
Сочинения Тацита скорее рассуждение, чем повествование о событиях: они больше
поучают нас, чем осведомляют. Это книга не для развлекательного чтения, а для
того, чтобы изучать жизнь и черпать полезные уроки. В ней столько изречений, что
их находишь повсюду, куда ни бросишь взгляд: это какой-то питомник рассуждений
по вопросам этики и политики на потребу и в поучение тем, кто держит в руках своих
судьбы мира. Тацит неизменно орудует сильными и обоснованными доводами, остро
и тонко пользуясь ученым стилем своего времени. Римляне так любили тогда приподнятость,
что если в самом предмете они не находили возможности проявить остроумие и изысканность,
то прибегали для этого к слову как таковому. Манера Тацита в немалой степени напоминает
манеру Сенеки: только у него преобладает насыщенность, а у Сенеки - острота. Он
более подходит для того состояния - смятенного и недужного, - в каком мы сейчас
пребываем: часто кажется, что это нас он изображает и обличает. Те, кто сомневается
в его добросовестности, тем самым выдают свою досаду и раздражение на него. Но
воззрения его - здравые, а в римских делах он на стороне блага. Не очень нравится
мне только то, что он судил о Помпее строже, чем следовало бы, исходя из мнения
достойных людей, живших во времена Помпея и общавшихся с ним, что он во всем уподоблял
Помпея Марию и Сулле, считая, впрочем, его более скрытным. Общепризнанно, что
стремление Помпея стать у кормила власти не было свободно от честолюбивых и мстительных
расчетов, и даже друзья его опасались, что победа может вскружить ему голову,
однако не настолько, чтобы он стал прибегать к таким же необузданным мерам, как
Марий и Сулла: он не совершил в своей жизни ничего, что давало бы повод опасаться
такой же предельно жестокой тирании. К тому же, подозрению нельзя придавать такого
же веса, как очевидности. Вот почему я не верю оценке, которую Тацит дает Помпею.
Если в повествованиях его мы находим естественность и правдивость, то, может быть,
объясняется это именно тем, что они не всегда точно соответствуют выводам из его
же положений, развиваемых им согласно заранее установленному плану и часто вне
всякой зависимости от предмета, который он изображает, ни в малейшей степени не
стараясь подогнать под свое задание. Ему незачем оправдываться в том, что, повинуясь
законам своего времени, он защищал языческую религию и понятия не имел об истинной.
Это беда его, а не порок.
Я особенно пристально вникал в суждения Тацита, и не все в них мне вполне ясно.
Так, например, я не понимаю, почему письмо, которое старый и больной Тиберий отправил
сенату ("Что мне написать вам, господа, и как вам писать, и чего бы я мог
не написать вам в эти дни? Да нашлют на меня боги и богини еще худшие страдания,
чем те, что я каждодневно испытываю, если я смогу ответить на этот вопрос"),
он так уверенно связывает с какими-то жестоко терзающими Тиберия угрызениями совести?
[42] Во всяком случае, читая Тацита, я не мог уразуметь его оснований. Довольно
мелким представляется мне Тацит и в том месте, где, упоминая о высокой должности
в Риме, которую он одно время занимал, он считает нужным присовокупить в порядке
извинения, что говорит об этом отнюдь не из тщеславия [43]. Черта эта для столь
высокой души, по-моему, неподобающая. Ибо тот, кто не осмеливается говорить о
себе прямо, проявляет малодушие. Если он судит о вещах решительно и независимо,
здраво и уверенно, то, не раздумывая, станет приводить примеры из своей личной
жизни, как нечто постороннее, и о себе самом говорить так же беспристрастно, как
о любом другом человеке. Нужно во имя истины и свободы быть выше всех этих общепринятых
правил учтивости. Я же осмеливаюсь говорить не просто о себе, но даже исключительно
о себе. Писать о других вещах означает для меня сбиваться с пути и уклоняться
от своего предмета. Я не настолько неразумно люблю себя и не так уж крепко к себе
привязан, чтобы не быть в состоянии бросить на себя взгляд со стороны: как на
соседа, как на дерево. Пороком является также неспособность правильно оценить
собственные возможности и говорить о себе больше, чем сам видишь. Бога мы должны
любить больше, чем самих себя, и хотя мы знаем его гораздо меньше, но говорим
о нем сколько нашей душе угодно.
Если творения Тацита дают о нем правильное представление, он, по всей видимости,
был большой человек, благородный и мужественный, обладающий разумом, чуждый суеверия,
философическим и великодушным. Свидетельства его кажутся порою слишком уж смелыми,
как, например, рассказ о солдате, который нес вязанку дров: руки солдата якобы
настолько окоченели от холода, что кости их примерзли к ноше да так и остались
на ней, оторвавшись от конечностей [44]. Однако в подобных вещах я имею обыкновение
доверять столь авторитетному свидетельству. Такого же рода и рассказ его о том,
что Веспасиан по милости бога Сераписа исцелил в Александрии слепую, помазав ей
глаза своей слюной [45]. Сообщает он и о других чудесах, но делает это по примеру
и по долгу всех добросовестных историков: они ведь летописцы всех значительных
событий, а ко всему происходящему в обществе относятся также толки и мнения людей.
Историки должны рассказывать, чему верили окружающие их люди, но это отнюдь не
означает одобрения этих верований. Оценкой по праву занимаются теологи и философы
- наши духовные руководители. Между тем один из сотоварищей его, человек не менее
великий, мудро говорит: Equidem plura transcribo quam credo; nam nec affirmare
sustineo, de quibus dubito, nec subducere quae accepi {По правде говоря, я сообщаю
и о том, чему сам не верю, ибо я не хочу утверждать того, в чем сомневаюсь, и
не хочу умалчивать о том, что мне известно [46] (лат.).}, другой ему вторит: Haec
neque affirmare, neque refellere operae pretium est; famae rerum standum est {Утверждать
или отрицать это не стоит труда; нужно придерживаться традиции [47] (лат.).}.
Тацит творил в эпоху, когда вера в чудеса начала ослабевать, однако же он пишет,
что не может не дать в своих "Анналах" места вещам, которые с верою
принимали многие достойные люди и столь благоговейно почитали предки. Отлично
сказано. Пусть историки будут щедрее на рассказы о том, что они слышали, чем на
свои собственные соображения об этом. Да и я сам, полновластный владыка предмета,
о котором веду речь, никому не обязанный отчетом, вовсе не считаю себя непогрешимым.
Часто я позволяю себе различные выходки, которых отнюдь не принимаю всерьез, и
словесные выверты, после которых сам покачиваю головой. Тем не менее я даю им
волю, ибо вижу, что они нередко приносят славу. Я ведь не единственный судья в
этом деле.
Я предстаю перед читателем стоя и лежа, спереди и сзади, поворачиваясь то правым,
то левым боком, во всех своих естественных положениях. Умы одинаковой силы не
всегда сходны по склонностям и вкусам. Вот все, что в целом и довольно неопределенно
подсказывает мне память. Все наши общие суждения неясны и несовершенны.
Глава IX - О СУЕТНОСТИ
Пожалуй, нет суетности более явной, чем так суетно о ней писать. Люди разумные
должны были бы усердно и тщательно размышлять надо всем, что так божественно было
высказано об этом самим божеством [1].
Кто же не видит, что я избрал себе путь, двигаясь по которому безостановочно
и без устали, я буду идти и идти, пока на свете хватит чернил и бумаги? Я не могу
вести летопись моей жизни, опираясь на свершенные мною дела: судьба назначила
мне деятельность слишком ничтожную; я занимаюсь ею, опираясь на вымыслы моего
воображения. Знавал я одного дворянина, который оповещал о своей жизни не иначе,
как отправлениями своего желудка; у него вы видели выставленные напоказ горшки
за последние семь-восемь дней; в этом состояли его занятия, только об этом он
говорил; любая другая тема казалась ему зловонной. И здесь (лишь чуточку попристойнее)
- такие же испражнения стареющего ума, страдающего то запорами, то поносом и всегда
несварением. Где же смогу я остановиться, воспроизводя непрерывную сумятицу и
смену моих мыслей, чего бы они ни касались, раз Диомед заполнил целых шесть тысяч
книг только одним предметом - грамматикой? [2] И чего только не породит болтливость,
если даже лепет и едва заметные движения языка придавили мир столь ужасающей грудой
томов? Столько слов ради самих слов! О Пифагор, что же ты не заклял эту бурю!
[3]
Некогда Гальбу осуждали за то, что он живет в полной праздности. Он ответил,
что каждый обязан отчитываться в своих поступках, а не в своем бездействии [4].
Он заблуждался: правосудие преследует и карает также и тех, кто бездельничает.
Следовало бы иметь установленные законами меры воздействия, которые обуздывали
бы бездарных и никчемных писак, как это делается в отношении праздношатающихся
и тунеядцев. В этом случае наш народ прогнал бы взашей и меня и сотни других.
Я не шучу. Страсть к бумагомаранию является, очевидно, признаком развращенности
века. Писали ли мы когда-нибудь столько же до того, как начались наши беды? [5]
А римляне до того, как начался их закат? Помимо того, что в любом государстве
утонченность умов никоим образом не равнозначна их умудренности, пустое это занятие
становится возможным лишь потому, что всякий начинает нерадиво отправлять свою
должность и отбивается по этой причине от рук. В развращении своего века каждый
из нас принимает то или иное участие: одни вносят свою долю предательством, другие
- бесчестностью, безбожием, насилием, алчностью, жестокостью; короче говоря, каждый
тем, в чем он сильнее всего; самые слабые добавляют к этому глупость, суетность,
праздность, - и я принадлежу к числу этих последних. И когда нас гнетет нависшая
над нами опасность, тогда, видимо, и наступают сроки для вещей суетных и пустых.
В дни, когда злонамеренность в действиях становится, делом обыденным, бездеятельность
превращается в нечто похвальное. Я тешу себя надеждой, что окажусь одним из последних,
против кого понадобится применить силу. И пока будут принимать меры против наиболее
злокозненных и опасных, у меня хватит времени, чтобы исправиться. Ибо мне представляется,
что было бы безрассудным обрушиваться на меньшие недостатки, когда нас одолевает
столько больших. И прав был врач Филотим, сказавший тому больному, который протянул
ему палец, чтобы он сделал ему перевязку, и у которого он по лицу и дыханию распознал
язву в легких: "Сейчас не время, дружок, заниматься твоими ногтями"
[6].
И все же я знал одного человека, чью память я высоко чту, который, несмотря
ни на что, посреди величайших наших несчастий, когда у нас так же, как ныне, не
было ни законности, ни правосудия, ни должностных лиц, честно выполняющих свои
обязанности, носился с мыслью обнародовать некоторые свои предложения касательно
пустячных нововведений в одежде, на кухне и в ходе судебного разбирательства.
Все это - не более как забавы, которыми пичкают дурно руководимый народ, чтобы
показать, что о нем не совсем забыли. Ничем иным не занимаются также и те, которые
на каждом шагу запрещают погрязшему в гнуснейших пороках народу те или иные выражения,
танцы и игры. Не время мыться и чиститься, когда тебя треплет беспощадная лихорадка.
И одним спартанцам было по плечу причесываться и прихорашиваться перед тем, как
броситься навстречу угрожающим жизни опасностям [7].
Что до меня, то мне свойственно противоположное и дурное обыкновение: если
у меня искривилась туфля, то я так же криво застегиваю и рубашку и плащ; я ненавижу
приводить себя в порядок наполовину. Когда я оказываюсь в плохом положении, то
ухожу с головой в мои горести, предаюсь отчаянию и, даже не пытаясь устоять на
ногах, падаю, согласно пословице, как топорище за топором; я убеждаю себя, что
все идет как нельзя хуже и что бороться бессмысленно: все должно быть хорошо или
все - дурно.
Мое счастье, что опустошение нашего государства совпадает по времени с опустошениями,
производимыми во мне моим возрастом; если бы общественные несчастья омрачали радости
моей юности, они были бы мне не в пример тягостнее, чем теперь, когда они только
усугубляют мои печали. Вопли, которыми я разражаюсь в беде, - это вопли, внушенные
мне досадой; мое мужество вместо того, чтобы съежиться, становится на дыбы. В
противоположность всем остальным, я гораздо благочестивее в хороших, чем в дурных
обстоятельствах, следуя в этом наставлениям Ксенофонта [8], хотя и не разделяя
его оснований; и я охотнее обращаю умиленные взоры к небу, чтобы воздать ему благодарность,
чем для того, чтобы выпросить себе его милости. Я больше забочусь об укреплении
здоровья, когда оно мне улыбается, чем о том, чтобы его вернуть, когда оно мною
утрачено. Меня дисциплинирует и научает благополучие, подобно тому как других
- невзгоды и розги. Люди обычно обретают честность в несчастье, словно счастье
не совместимо с чистой совестью. Удача - вот что сильнее всего побуждает меня
к умеренности и скромности. Просьба меня завоевывает, угроза отталкивает; благосклонность
вьет из меня веревки, страх делает меня непреклонным. Среди человеческих черт
широко распространена следующая: нам больше нравится непривычное и чужое, чем
свое, и мы обожаем движение и перемены.
Ipsa dies ideo nos grato perluit haustu
Quod permutatis hora recurrit equis.
{И даже дневной свет обдает нас ласковою струей лишь потому, что каждый час
прилетает к нам, сменив коней [9] (лат.).}
Эту склонность разделяю и я. Кто придерживается противоположной крайности,
а именно - довольствоваться самим собой, превыше всего ценить то, чем владеешь,
и не признавать ничего прекрасного сверх того, что видишь собственными глазами,
те если не прозорливее нас, то бесспорно счастливее. Я ничуть не завидую их премудрости,
но что касается безмятежности их души, то тут, признаюсь, меня берет зависть.
Эта жажда нового и неведомого немало способствует поддержанию во мне страсти
к путешествиям; впрочем, здесь действуют на меня и другие причины. Я очень охотно
отвлекаюсь от управления моими хозяйственными делами. Конечно, есть известное
преимущество в том, чтобы распоряжаться, будь то даже на риге, и держать в повиновении
всех домашних, но такого рода удовольствие слишком однообразно и утомительно.
И, кроме того, с ним непрерывно связаны многочисленные и тягостные заботы: то
вас гнетет нищета и забитость ваших крестьян, то ссора между соседями, то посягательства
с их стороны на ваши права:
Aut verberatae grandine vineae,
Fundusque mendax, arbore nunc aquas
Culpante, nunc torrentia agros
Sidera, nunc hiemes iniquas;
{Или виноградники, побитые градом; земля коварна, и деревья страдают то от
обилия влаги, то от солнца, иссушающего поля, то от суровых зим [10] (лат.)}
и к тому же, едва ли в полгода раз господь ниспошлет погоду, которая вполне
бы устраивала вашего земледельца, и притом, если она благоприятна для виноградников,
то как бы не повредила лугам:
Aut nimiis torret fervoribus aetherius sol,
Aut subiti perimunt imbres, gelidaeque pruinae,
Flabraque ventorum violento turbine vexant.
{Или небесное солнце иссушает поля чрезмерным зноем, или их губят внезапные
ливни и студеные росы, или опустошают свирепые вихри и порывы ветров [11] (лат.).}
Добавьте к этому "новый и красивый башмак" человека минувших времен,
немилосердно жмущий вам ногу [12], и еще то, что посторонний не понимает, чего
вам стоит и до чего хлопотно поддерживать, хотя бы внешне, порядок, наблюдаемый
всеми в ваших домашних делах и покупаемый вами слишком дорогой ценой.
Я поздно принялся за хозяйство. Те, кого природа сочла нужным произвести на
свет передо мной, долгое время избавляли меня от этой заботы. Я уже успел привыкнуть
к другой деятельности, более подходившей к моему душевному складу. И все же на
основании личного опыта я могу заявить, что это занятие - скорее докучное, нежели
трудное: всякий, способный к другим делам, легко справится также и с этим. Если
бы я стремился разбогатеть, такой путь мне показался бы чересчур долгим; я предпочел
бы служить королям, ибо это ремесло прибыльнее любого другого. Так как единственное,
чего я хочу, - это приобрести репутацию человека, хотя и не сделавшего никаких
приобретений, но вместе с тем и ничего не расточившего, и так как в оставшиеся
мне немногие дни я не в состоянии совершить ни чего-либо очень хорошего, ни чего-либо
очень дурного и стремлюсь лишь к тому, чтобы как-нибудь их прожить, я могу, благодарение
богу, достигнуть этого без особого напряжения сил.
На худой конец, ускользайте от разорения, урезывая свои расходы. Я это и делаю,
одновременно стараясь поправить свои дела, прежде чем они заставят меня взяться
за них. А пока я установил для себя различные ступени самоограничения, имея в
виду довольствоваться меньшим, чем то, что у меня есть; и хотя я говорю "довольствоваться",
это вовсе не означает, что я обрекаю себя на лишения. Non aestimatione census,
verum victu atque cultu, terminatur pecuniae modus {Размеры состояния определяются
не величиною доходов, а привычками и образом жизни [13] (лат.).}. Мои действительные
потребности не таковы, чтобы поглотить без остатка мое состояние, и судьба - разве
что она подомнет меня под себя - не найдет на мне такого местечка, где бы ей удалось
меня укусить.
Мое присутствие, сколь бы несведущ и небрежен я ни был, все же немало способствует
благополучному течению моих хозяйственных дел: я занимаюсь ими, хотя и не без
досады. К тому же в моем доме так уж заведено, что, когда я расходую деньги где-нибудь
на стороне, траты моих домашних от этого нисколько не уменьшаются.
Путешествия обременительны для меня лишь по причине связанных с ними издержек,
которые велики и для меня непосильны. И так как я привык путешествовать не только
с удобствами, но и с известной роскошью, мне приходится сокращать сроки своих
поездок и предпринимать их не так уж часто, употребляя для этого только излишки
и сбережения, выжидая и откладывая отъезд, пока не накопятся нужные средства.
Я не хочу, чтобы удовольствие от путешествий отравляло мне душевный покой дома;
напротив, я забочусь о том, чтобы они взаимно поддерживали и питали друг друга.
Судьба мне в этом благоприятствовала, и так как мое главнейшее житейское правило
состояло в том, чтобы жить спокойно и беспечно и скорее в лености, чем в трудах,
она избавила меня от нужды приумножать богатство ради обеспечения кучи наследников.
А если моей единственной наследнице кажется недостаточным то, чего мне было достаточно
сверх головы, то тем хуже для нее: ее безрассудство не заслуживает того, чтобы
я сгорал от желания оставить ей побольше.
И кто по примеру Фокиона обеспечивает своих детей так, чтобы они жили не хуже
его, тот обеспечивает их вполне достаточно [14].
Я никоим образом не одобряю поступка Кратеса. Он оставил свои деньги на сохранение
ростовщику, оговорив следующие условия: если его дети окажутся дураками, пусть
он им отдаст его вклад; если они окажутся рассудительными и деловыми, пусть распределит
эти деньги среди самых несмышленых в народе [15]. Словно дураки, меньше других
умеющие обходиться без денег, лучше других сумеют ими распорядиться.
Как бы то ни было, пока я в состоянии выдержать проистекающий от моего отсутствия
ущерб, он, по-моему, не стоит того, чтобы не воспользоваться возможностью отвлечься
на время от докучных хлопот по хозяйству, где всегда найдется что-нибудь идущее
вкривь и вкось. Постоянно вас треплют заботы то об одном из ваших домов, то о
другом. Все, что вы видите, - слишком близко от вас; ваша зоркость в таких случаях
вам только вредит, как, впрочем, она вредит и во многом другом. Я закрываю глаза
на многие вещи, которые могут меня рассердить, и не хочу знать о том, что обстоит
дурно; и все же я не в силах устроить свои дела таким образом, чтобы не натыкаться
на каждом шагу на то, что мне явно не нравится. Плутни, которые от меня утаиваются
особо усердно, я понимаю лучше, чем любые другие, и вижу их насквозь. И получается,
что я сам должен помогать прятать их концы в воду, если хочу, чтобы они меня меньше
раздражали. Все это - ничтожные уколы, подчас сущие пустяки, но это все же всегда
уколы. Мельчайшие и ничтожнейшие помехи - чувствительнее всего; и как мелкий шрифт
больше, чем всякий другой, режет и утомляет глаза, так и любое дело: чем оно незначительней,
тем назойливее и хлопотнее. Тьма крошечных неприятностей досаждает сильнее, чем
если бы на вас навалилась какая-нибудь одна, сколь бы большой она ни оказалась.
И чем многочисленнее и тоньше эти подстерегающие нас в нашем доме шипы, тем болезненнее
и неожиданнее их уколы, застающие нас чаще всего врасплох.
Я не философ: несчастья меня подавляют, каждое в зависимости от своей тяжести,
а она зависит как от их формы, так и от их сущности и часто представляется мне
больше действительной; я это знаю лучше других и поэтому терпеливее, чем они.
Наконец, если иные несчастья не затрагивают меня за живое, все же они так или
иначе меня задевают. Жизнь - хрупкая штука, и нарушить ее покой - дело нетрудное.
Лишь только я поддался огорчению (nemo enim resistit sibi cum coeperit impelli
{Кто начал тревожиться, тому себя не сдержать [16] (лат.).}), как бы нелепа ни
была вызвавшая его причина, я принимаюсь всячески сгущать краски и бередить себя,
и в дальнейшем мое мрачное настроение начинает питаться за свой собственный счет,
хватаясь за все, что придется, и громоздя одно на другое, лишь бы найти себе пищу.
Stillicidi casus lapidem cavat.
{Капля точит камень [17] (лат.).}
Эти непрестанно падающие капли точат меня.
Повседневные неприятности никогда не бывают мелкими. Они нескончаемы, и с ними
не справиться, в особенности если их источник - ваши домашние, неизменно все те
же, от которых никуда не уйдешь.
Когда я рассматриваю положение моих дел издали и в целом, то нахожу - возможно,
из-за моей не слишком точной памяти, - что до сих пор они процветали сверх моих
расчетов и ожиданий. Впрочем, я вижу в таких случаях, как кажется, больше существующего
на деле: их успешность вводит меня в заблуждение. Но когда я погружен в свои хлопоты,
когда наблюдаю в моем хозяйстве каждую мелочь,
Tum vero in curas animum diducimur omnes,
{Тогда мы ввергаем нашу душу в заботы [18] (лат.).}
тысяча вещей вызывает во мне неудовольствие и тревогу. Отстраниться от них
очень легко, но взяться за них, не испытывая досады, очень трудно. Сущая беда
находиться там, где все, что вы видите, не может не занимать ваших мыслей и вас
не касаться. И мне представляется, что в чужом доме я вкушаю больше радостей и
удовольствий, чем у себя, и смакую их не в пример непосредственнее. И когда Диогена
спросили, какой сорт вина, по его мнению, наилучший, он ответил совсем в моем
духе: "Чужой" [19].
Страстью моего отца было отстаивать Монтень, где он родился, и во всем ходе
моих хозяйственных дел я люблю следовать его примеру и правилам и, насколько смогу,
приучу к тому же моих преемников. И я сделал бы для него много больше, располагай
я такою возможностью. Я горжусь, что его воля и посейчас оказывает через меня
воздействие и неукоснительно выполняется. Да не дозволит господь, чтобы в Монтене,
пока он в моих руках, я по нерадивости упустил хоть что-нибудь из того, чем мог
бы возвратить подобие жизни столь замечательному отцу. И если я взял на себя труд
достроить какой-нибудь кусок старой стены или привести в порядок часть плохо отделанного
фасада, то это было предпринято мной скорее из уважения к его замыслам, чем ради
собственного удовольствия. Я виню себя за бездеятельность, за то, что не осуществил
большего, не завершил прекрасных его начинании в доме, и я тем более виню себя
в этом, что, вернее всего, я последний из моего рода владею им и должен был бы
закончить начатое. А что касается моих личных склонностей, то ни удовольствие
строиться, которое считают таким завлекательным, ни охота, ни разведение плодовых
садов, ни все остальные удовольствия уединенной жизни не имеют для меня притягательной
силы. За это я зол на себя, как и за те из моих воззрений, которые мешают мне
жить. Я забочусь не столько о том, чтобы они были у меня выдающимися и основанными
на глубокой учености, сколько о том, чтобы они были необременительными и удобными
в жизни: если они полезны и приятны, они в достаточной мере истинны и здравы.
Кто в ответ на мои сетования о полной моей неспособности заниматься хозяйственными
делами нашептывает мне, что дело не в этом, а в моем пренебрежении к ним и что
я и поныне не знаю сельскохозяйственных орудий, сроков полевых работ, их последовательности,
не знаю, как делают мои вина, как прививают деревья, не знаю названий и вида трав
и злаков, не имею понятия о приготовлении кушаний, которыми я питаюсь, о названиях
и цене тканей, идущих мне на одежду, лишь потому, что у меня в сердце некая более
возвышенная наука, - те просто меня убивают. Нет, это - глупость моя, вернее тупость,
а не нечто достойное прославления. И я скорее предпочел бы видеть себя порядочным
конюхом, чем знатоком логики:
Quin tu aliquid saltem potius quorum indiget usus,
Viminibus mollique paras detexere iunco?.
{Почему ты не предпочтешь заняться тем, что полезно? почему не плетешь корзин
из прутьев и гибкого тростника? [20] (лат.).}
Мы забиваем себе голову отвлеченностями и рассуждениями о всеобщих причинах
и следствиях, отлично обходящихся и без нас, и оставляем в стороне наши дела и
самого Мишеля, который нам как-никак ближе, чем всякий другой. Теперь я чаще всего
сижу безвыездно у себя дома, и я был бы доволен, если бы тут мне нравилось больше,
чем где бы то ни было.
Sit meae sedes utinam senectae,
Sit modus lasso maris, et viarum
Militiaeque.
{О если бы нашлось место, где бы я мог провести мою старость, о если бы мне,
уставшему от моря, странствий и войн, обрести, наконец, покой! [21] (лат.).}
Не знаю, выпадет ли это на мою долю. Я был бы доволен, если бы покойный отец
взамен какой-нибудь части наследства оставил мне после себя такую же страстную
любовь к своему хозяйству, какую на старости лет питал к нему сам. Он был по-настоящему
счастлив, ибо соразмерял свои желания с дарованными ему судьбою возможностями
и умел радоваться тому, что имел. Сколько бы философия, занимающаяся общественными
вопросами, ни обвиняла мое занятие в низости и бесплодности, может статься, и
мне оно когда-нибудь так же полюбится, как ему. Я держусь того мнения, что наиболее
достойная деятельность - это служить обществу и приносить пользу многим. Fructus
enim ingenii et virtutis omnisque praestantiae tum maximus accipitur, cum in proximum
quemque confertur {Плоды таланта, доблести и всякого нашего дарования кажутся
нам наиболее сладкими, когда они приносят пользу кому-либо из близких [22] (лат.).}.
Что до меня, то я отступаю от этого, частью сознательно (ибо, хорошо понимая,
сколь великое бремя возлагает деятельность подобного рода, я так же хорошо понимаю,
сколь ничтожные силы я мог бы к ней приложить; ведь даже Платон, величайший мастер
во всем, касающемся политического устройства, - в он не преминул от нее уклониться
[23]), частью по трусости. Я довольствуюсь тем, что наслаждаюсь окружающим миром,
не утруждая себя заботой о нем; я живу жизнью, которая всего-навсего лишь извинительна
и лишь не в тягость ни мне, ни другим.
Никто с большей охотой не подчинился бы воле какого-нибудь постороннего человека
и не вручил бы себя его попечению, чем это сделал бы я, когда располагал бы таким
человеком. И одно из моих теперешних чаяний состоит в том, чтобы отыскать себе
зятя, который смог бы покоить мои старые годы и убаюкивать их и которому я передал
бы полную власть над моим имуществом, чтобы он им управлял, и им пользовался,
и делал то, что я делаю, и извлекал из него, без моего участия, доходы, какие
я извлекаю, при условии, что он приложит ко всему этому душу поистине признательную
и дружественную. Но о чем толковать? Мы живем в мире где честность, даже в собственных
детях - вещь неслыханная.
Слуга, ведающий в путешествиях моею казной, распоряжается ею по своему усмотрению
и бесконтрольно: он мог бы плутовать, и отчитываясь передо мной; и если это не
сам сатана, мое неограниченное доверие обязывает его к добросовестности. Multi
fallere docuerunt, dum timent falli, et aliis ius peccandi suspicando fecerunt
{Многие подали мысль обмануть их, ибо обнаружили страх быть обманутыми, и, подозревая
другого, предоставили ему право на плутни [24] (лат.).}. Свойственная мне уверенность
в моих людях основывается на том, что я их не знаю. Я ни в ком не подозреваю пороков,
пока не увижу их своими глазами, и я больше полагаюсь на людей молодых, так как
считаю, что их еще не успели развратить дурные примеры. Мне приятнее раз в два
месяца услышать о том, что мною издержано Четыре сотни экю [25], чем каждый вечер
услаждать свой слух докучными сообщениями о каких-нибудь трех, пяти или семи экю.
При всем этом я потерял от хищений такого рода не больше, чем всякий другой. Правда,
я сам способствую своему неведению: я в некоторой мере сознательно поддерживаю
в себе беспокойство и неизвестность относительно моих денег, и в какой-то степени
я даже доволен, что у меня есть простор для сомнений. Следует оставлять немного
места и нечестности и неразумию вашего слуги. Если нам, в общем, хватает на удовлетворение
наших нужд, то не будем мешать ему подбирать эти разбросанные после жатвы колосья,
этот излишек от щедрот нашей фортуны. В конце концов, я не столько рассчитываю
на преданность моих людей, сколько не считаюсь с причиняемым ими уроном. О гнусное
или бессмысленное занятие - без конца заниматься своими деньгами, находя удовольствие
в их перебирании, взвешивании и пересчитывании! Вот, поистине, путь, которым в
нас тихой сапой вползает жадность.
На протяжении восемнадцати лет я управляю моим имуществом и за все это время
не смог заставить себя ознакомиться ни с документами на владение им, ни с важнейшими
из моих дел, знать которые и позаботиться о которых мне крайне необходимо. И причина
этого не в философском презрении к благам земным и преходящим; я вовсе не отличаюсь
настолько возвышенным вкусом и ценю их, самое малое, по их действительной стоимости;
нет, причина тут в лени и нерадивости, непростительных и ребяческих. Чего бы я
только не сделал, лишь бы уклониться от чтения какого-нибудь контракта, лишь бы
не рыться в пыльных бумагах, я, раб своего ремесла, или, еще того хуже, в чужих
бумагах, чем занимается столько людей, получая за это вознаграждение. Единственное,
что я нахожу поистине дорого стоящим, - это заботы и труд, и я жажду лишь одного:
окончательно облениться и проникнуться ко всему равнодушием.
Я думаю, что мне было бы куда приятнее жить на иждивении кого-либо другого,
если бы это не налагало на меня обязательств и ярма рабства. Впрочем, рассматривая
этот вопрос основательнее и учитывая мои склонности, выпавший на мою долю жребий,
а также огорчения, доставляемые мне моими делами, слугами и домашними, я, право,
не знаю, что унизительнее, мучительнее и несноснее, - все это вместе взятое или
подневольное положение при человеке, который был бы выше меня по рождению и располагал
бы мной, не слишком насилуя мою волю. Servitus oboedientia est fracti animi et
abiecti, arbitrio carentis suo {Рабство - это покорность души слабой и низменной,
не умеющей собой управлять [26] (лат.).}. Кратес поступил гораздо решительнее:
чтобы избавиться от пакостных хозяйственных мелочей и хлопот, он избрал для себя
убежищем бедность. На это я никогда бы не пошел (я ненавижу бедность не меньше,
чем физическое страдание), но изменить мой нынешний образ жизни на более скромный
и менее занятой - этого я страстно желаю.
Пребывая в отъезде, я сбрасываю с себя все мысли о моем доме; и случись в мое
отсутствие рухнуть одной из моих башен, я бы это переживал не в пример меньше,
чем, находясь у себя, падение какой-нибудь черепицы. Вне дома моя душа быстро
и легко распрямляется, но когда я дома, она у меня в беспрерывной тревоге, как
у какого-нибудь крестьянина-виноградаря. Перекосившийся у моей лошади повод или
плохо закрепленный стремянной ремень, кончик которого бьет меня по ноге, на целый
день портят мне настроение. Перед лицом неприятностей я умею укреплять мою душу,
но с глазами это у меня не выходит.
Sensus, о superi, sensus.
{Чувства, о всевышние боги, чувства [27] (лат.).}
Когда я у себя дома, я отвечаю за все, что у меня не ладится. Лишь немногие
землевладельцы (говорю о людях средней руки вроде меня; и если эти немногие действительно
существуют, они гораздо счастливее остальных) могут позволить себе отдых хотя
бы на одну-единственную секунду, чтобы их не обременяла добрая доля лежащего на
них груза обязанностей. Это в некоторой мере уменьшает мое радушие (если мне иногда
и случается удержать у себя кого-нибудь несколько дольше, то, в отличие от назойливо
любезных хозяев, я бываю этим обязан скорее моему столу, нежели обходительности),
лишая одновременно и большей части того удовольствия, которое я должен был бы
испытывать в их кругу. Самое глупое положение, в какое может поставить себя дворянин
в своем доме, - это, когда он явно дает понять, что нарушает установленный у него
порядок, когда он шепчет на ухо одному из слуг, грозит глазами другому; все должно
идти плавно и неприметно, так, чтобы казалось, будто все обстоит, как всегда.
И я нахожу отвратительным, когда к гостям пристают с разговорами о приеме, который
им оказывают, независимо от того, извиняются ли при этом или же хвалятся. Я люблю
порядок и чистоту.
et cantharus et lanx
Ostendunt mihi me
{И чаша и кубок мне показывают меня [28] (лат.).}
больше чрезмерного изобилия; а у себя я забочусь лишь о самом необходимом,
пренебрегая пышностью. Если вам приходится видеть, как чей-нибудь слуга мечется
взад и вперед или как кто-нибудь из них вывернет блюдо, это вызывает у вас улыбку;
и вы мирно дремлете, пока ваш гостеприимный хозяин совещается со своим дворецким
относительно угощения, которым он вас попотчует на следующий день.
Я говорю лишь о моих вкусах; вместе с тем я очень хорошо знаю, сколько развлечений
и удовольствий доставляет иным натурам мирное, преуспевающее, отлично налаженное
хозяйство; я вовсе не хочу объяснять мои промахи и неприятности в деятельности
этого рода существом самого дела, как не хочу и спорить с Платоном, полагающим,
что самое счастливое занятие человека - это праведно делать свои дела [29].
Когда я путешествую, мне остается думать лишь о себе и о том, как употребить
мои деньги; а это легко устраивается по вашему усмотрению. Чтобы накапливать деньги,
нужны самые разнообразные качества, а в этом я ничего не смыслю. Но в том, чтобы
их тратить, - в этом я кое-что смыслю, как смыслю и в том, чтобы тратить их с
толком, а это, поистине, и есть важнейшее их назначение. Впрочем, я вкладываю
в это занятие слишком много тщеславия, из-за чего мои расходы очень неровны и
несообразны и выходят, сверх того, за пределы разумного, как в ту, так и в другую
сторону. Если они придают мне блеску и служат для достижения моих целей, я, не
задумываясь, иду на любые траты - и, так же не задумываясь, сокращаю себя, если
они мне не светят, не улыбаются.
Ухищрения ли человеческого ума или сама природа заставляют нас жить с оглядкою
на других, но это приносит нам больше зла, чем добра. Мы лишаем себя известных
удобств, лишь бы не провиниться перед общественным мнением. Нас не столько заботит,
какова наша настоящая сущность, что мы такое в действительности, сколько то, какова
эта сущность в глазах окружающих. Даже собственная одаренность и мудрость кажутся
нам бесплодными, если ощущаются только нами самими, не проявляясь перед другими
и не заслуживая их одобрения. Есть люди, чьи подземелья истекают целыми реками
золота, и никто об этом не знает; есть и такие, которые превращают все свое достояние
в блестки и побрякушки; таким образом, у последних лиар [30] представляется ценностью
в целый экю, тогда как у первых - наоборот, ибо свет определяет издержки и состояние,
исходя из того, что именно выставляется ему напоказ. От всякой возни с богатством
отдает алчностью; ею отдает даже от его расточения, от чрезмерно упорядоченной
и нарочитой щедрости; оно не стоит такого внимания и столь докучной озабоченности.
Кто хочет расходовать свои средства разумно, тот постоянно должен себя останавливать
и урезывать. Бережливость и расточительность сами по себе - ни благо, ни зло;
они приобретают окраску либо того, либо другого в зависимости от применения, которое
им дает наша воля.
Другая причина, толкающая меня к путешествиям, - отвращение к царящим в нашей
стране нравам. Я легко бы смирился с их порчей, если бы они наносили ущерб только
общественным интересам,
peioraque saecula ferri
Temporibus, quorum sceleri non invenit ipsa
Nomen et a nullo posuit natura metallo,
{Времена хуже железного века, и их преступлению сама природа не находит названия,
и она не создала металла, которым можно было бы их обозначить [31] (лат.).}
но так как они затрагивают и мои интересы, смириться с ними я не могу. Уж очень
они меня угнетают. Вследствие необузданности длящихся уже долгие годы гражданских
войн мы мало-помалу скатились в наших краях к такой извращенной форме государственной
власти,
Quippe ubi fas versum atque nefas,
{Где понятия о дозволенном и запретном извращены [32] (лат.).}
что, поистине, просто чудо, что она смогла удержаться.
Armati terram exercent, semperque recentes
Convectare iuvat praedas et vivere rapto.
{Они обрабатывают землю вооруженные и все время жаждут новой добычи и жаждут
жить награбленным [33] (лат.).}
Короче говоря, я вижу на нашем примере, что человеческие сообщества складываются
и держатся, чего бы это ни стоило. Куда бы людей ни загнать, они, теснясь и толкаясь,
в конце концов как-то устраиваются и размещаются, подобно тому, как разрозненные
предметы, сунутые кое-как, без всякого порядка, в карман, сами собой находят способ
соединиться и уложиться друг возле друга, и притом иногда лучше, чем если бы их
уложили туда даже наиболее искусные руки. Царь Филипп собрал однажды толпу самых
дурных и неисправимых людей, каких только смог разыскать, и поселил их в построенном
для них городе, которому присвоил соответствующее название [34]. Полагаю, что
и они из самих своих пороков создали политическое объединение, а также целесообразно
устроенное и справедливое общество.
Предо мной не какое-нибудь единичное злодеяние, не три и не сотня, предо мной
повсеместно распространенные, находящие всеобщее одобрение нравы, настолько чудовищные
по своей бесчеловечности и в особенности бесчестности, - а для меня это наихудший
из всех пороков, - что я не могу думать о них без содрогания, и все же я любуюсь
ими, пожалуй, не меньше, чем ненавижу их. Эти из ряда вон выходящие злодеяния
в такой же мере отмечены печатью душевной мощи и непреклонности, как и печатью
развращенности и заблуждений. Нужда обтесывает людей и сгоняет их вместе. Эта
случайно собравшаяся орда сплачивается в дальнейшем законами; ведь бывали среди
подобных орд и такие свирепые, что никакое человеческое воображение не в силах
измыслить что-либо похожее, и тем не менее иным из них удавалось обеспечить себе
здоровое и длительное существование, так что потягаться с ними было бы впору разве
что государствам, которые были бы созданы гением Платона и Аристотеля.
И, конечно, все описания придуманных из головы государств - не более чем смехотворная
блажь, непригодная для практического осуществления. Ожесточенные и бесконечные
споры о наилучшей форме общественного устройства и о началах, способных нас спаять
воедино, являются спорами, полезными только в качестве упражнения нашей мысли;
они служат тому же, чему служат многие темы, используемые в различных науках;
приобретая существенность и значительность в пылу диспута, они вне него лишаются
всякой жизненности. Такое идеальное государство можно было бы основать в Новом
Свете, но мы и там имели бы дело с людьми, уже связанными и сформированными теми
или иными обычаями; ведь мы не творим людей, как Пирра или как Кадм [35]. И если
бы мы добились каким-либо способом права исправлять и перевоспитывать этих людей,
все равно мы не могли бы вывернуть их наизнанку так, чтобы не разрушить всего.
Солона как-то спросили, наилучшие ли законы он установил для афинян. "Да,
- сказал он в ответ, - наилучшие из тех, каким они согласились бы подчиняться"
[36].
Варрон приводит в свое извинение следующее: если бы он первым писал о религии,
он высказал бы о ней все, что думает; но раз она принята всеми и ей присущи определенные
формы, он будет говорить о ней скорее согласно обычаю, чем следуя своим естественным
побуждениям [37].
Не только предположительно, но и на деле лучшее государственное устройство
для любого народа - это то, которое сохранило его как целое. Особенности и основные
достоинства этого государственного устройства зависят от породивших его обычаев.
Мы всегда с большой охотой сетуем на условия, в которых живем. И все же я держусь
того мнения, что жаждать власти немногих в государстве, где правит народ, или
стремиться в монархическом государстве к иному виду правления - это преступление
и безумие.
Уклад своей страны обязан ты любить:
Чти короля, когда он у кормила,
Республику, когда в народе сила,
Раз выпало тебе под ними жить.
Это сказано нашим славным господином Пибраком [38], которого мы только что
потеряли, человеком высокого духа, здравых воззрений, безупречного образа жизни.
Эта утрата, как и одновременно постигшая нас утрата господина де Фуа [39], весьма
чувствительны для нашей короны. Не знаю, можно ли найти в целой Франции еще такую
же пару, способную заменить в Королевском Совете двух этих гасконцев, наделенных
столь многочисленными талантами и столь преданных трону. Это были разные, но одинаково
высокие души, и для нашего века особенно редкие и прекрасные, скроенные каждая
на свой лад. Но кто же дал их нашему времени, их, столь чуждых нашей испорченности
и столь не приспособленных к нашим бурям?
Ничто не порождает в государстве такой неразберихи, как вводимые новшества;
всякие перемены выгодны лишь бесправию и тирании. Когда какая-нибудь часть займет
неподобающее ей место, это дело легко поправимое; можно принимать меры и к тому,
чтобы повреждения или порча, естественные для любой вещи, не увели нас слишком
далеко от наших начал и основ. Но браться за переплавку такой громады и менять
фундамент такого огромного здания - значит уподобляться тем, кто, чтобы подчистить,
начисто стирает написанное, кто хочет устранить отдельные недостатки, перевернув
все на свете вверх тормашками, кто исцеляет болезни посредством смерти, non tam
commutandarum quam evertendarum rerum cupidi {Стремясь не столько к изменению
существующего порядка, сколько к его извращению [40] (лат.)}. Мир сам себя не
умеет лечить; он настолько нетерпелив ко всему, что его мучает, что помышляет
только о том, как бы поскорее отделаться от недуга, не считаясь с ценой, которую
необходимо за это платить. Мы убедились на тысяче примеров, что средства, применяемые
им самим, обычно идут ему же во вред; избавиться от терзающей в данное мгновение
боли вовсе не значит окончательно выздороветь, если при этом общее состояние не
улучшилось.
Цель хирурга не в том, чтобы удалить дикое мясо; это только способ лечения.
Он стремится к тому, чтобы на том же месте возродилась здоровая ткань и чтобы
тот же участок тела снова зажил нормальной жизнью. Всякий, кто хочет устранить
только то, что причиняет ему страдание, недостаточно дальновиден, ибо благо не
обязательно идет следом за злом; за ним может последовать и новое зло, и притом
еще худшее, как это случилось с убийцами Цезаря [41], которые ввергли республику
в столь великие бедствия, что им пришлось раскаиваться в своем вмешательстве в
государственные дела. С того времени и вплоть до нашего века со многими произошло
то же самое. Мои современники французы могли бы на этот счет многое порассказать.
Все крупные перемены расшатывают государство и вносят в него сумятицу. Кто, затевая
исцелить его одним махом, предварительно задумался бы над тем, что из этого воспоследует,
тот, конечно, охладел бы к подобному предприятию и не пожелал бы приложить к нему
руку. Пакувий Колавий покончил с порочными попытками этого рода [42] весьма примечательным
способом. Его сограждане поднялись против своих правителей. Ему же, человеку весьма
могущественному в городе Капуе, удалось запереть во дворце собравшийся туда в
полном составе сенат, и, созвав на площадь народ, он сообщил ему, что пришел день,
когда они без всякой помехи могут отмcтить тиранам, которые так долго их угнетали
и которые теперь в его власти, безоружные и лишенные всякой охраны. Он предложил,
чтобы их выводили по жребию одного за другим, и народ принимал решение о каждом
из них в отдельности, исполняя на месте вынесенный им приговор, - с тем, однако,
чтобы на должность, которую занимал осужденный, они тут же назначали кого-нибудь
из добропорядочных граждан, дабы она не оставалась незамещенной. Едва был вызван
первый сенатор, как поднялись крики, выражавшие всеобщую ненависть к этому человеку.
"Вижу, - сказал Пакувий, - этого необходимо сместить, он бесспорный злодей;
давайте заменим его кем-нибудь более подходящим". Внезапно воцарилась полнейшая
тишина: всякий затруднялся, кого же назвать. Наконец, кто-то осмелился выдвинуть
своего кандидата, но в ответ на это последовали еще более громкие и единодушные
крики, отказывавшие ему в избрании. Было перечислено множество присущих ему недостатков
и были приведены сотни веских причин, по которым его следовало отвергнуть. Между
тем, страсти разгорались все сильнее и неукротимее, и дело пошло еще того хуже
при появлении второго сенатора, а затем и третьего: столько же было разногласий
при выборах, сколько согласия при отстранении от обязанностей. В конце концов,
устав от этой бесплодной распри, народ стал мало-помалу - кто сюда, кто туда -
разбегаться с собрания, унося в душе убеждение, что застарелое и хорошо знакомое
зло всегда предпочтительнее зла нового и неизведанного. Чего мы только не делали,
чтобы дойти до столь прискорбного положения?
Eheu cicatricum et sceleris pudet,
Fratrumque: quid nos dura refugimus
Aetas? quid intactum nefasti
Liquimus? unde manus iuventus
Metu deorum continuit? quibus
Pepercit aris?
{Увы! Наши рубцы, наши преступления, наши братоубийственные войны покрывают
нас позором. На что только не посягнул наш жестокий век? Оставили ли мы, нечестивые,
хоть что-нибудь нетронутым? Удержал ли страх перед богами нашу молодежь хоть от
чего-нибудь? Пощадила ли она хоть какие-нибудь алтари? [43] (лат.).}
И все же я не решаюсь сказать:
ipsa si velit Salus
Servare prorsus non potest hanc familiam.
{Даже если бы сама богиня Спасения пожелала сохранить этот род, то и она не
смогла б это сделать [44] (лат.).}
Мы, пожалуй, еще не дошли до последней черты. Сохранность государств - это
нечто такое, что находится за пределами нашего разумения. Государственное устройство,
как утверждает Платон, - это нечто чрезвычайно могущественное и с трудом поддающееся
распаду [45]. Нередко оно продолжает существовать, несмотря на смертельные, подтачивающие
его изнутри недуги, несмотря на несообразность несправедливых законов, несмотря
на тиранию, несмотря на развращенность и невежество должностных лиц, разнузданность
и мятежность народа.
Во всех наших превратностях мы обращаем взоры к тому, что над нами, и смотрим
на тех, кому лучше, чем нам; давайте же сравним себя с тем, что под нами; нет
такого горемычного человека, который не нашел бы тысячи примеров, способных доставить
ему утешение. Наша вина, что мы больше думаем о грядущей беде, чем о минувшей.
"Если бы, - говорил Солон, - все несчастья были собраны в одну груду, то
не нашлось бы ни одного человека, который не предпочел бы остаться при своих горестях,
лишь бы не принимать участия в законном разделе этой груды несчастий и не получить
своей доли" [48]. Наше государство занемогло; но ведь другие государства
болели, бывало, еще серьезнее и тем не менее не погибли. Боги тешатся нами словно
мячом и швыряют нас во все стороны:
Enimvero dii nos homines quasi pilas habent.
{Ведь боги обращаются с людьми словно с мячами [47] (лат.).}
Светила роковым образом избрали римское государство, дабы показать на его примере
свое всемогущество. Оно познало самые различные формы, прошло через все испытания,
каким только может подвергнуться государство, через все, что приносит лад и разлад,
счастье и несчастье. Кто же может отчаиваться в своем положении, зная о потрясениях
и ударах, которые оно претерпело и которые все-таки выдержало? Если господство
на огромных пространствах есть признак здоровья и крепости государства (с чем
я никоим образом не могу согласиться, и мне нравятся слова Исократа, советовавшего
Никоклу не завидовать государям, владеющим обширными царствами, но завидовать
тем из них, которые сумели сохранить за собой то, что выпало им в удел [48]),
то Рим никогда не был здоровее, чем в то время, когда он был наиболее хворым.
Худшая из его форм была для него самой благоприятною. При первых императорах в
нем с трудом прослеживаются какие-либо признаки государственного устройства: это
самая ужасающая и нелепая мешанина, какую только можно себе представить. И все
же он сохранил и закрепил это свое устройство, остался не какой-нибудь крошечной
монархией с ограниченными пределами, но стал властителем многих народов, столь
различных, столь удаленных, столь враждебно к нему настроенных, столь неправедно
управляемых, столь коварным образом покоренных:
nec gentibus ullis
Commodat in populum terrae pelagique potentem
Invidiam fortuna suam.
{И ни одному племени не предоставляет судьба покарать за нее народ, властвующий
над сушей и морем [49] (лат.).}
Не все, что колеблется, падает. Остов столь огромного образования держится
не на одном гвозде, а на великом множестве их. Он держится уже благодаря своей
древности; он подобен старым строениям, из-за своего возраста потерявшим опору,
на которой они покоились, без штукатурки, без связи, и все же не рушащимся и поддерживающим
себя своим весом,
nec iam validis radicibus haerens,
Pondere tuta suo est.
{Этот дуб уже не стоит на прочных корнях, но держится благодаря своему весу
[50] (лат.).}
К тому же никак нельзя одобрить поведение тех, кто обследует лишь внешние стены
крепости и рвы перед ними; чтобы судить о ее надежности, нужно взглянуть, кроме
того, откуда могут прийти осаждающие и каковы их силы и средства. Лишь немногие
корабли тонут от своего веса и без насилия над ними со стороны. Давайте оглядимся
вокруг: все распадается и разваливается; и это во всех известных нам государствах,
как христианского мира, так и в любом другом месте; присмотритесь к ним, и вы
обнаружите явную угрозу ожидающих их изменений и гибели:
Et sua sunt illis incommoda, parque per omnes
Tempestas.
{И у них свои беды; и над всеми бушует одинаково сильная буря [51] (лат.).}
Астрологи ведут беспроигрышную игру, предвещая, по своему обыкновению, великие
перемены и потрясения; их предсказания толкуют о том, что и без того очевидно
и осязаемо; за ними незачем отправляться на небеса.
И если это сочетание бедствий и вечной угрозы наблюдается повсеместно, то отсюда
мы можем извлечь для себя не только известное утешение, но и некоторую надежду
на то, что и наше государство устоит, как другие; ибо где падает все, там в действительности
ничто не падает. Болезнь, присущая всем, для каждого в отдельности есть здоровье;
единообразие - качество, противоборствующее распаду. Что до меня, то я отнюдь
не впадаю в отчаянье, и мне кажется, что я вижу перед нами пути к спасению;
deus haec fortasse benigna
Reducet in sedem vice.
{Быть может, бог восстановит в прежнем виде то, что мы расточили [52](лат.)}
Кому ведомо, не будет ли господу богу угодно, чтобы и с нами произошло то же
самое, что порою случается с иным человеческим телом, которое очищается и урепляется
благодаря длительным и тяжелым болезням, возвращающим ему более полное и устойчивое
здоровье, нежели то, какое было ими у него отнято?
Но больше всего меня угнетает то, что, изучая симптомы нашей болезни, я нахожу
среди них столько же естественных и ниспосланных самим небом и только им, сколько
тех, которые привносятся нашей распущенностью и человеческим безумием. Кажется,
что даже светила небесные - и они считают, что мы просуществовали достаточно долго
и уже перешли положенный нам предел. Меня угнетает также и то, что наиболее вероятное
из нависших над нами несчастий - это не преобразование всей совокупности нашего
еще целостного бытия, а ее распадение и распыление, - и из всего, чего мы боимся,
это самое страшное.
Предаваясь этим раздумьям, я опасаюсь также предательства со стороны моей памяти:
не заставляет ли она меня дважды говорить по рассеянности об одном и том же. Я
не люблю себя перечитывать и никогда не копаюсь по доброй воле в том, что мною
написано. Я не вношу сюда ничего такого, чему научился позднее. Высказанные здесь
мысли обыденны: они приходили мне в голову, может быть, сотню раз, и я боюсь,
что уже останавливался на них. Повторение всегда докучает, даже у самого Гомера;
но оно просто губительно, когда дело идет о вещах малосущественных и преходящих.
Меня раздражает всякое вдалбливание даже в тех случаях, когда оно касается вещей
безусловно полезных, например у Сенеки, как раздражает и обыкновение его стоической
школы повторять по всякому поводу, и притом от доски до доски, все те же общие
положения и предпосылки и приводить снова и снова общеизвестные, привычные доводы
и основания. Моя память что ни день ужасающим образом ухудшается,
Pocula Lethaeos ut si ducentia somnos
Arente fauce traxerim.
{Словно, погибая от жажды, я выпил чашу с водою из Леты, наводящею сны [53]
(лат.).}
И впредь - ибо до настоящего времени, слава богу, больших неприятностей от
нее не было - мне, в отличие от других, стремящихся высказывать свои мысли в подходящее
время и хорошо их обдумав, придется избегать какой бы то ни было подготовки из
страха обременить себя известными обязательствами, от которых я буду всецело зависеть.
Я путаюсь и сбиваюсь, когда меня что-нибудь связывает и ограничивает и когда я
завишу от такого ненадежного и немощного орудия, как моя память.
Я не могу читать следующую историю, не возмущаясь и не переживая ее всею душой.
Когда некоего линкеста, обвиненного в злокозненном умысле на Александра, поставили
по обычаю перед войском, чтобы оно могло выслушать его оправдания, он, припоминая
заранее составленную им речь, невнятно и запинаясь, пробормотал из нее лишь несколько
слов. Пока он бился со своей памятью, стараясь собраться с мыслями, его волнение
все возрастало, и воины, стоявшие поблизости от него, сочтя, что он полностью
себя уличил своим поведением, бросились на него и убили его ударами копий. Его
оцепенение и безмолвие были восприняты ими как признание в предъявленном ему обвинении:
ведь в темнице у него было довольно досуга, чтобы подготовиться к этому дню, и,
на их взгляд, дело тут не в том, что ему изменила память, а в том, что совесть
сковала ему язык и отняла у него последнее мужество [54]. Вот поистине замечательный
вывод! А между тем, самое место, скопление стольких людей, ожидание вселяют в
душу смятение, особенно если помыслы направлены только на то, чтобы говорить красноречиво
и убедительно. Что тут поделаешь, если от этой речи зависит жизнь твоя или смерть?
Что до меня, то у меня земля уходит из-под ног при мысли о том, что на мне
путы и я могу говорить только о том-то и о том-то. Когда я вверяю и препоручаю
себя моей памяти, я цепляюсь за нее с такой силой, что чрезмерно отягощаю ее,
и она пугается своего груза. Пока я неотступно следую за нею, я выхожу из себя,
и настолько, что едва не теряю самообладание, и мне не раз приходилось превеликим
трудом скрывать, что я раб моей памяти, причем это случалось со мной именно там,
где для меня было необычайно важно произвести впечатление, что я говорю с полной
непринужденностью, что выражения моих чувств случайны и заранее не продуманы,
но порождены нынешними обстоятельствами. По-моему, не высказать ничего стоящего
нисколько не хуже, чем обнаружить перед всеми, что явился сюда, подготовившись
красно говорить, - вещь совершенно неподобающая, и тем более для людей моего ремесла,
да и вообще возлагающая чрезмерные обязательства, непосильные для того, кто не
в состоянии на себя положиться: от подготовки ждут большего, чем она может дать.
Часто по глупости надевают на себя короткий камзол, чтобы прыгнуть не лучше, чем
в обычном плаще.
Nihil est his qui placere volunt tam adversarium quam expectatio. {Ничто так
не вредит желающим произвести хорошее впечатление, как возлагаемые на них надежды
[55] (лат.)} Существует письменное свидетельство об ораторе Курионе, что, хотя
он и разбивал свою речь на три или четыре части и определял количество своих основных
положений и доводов, с ним все же нередко случалось, что он что-нибудь забывал
или добавлял новое [56]. Я всегда остерегался стеснений этого рода, ненавидя всяческие
ограничения и предписания, и не только из недоверия к моей памяти, но также и
потому, что все это слишком надуманно и искусственно. Simpliciora militares decent
{Военным людям к лицу простота [37] (лат.).}. Хватит с меня и того, что я дал
себе обещание никогда больше не выступать в почтенных собраниях. Если же читать
свою речь по написанному, то помимо того, что этот способ просто чудовищен, он
вдобавок крайне невыгоден всякому, кто благодаря своим данным мог бы кое-чего
достигнуть и при помощи жестов. Еще меньше могу я рассчитывать в настоящее время
на собственную находчивость: моя мысль тяжела на подъем и лишена гибкости, и мне
не найтись в обстоятельствах сложных и значительных.
Прими же, читатель, и эти мои писания, и это третье восполнение к написанной
мною картине. Я добавляю, но никоим образом не исправляю. Во-первых, потому, что
тот, кто отдал в заклад всему свету свое сочинение, по-моему, начисто потерял
на него права. Пусть, если может, говорит более складно где-нибудь в другом месте,
но не искажает работы, которую продал. Покупать у таких людей нужно только после
их смерти. Пусть они прежде хорошенько подумают и лишь потом берутся за дело.
Кто их торопит?
Моя книга неизменно все та же. И если ее печатают заново, я разве что позволяю
себе вставить в нее лишний кусочек, дабы покупатель не ушел с пустыми руками:
ведь она не более чем беспорядочный набор всякой всячины. Это всего лишь довески,
нисколько не нарушающие ее первоначального облика, но придающие с помощью какой-нибудь
существенной мелочи дополнительную и особую ценность всему последующему. Отсюда
легко может возникнуть кое-какое нарушение хронологии, но мои побасенки размещаются
как придется и не всегда в зависимости от своего возраста.
Во-вторых, если дело идет обо мне, я боюсь потерять при обмене; мой ум не всегда
шагает вперед, иногда он бредет и вспять. Я ничуть не меньше доверяю своим измышлениям
от того, что они первые, а не вторые или третьи, или потому, что они прежние,
а не нынешние. Нередко мы исправляем себя столь же нелепо, как исправляем других.
Впервые мое сочинение увидело свет в 1580 г. За этот длительный промежуток времени
я успел постареть, но мудрости во мне, разумеется, не прибавилось даже на самую
малость. Я тогдашний и я теперешний - совершенно разные люди, и какой из нас лучше,
я, право, не взялся бы ответить. Если бы мы шли прямым путем к совершенству, старость
была бы и лучшей порой человеческой жизни. Но наше движение - скорее движение
пьяницы: шаткое, валкое, несуразное, как раскачивание тростинки, колеблемой по
прихоти ветра.
Антиох с великой горячностью превозносил Академию [58]; однако он же на старости
лет примкнул к стану ее врагов; за каким из этих двух Антиохов я бы ни последовал,
разве это не означало бы, что в любом случае я все же последовал за Антиохом?
Внести во взгляды людей сомнение и затем пытаться внести в них же определенность
- не означает ли, в конце концов, все же внести сомнение, а не определенность,
и не предвещает ли также, что, буде этому человеку было бы предоставлено прожить
еще один век, он и тогда бы неизменно проявлял склонность к какому-нибудь новому
увлечению, не столько лучшему, сколько другому.
Благосклонность читателей придала мне несколько больше смелости, чем я от себя
ожидал. Но ничего я так не боюсь, как наскучить; я предпочел бы скорее навлечь
на себя гнев, но только, упаси боже, не опостылеть, как сделал один ученый моего
времени. Похвала всегда и везде приятна, откуда б она ни исходила и что бы ее
ни вызывало, но чтобы по-настоящему насладиться ею, нужно знать, чем она вызвана.
Даже недостатки находят себе поклонников. Признание со стороны невежественной
толпы редко бывает обоснованным, и я, пожалуй, не ошибусь, если скажу, что писания,
превыше всего поднятые в мое время на щит народной молвой, - наихудшие. Конечно,
я глубоко благодарен почтенным и порядочным людям, отметившим своей благосклонностью
мои немощные усилия. Погрешности в отделке никогда не сказываются так явственно,
как тогда, когда материал не может сам за себя постоять. Не вини же меня, читатель,
за те из них, которые сюда просочились по прихоти и по небрежности кого-либо другого:
каждый, кто прикасался к моему сочинению, вносил сюда свои собственные. Я не вмешиваюсь
ни в орфографию - единственное мое желание, чтобы не отступали от общепринятой,
- ни в пунктуацию: я мало сведущ как в той, так и в другой. Когда меня лишают
всякого смысла, я не очень-то об этом печалюсь, ибо тут с меня снимается, по крайней
мере, ответственность; но где его искажают или выворачивают на свой собственный
лад, как это часто случается, там меня, можно сказать, окончательно губят. Во
всяком случае, если то или иное суждение скроено не по моей мерке, порядочный
человек должен считать его не моим. Узнав, до чего я ленив и своенравен, всякий
легко поверит, что я охотнее продиктую еще столько же опытов, лишь бы не закабалять
себя пересмотром этих ради внесения в них мелочных исправлений.
Я уже говорил, что, сойдя в глубочайший рудник, чтобы добывать этот новый металл,
я не только лишен близкого общения с людьми другого склада, нежели мой собственный,
и других взглядов, сплачивающих их в особую группу и отделяющих от всех остальных,
но и подвергаюсь также опасности со стороны тех, кому решительно все позволено
и кто в таких дурных отношениях с правосудием, хуже которых и представить себе
невозможно, что и делает их до последней степени наглыми и распущенными. Если
иметь в виду все касающиеся меня особые обстоятельства, я не вижу никого среди
нас, кому бы отстаивание законности обходилось дороже, чем мне, принимая во внимание
и потерю возможных выгод и прямые убытки, как говорят наши юристы. И хотя иные
делают в этом смысле несомненно гораздо меньше моего, они все же корчат из себя
храбрецов, похваляясь своей резкостью и горячностью.
Являясь домом, сохранившим во все времена независимость, широко посещаемым
и открытым для всех (ибо я не позволил себя совратить и поставить его на службу
войне, в которую я охотнее всего вмешиваюсь тогда, когда она дальше всего от меня),
дом мой заслужил общую любовь и признательность, и было бы трудно поносить меня
на моей же навозной куче; и все же я считаю подлинным и редкостным чудом, что
он все еще сохраняет, так сказать, свою девственность, - ведь в нем ни разу не
лилась кровь и он ни разу не был отдан на поток и разорение, несмотря на столь
продолжительную грозу, столькие перемены и волнения по соседству со мной. Говоря
по правде, человек моего душевного склада мог бы изменить своей твердости и непреклонности,
какими бы они ни были; но набеги, и вражеские вторжения, и перемены, и превратности
военного счастья рядом со мною больше ожесточали до последнего времени, чем смягчали
нравы моих земляков, и они по-прежнему угрожают мне всяческими опасностями и неодолимыми
трудностями. Я изворачиваюсь, но мне не по нраву, что это удается скорее по счастливой
случайности или даже благодаря моему собственному благоразумению, а не благодаря
защите со стороны правосудия, и мне не по нраву, что я живу не под сенью законов,
и под иною охраной, чем та, которую они должны обеспечивать. Положение во всяком
случае таково, что я на добрую половину, если не больше, существую благодаря чужой
благосклонности, а это для меня тягостная зависимость. Я не хочу быть обязанным
своей безопасностью ни доброте и благодеяниям сильных мира сего, которым угодно
ограждать меня от насилий и предоставить мне свободу действий, ни простоте нравов
моих предшественников или лично моих. Ну, а будь я другим? Если мои поступки и
безупречность моего поведения налагают на моих соседей и родичей в отношении меня
известные обязательства, то просто ужасно, что они вправе считать себя в расчете
со мной, сохраняя мне жизнь, и вправе сказать: "Мы оставляем ему возможность
свободно отправлять богослужение в его домашней часовне, хотя все остальные церкви'
в округе мы разорили или разрушили; мы оставляем ему возможность распоряжаться
его имуществом и его жизнью, раз и он, когда это необходимо, оберегает наших жен
и наших быков". В нашем доме так повелось уже издавна, и похвалы, расточавшиеся
когда-то Ликургу, который был у своих сограждан чем-то вроде главного казначея
и хранителя их кошельков [59], в некоторой мере распространяются и на нас.
Между тем, по-моему, нужно, чтобы мы жили под защитою права и власти, а не
благодаря чьей-то признательности или милости. Сколько смелых людей предпочло
распрощаться с жизнью, чем быть ею кому-то обязанными. Я избегаю брать на себя
какие бы то ни было обязательства, и особенно те, которые связывают меня долгом
чести. Для меня нет ничего драгоценнее, чем полученное мною как дар; вот почему
моя воля попадает в заклад ко всякому, кто располагает моей благодарностью, и
вот почему я охотнее пользуюсь такими услугами, которые можно купить. Мой расчет
вполне правилен; за последние я отдаю только деньги, за все остальное - самого
себя. Узы, налагаемые на меня честностью, кажутся мне намного стеснительнее и
тяжелее, чем судебное принуждение. Мне не в пример легче, когда меня душат при
посредстве нотариуса, чем при моем собственном. Разве не справедливо, что моя
совесть чувствует себя более скованной в тех случаях, когда мне оказывается безоговорочное
доверие? В других условиях моя добропорядочность никому ничего не должна, потому
что никто ей ничего не одалживал; пусть обращаются ко всевозможным обеспечениям
и гарантиям, предоставляемым помимо меня. Мне было бы значительно проще вырваться
из плена казематов и законов, чем из того плена, в котором держит меня мое слово.
В отношении своих обещаний я щепетилен до педантизма и поэтому, чего бы то ни
касалось, стараюсь, чтобы они были, насколько возможно, неопределенными и условными.
Даже тем из них, которые сами по себе не важны, я придаю несвойственную им важность
из ревностного стремления неизменно следовать моему правилу; оно мне мешает и
обременяет меня, и притом ради себя самого, а не во имя чего-либо иного. Больше
того, если, затевая те или иные дела, даже сугубо личные, в которых я волен действовать
всецело по своему усмотрению, я рассказываю кому-нибудь о моем замысле, то мне
начинает казаться, что отныне я уже не вправе от него отступиться и что сообщить
о нем кому-либо другому - означает сделать его своим непреложным законом; мне
кажется, что, говоря, я тем самым даю обещание. Вот почему я редко делюсь моими
намерениями.
Приговор, выносимый мною самому себе, гораздо строже и жестче судебного приговора,
ибо судья применяет ко мне ту же мерку, что и ко всем, тогда как тиски моей совести
крепче и беспощаднее. Я не очень-то рьяно исполняю обязанности, к которым меня
бы принудили, если бы я их не нес. Нос ipsum ita iustum est quod recte fit, si
est voluntarium {Праведный поступок по настоящему праведен только тогда, когда
он доброволен [60] (лат.).}. Поступки, которых не озаряет отблеск свободы, не
доставляют ни чести, ни удовольствия.
Quod те ius cogit, vix voluntate impetrent.
{Едва ли я стал бы по своей воле заниматься делами, которые вменяются мне в
обязанности [61] (лат.).}
К чему меня побуждает необходимость, того мне не хочется, quia quicquid imperio
cogitur, exigenti magis quam praestanti acceptum refertur {Ибо всякое приказание
доставляет больше удовольствия тому, кто его отдает, чем тому, кто его выполняет
[62] (лат.).}. И я знаю таких, которые доходят в этом до явной несправедливости:
они охотнее дарят, чем возвращают, охотнее ссужают, чем платят, и всего расчетливее
по отношению к тем, с кем связаны теснее всего. Я не иду этим путем, но не слишком
далек от этого.
Я настолько люблю сбрасывать с себя бремя каких бы то ни было обязательств,
что порою почитал прибылью различные проявления неблагодарности, нападки и недостойные
выходки со стороны тех, к кому, по склонности или в силу случайного стечения обстоятельств,
испытывал кое-какое дружеское расположение, ибо я рассматриваю их враждебные действия
и их промахи как нечто такое, что целиком погашает мой долг и позволяет мне считать
себя в полном расчете с ними. И хотя я продолжаю платить им дань внешнего уважения,
возлагаемую на нас общественною благопристойностью, все же я немало сберегаю на
этом, так как, делая по принуждению то же самое, что делал и раньше, движимый
чувством, я тем самым несколько ослабляю напряженность и озабоченность моей внутренней
воли (est prudentis sustinere ut cursum, sic impetum benevolentiae {Мудрому надлежит
сдерживать порывы своей приязни, как сдерживают бег коня [68] (лат.).}), которая
у меня чрезмерно настойчива и беспокойна, во всяком случае для человека, не желающего,
чтобы его беспокоили; и эта экономия до некоторой степени возмещает ущерб, причиняемый
мне несовершенствами тех, с кем мне приходится соприкасаться. Мне, разумеется,
неприятно, что они теряют в моих глазах, но зато и я не очень внакладе, так как
уже не считаю себя обязанным расточать им в такой мере свою внимательность и преданность.
Я не порицаю того, кто меньше любит своего ребенка, потому что он покрыт паршою
и горбат, и не только тогда, когда тот коварен и злобен, но и тогда, когда он
попросту несчастлив и жалок (сам господь этим способом обесценил его и определил
ему место ниже естественного), лишь бы при этом охлаждении чувств соблюдалась
мера и должная справедливость. По мне, кровная близость не сглаживает недостатков,
напротив, она их, скорее, подчеркивает.
Итак, насколько я знаю толк в искусстве оказывать благодеяния и платить признательностью
за те, что тебе оказаны, - а это искусство тонкое и требующее большого опыта,
- я не вижу вокруг себя никого, кто до последнего времени был бы независимее,
чем я, и менее моего в долгу перед кем бы то ни было. Да и вообще, нет никого,
кто был бы в этом отношении так же чист перед людьми, как я.
nec sunt mihi nota potentum
Munera.
{И мне неведомы дары могущественных [64] (лат.).}
Государи с избытком одаряют меня, если не отнимают моего, и благоволят ко мне,
когда не причиняют мне зла; вот и все, чего я от них хочу. О сколь признателен
я господу богу за то, что ему было угодно, чтобы всем моим достоянием я был обязан
исключительно его милости, и также еще за то, что он удержал все мои долги целиком
за собой. Как усердно молю я святое его милосердие, чтобы и впредь я не был обязан
кому-нибудь чрезмерно большой благодарностью!
Благодатная свобода, так долго ведшая меня по моему пути! Пусть же она доведет
меня до конца!
Я стремлюсь не иметь ни в ком настоятельной надобности.
In me omnis spes est mihi {Вся моя надежда только на себя [65] (лат.).}. Это
вещь, доступная всякому, но она легче достижима для тех, кого господь избавил
от необходимости бороться с естественными и насущными нуждами.
Тяжело и чревато всевозможными неожиданностями зависеть от чужой воли. Мы сами
- а это наиболее надежное и безопасное наше прибежище - не слишком в себе уверены.
У меня нет ничего, кроме моего "я", но и этой собственностью я как следует
не владею, и она, к тому же, мною частично призанята. Я стараюсь воспитать в себе
крепость духа, что важнее всего, и равнодушие к ударам судьбы, чтобы у меня было
на что опереться, если бы все остальное меня покинуло.
Гиппий из Эллиды, водя дружбу с музами, запасся не только ученостью, чтобы,
в случае необходимости, с радостью прекратить общение со всеми другими, и не только
знанием философии, чтобы приучить свою душу довольствоваться собой и, если так
повелит ее участь, мужественно обходиться без радостей, привносимых извне; он,
кроме того, был настолько предусмотрителен, что научился стряпать для себя пищу,
стричь свою бороду, шить себе одежду и обувь и изготовлять все необходимые ему
вещи, дабы, насколько это возможно, рассчитывать лишь на себя и избавиться от
посторонней помощи [66]. Гораздо свободнее и охотнее пользуешься благами, предоставленными
тебе другим, в том случае, если пользование ими не вызывается горестною и настоятельною
необходимостью и если в твоей воле и в твоих возможностях достаточно средств и
способов обойтись и без них.
Я хорошо себя знаю. И все же мне трудно себе представить, чтобы где-нибудь
на свете существовали щедрость столь благородная, гостеприимство столь искреннее
и бескорыстное, которые не показались бы мне исполненными чванства и самодурства
и были бы свободными от налета упрека, если бы судьба заставила меня к ним обратиться.
Если давать - удел властвующего и гордого, то принимать - удел подчиненного. Свидетельство
тому - выраженный в оскорбительном и глумливом тоне отказ Баязида от присланных
ему Тимуром подарков [67].
А те подарки, которые были предложены от имени султана Сулеймана султану Калькутты,
породили в последнем столь великую ярость, что он не только решительно от них
отказался, заявив, что ни он, ни его предшественники не имели обычая принимать
чьи-либо дары, а, напротив, почитали своею обязанностью щедро их раздавать, но
и бросил в подземную темницу послов, направленных к нему с упомянутой целью [68].
Когда Фетида, говорит Аристотель, заискивает перед Юпитером, когда лакедемоняне
заискивают перед афинянами, они не освежают в их памяти то хорошее, что они для
них сделали, напоминание о чем всегда неприятно, но вспоминают благодеяния, которые
те оказали им самим [69]. Люди, которые, как я вижу, пользуются без зазрения совести
услугами всех и каждого, оставаясь тем самым в долгу перед ними, этого бы, конечно,
не делали, если бы понимали, как все, кто не лишен рассудка, что значит связывать
себя обязательством: его, пожалуй, можно иногда оплатить, но рассчитаться по нему
невозможно. Это - мучительные оковы для каждого, кто любит всегда и везде класть
локти так, как ему удобно. Моим знакомым - тем, кто выше меня по своему положению,
и тем, кто ниже, - отлично известно, что они еще не видели человека менее назойливого,
чем я. Если я не подхожу под современную мерку, то это - не великое чудо, так
как его основа - многочисленные свойства моего характера: немножко природной гордости,
боязнь столкнуться с отказом, ограниченность желаний и намерений, неприспособленность
к ведению каких бы то ни было дел и, наконец, излюбленные мои качества: приверженность
к праздности и к свободе. Из-за всего этого я питаю смертельную ненависть и к
тому, чтобы от кого-либо зависеть, и к тому, чтобы искать у кого-либо поддержки,
если этот кто-либо не я сам. Прежде чем я позволю себе прибегнуть к чужой благосклонности,
я прилагаю усилия, на какие только способен, чтобы обойтись без нее - ив пустяках
и в чем-либо важном. Мои друзья нестерпимо докучают мне, когда просят, чтобы я
попросил за них кого-либо третьего. И для меня не менее затруднительно использовать
и таким образом освободить от обязательств того, кто мне должен, чем обязаться
ради них перед тем, кто у меня ни с какой стороны не в долгу. Если пренебречь
этим - и еще при одном условии, а именно, чтобы от меня не хотели чего-нибудь
слишком хлопотного и сложного (ибо я объявил беспощадную войну всяким заботам),
- я, в общем, охотно готов помочь в нужде каждому. Впрочем, я всегда в большей
мере избегал брать, чем старался давать, - ведь, по Аристотелю, это гораздо приятнее
[70]. Моя судьба не очень-то позволяла мне благодетельствовать другим, но и то
малое, что она мне позволила, пало на неблагодарную почву. Если бы она назначила
меня родиться с тем, чтобы занять среди людей высокое положение, я бы стремился
к тому, чтобы заставить себя полюбить, а не к тому, чтобы внушать страх и поражать
воображение. Позволительно ли мне выразить это с еще большей самонадеянностью?
Я бы столько же проявлял заботу о том, чтобы нравиться, как и о том, чтобы приносить
пользу. Кир устами своего превосходного полководца и еще более выдающегося философа
весьма мудро оценивает свою доброту и свои благодеяния не в пример выше, нежели
свою доблесть и свои обширные завоевания [71]. И Сципион Старший всюду, где хочет
возвысить себя в людском мнении, ставит свою мягкость и человечность выше своей
храбрости и побед, и у него всегда на устах прославленные слова о том, что он
принудил своих врагов полюбить его так же, как его любят друзья [72].
Итак, я хочу сказать, что если уж нужно быть всегда связанным каким-то долгом,
то это должно иметь более твердые основания, нежели та зависимость, о которой
я сейчас говорю и в которую меня ставят обстоятельства этой ужасной войны, а также,
что мои обязательства не должны быть настолько тягостны, чтобы от них зависели
моя жизнь и моя смерть: такая зависимость меня подавляет. Я тысячу раз ложился
спать у себя дома с мыслью о том, что именно этой ночью меня схватят и убьют,
и единственное, о чем я молил судьбу, так это о том, чтобы все произошло быстро
и без мучений. И после своей вечерней молитвы я не раз восклицал:
Impius haec tam culta novalia miles habebitl
{И все эти столь тщательно возделанные пашни захватит какой-нибудь нечестивый
воин! [73] (лат.).}
Ну а где против этого средство? Здесь - место, где родился и я и большинство
моих предков; они ему отдали и свою любовь и свое имя. Мы лепимся к тому, с чем
мы свыклись. И в столь жалком положении, как наше, привычка - благословеннейший
дар природы, притупляющий нашу чувствительность и помогающий нам претерпевать
всевозможные бедствия. Гражданские войны хуже всяких других именно потому, что
каждый из нас у себя дома должен быть постоянно настороже,
Quam miserum porta vitam muroque tueri,
Vixque suae tutum viribus esse domus.
{Какая жалкая участь оберегать свою жизнь с помощью стен и ворот и не быть
по-настоящему в безопасности, несмотря на прочность своего дома [74] (лат.).}
Величайшее несчастье ощущать вечный гнет даже у себя дома, в лоне своей семьи.
Местность, в которой я обитаю, - постоянная арена наших смут и волнений; тут они
раньше всего разражаются и позже всего затихают, и настоящего мира тут никогда
не видно,
Tum quoque cum pax est, trepidant formidine belli,
{Даже когда царит мир, люди дрожат от страха перед войной [75] (лат.).}
quoties pacem fortuna lacessit
Нас iter est bellis. Melius, fortuna, dedisses
Orbe sub Eoo sedem, gelidaque sub Arcto
Errantesque domos.
{Всякий раз, когда судьба нарушает мир, здесь разражаются войны. О судьба,
лучше бы ты назначила мне жить в стране Эос или в кочующем доме под студеной Медведицей
[76] (лат.).}
Чтобы уйти от этих горестных размышлений, я впадаю порой в безразличие и малодушие;
ведь и они некоторым образом прививают человеку решительность. Мне нередко случается,
и притом не без известного удовольствия, представлять себе со всею наглядностью
свою гибель и ждать своего смертного часа; опустив голову, в полном оцепенении,
погружаюсь я в смерть, не рассматривая и не узнавая ее, словно в мрачную и немую
пучину, которая тотчас смыкается надо мной и сковывает меня неодолимым, беспробудным,
бесчувственным сном. И то, что последует, как я предвижу, за быстрой и насильственной
смертью, утешает меня в большей мере, чем страшат обстоятельства, при которых
она постигнет меня. Говорят, что если не всякая долгая жизнь - хорошая жизнь,
то всякая быстрая смерть - хорошая смерть. Я не столько боюсь умереть, сколько
свожу знакомство с тем, что предшествует смерти, - с умиранием. Я таюсь и съеживаюсь
посреди этой грозы, - она должна меня ослепить и похитить стремительным и внезапным
порывом, которого я даже не почувствую.
Если розы и фиалки, как утверждают некоторые садовники, произрастая поблизости
от лука и чеснока, и вправду пахнут приятнее и сильнее, потому что те извлекают
из земли и всасывают в себя все, что ни есть в ней зловонного [77], то почему
бы и закоснелым в преступлениях людям моей округи также не всосать в себя всего
яда из моего воздуха и моего неба и своим соседством со мной не сделать меня настолько
чище и лучше, чтобы я не погиб окончательно и бесповоротно? В целом это не так,
но кое-что в этом роде все же возможно: например, доброта прекраснее и привлекательнее,
когда она - редкость, а враждебность и несхожесть всего окружающего усиливает
и укрепляет стремление делать добро, воспламеняя душу и необходимостью бороться
с препятствиями, и жаждою славы.
Грабители сами по себе не проявляют ко мне особой враждебности. А разве я не
отвечаю им тем же? Вздумай я взяться за них, и мне бы пришлось иметь дело со множеством
людей. Те, у кого одинаково злая воля, каково бы ни было различие в их положении,
таят в себе одинаковую жестокость, бесчестность, грабительские наклонности, и
все это в каждом из них тем отвратительнее, чем он трусливее, чем увереннее в
себе и чем ловчее умеет прикрываться законами. Я в меньшей степени ненавижу преступление
явное, совершенное в пылу борьбы, чем содеянное предательски, тихой сапой. Наша
лихорадка напала на тело, которому она нисколько не повредила; в нем тлел огонь,
и вот вспыхнуло пламя; больше шуму, чем настоящей беды.
Обращающимся ко мне с вопросом, что именно побуждает меня к путешествиям, я
имею обыкновение отвечать: "Я очень хорошо знаю, от чего бегу, но не знаю,
чего ищу". Если мне говорят, что и среди чужестранцев, быть может, так же
мало истинного здоровья, как среди нас, и что их нравы не стоят большего, нежели
наши, я отвечаю: во-первых, маловероятно, чтобы существовали
Tam multae scelerum facies,
{Столь многочисленные лики преступлений [78](лат.).}
и во-вторых, что изменить дурное положение на положение неопределенное - как-никак
выигрыш и что чужие беды никогда не задевают нас так же, как наши.
Я никогда не забываю о том, что сколько бы я ни ополчался на Францию, Париж
мне по-прежнему мил; я отдал ему свое сердце еще в дни моего детства. И с ним
произошло то, что всегда происходит с замечательными вещами: чем больше прекрасных
городов я с той поры видел, тем больше красоты этого города властвуют надо мной
и овладевают моей любовью. Я люблю его самого по себе, и больше в его естественном
виде, чем приукрашенным чужеземною пышностью [79]. Я люблю его со всей нежностью,
даже его бородавки и родимые пятна. Ведь я француз только благодаря этому великому
городу: великому - численностью своих обитателей, великому - своим на редкость
удачным местоположением, но сверх всего великому и несравненному своими бесчисленными
и разнообразнейшими достоинствами: это слава Франции, одно из благороднейших украшений
мира. Да отвратит от него господь наши раздоры! Целостный и единый, он огражден,
по-моему, от всяких других напастей. Я убежден, что из всех наших партий наихудшей
окажется именно та, которая ввергнет его в наши распри. И никакой враг, на мой
взгляд, ему не опасен, кроме него самого. И я боюсь за него столько же, сколько
за всякую другую часть нашего государства. Пока он стоит, я не буду иметь недостатка
в убежище, где бы я мог испустить последний мой вздох, убежище, способном вознаградить
меня с лихвою за потерю любого другого. Не потому, что так когда-то сказал Сократ,
но потому, что и вправду таковы мои чувства, в чем я дохожу, пожалуй, иногда до
чрезмерности, все люди, по мне, мои соотечественники, и я обнимаю поляка столь
же искренне, как француза, отдавая предпочтение перед национальными связями связям
всечеловеческим и всеобщим. Я не нахожу мой родной воздух самым живительным на
всем свете. Знакомства, завязываемые впервые и чисто личные, стоят, по-моему,
нисколько не меньше, чем случайные и обыденные, поддерживаемые мною с моими соседями.
Бескорыстная дружба, возникающая по нашему побуждению, обычно на голову выше дружеских
отношений, которыми связывают нас соседство или общность крови. Природа произвела
нас на свет свободными и независимыми; это мы сами запираем себя в тех или иных
тесных пределах, уподобляясь в известном смысле персидским царям, давшим обет
не пить никакой воды, кроме, как из реки Хоасп: отказавшись, по неразумению, от
своего права употреблять любую другую воду, они обезводили для себя весь мир [80].
Что же касается совершенного Сократом под конец его жизни, когда приговор об
изгнании он счел более тягостным, чем смертный, то я, как кажется, никогда не
дойду до такой расслабленности и никогда не буду настолько привязан к моему отечеству,
чтобы поступить так же, как он. В житиях высоких духом людей много такого, что
я скорее ценю, чем люблю.
И среди них бывают до того возвышенные и беспримерные, что я не могу как следует
оценить их, ибо они для меня совершенно непостижимы.
Для человека, считавшего весь мир своим родным городом, отмеченные выше соображения
были проявлением слабости. Правда, он презирал странствия, и его нога ни разу
не переступила пределов Аттики. Как же рассматривать то, что он пожалел денег
своих друзей, чтобы спасти себе жизнь, и отказался выйти с чужой помощью из темницы,
чтобы не преступить законы, и притом в то время, когда эти законы были так чудовищно
извращены [81]? Эти образцы для меня превыше всего. Есть и другие, которые я помещаю
на втором месте, и их я также могу отыскать в жизни и деяниях этого человека.
Многие из этих редкостных образцов превосходят мои возможности, и подражать им
я был бы не в силах, но иные из них превосходят и возможности моего понимания.
Кроме этих причин, путешествия, как мне кажется, - дело очень полезное. Душа
непрерывно упражняется в наблюдении вещей для нее новых и доселе неведомых, и
я не знаю, - о чем уже не раз говорил, - ничего более поучительного для человеческой
жизни, как непрестанно показывать ей во всей их многоликости столько других человеческих
жизней и наглядно знакомить ее с бесконечным разнообразием форм нашей природы.
При этом тело не остается праздным, но вместе с тем и не напрягается через силу,
и это легкое возбуждение оказывает на него бодрящее действие. Несмотря на мои
колики, я не схожу с лошади по восемь-десять часов сряду и все же не ощущаю чрезмерной
усталости,
Vires ultra sortemque senectae.
{Сверх сил и удела старости [82] (лат.).}
Никакое время года не бывает мне в тягость; только палящий зной отвесно стоящего
солнца невыносим для меня, ибо зонтики, которыми со времен древних римлян пользуется
Италия, больше мучают руку, чем облегчают мучения головы. Хотел бы я знать, с
помощью каких ухищрений в столь давнюю пору, когда роскошь только начала зарождаться,
персы умели поднимать по желанию свежий ветер и создавать тень, о чем рассказывает
Ксенофонт [83]. Я люблю дождь и грязь, как утка. Перемена воздуха и климата на
мне совершенно не отражается; любое небо для меня равно хорошо. Меня тревожат
лишь те перемены, что происходят внутри меня, да и они в путешествиях приключаются
со мной много реже.
Я тяжел на подъем, но, пустившись в дорогу, могу ехать сколько угодно. Мелкие
дела утомляют меня столько же, сколько большие, и собраться в непродолжительную
поездку, чтобы побывать у соседа, составляет для меня не меньше труда, чем приготовиться
к настоящему путешествию. Я привык совершать мои дневные прогоны на испанский
лад, одним махом: это длительные и вполне оправдывающие себя прогоны; если днем
слишком жарко, я проделываю их по ночам, от захода до восхода солнца. Принятое
некоторыми обыкновение останавливаться в пути, чтобы покормить лошадей и пообедать
в спешке и суете, никуда не годится, особенно когда стоят короткие дни. Моим лошадям
это идет только впрок. Меня ни разу не подвела ни одна лошадь, коль скоро она
выдерживала первый из подобных прогонов. Зато я пою моих лошадей повсюду, где
только возможно, и слежу лишь за тем, чтобы между двумя водопоями они прошли достаточный
отрезок пути и выпитая ими вода вышла мочой. Моя нелюбовь вставать слишком рано
доставляет возможность сопровождающим меня слугам пообедать, не торопясь, перед
выездом. Что до меня, то я с едой не спешу: аппетит приходит ко мне во время еды
и никак не иначе; я испытываю голод лишь за столом.
Некоторые упрекают меня за то, что я все еще не утрачиваю охоты к упражнениям
этого рода, хотя женат и уже в летах. Они неправы. Ведь наилучшая пора для отлучек
из дому тогда только и наступает, когда домашние могут обойтись и без вас, ибо
в доме установлен твердый порядок, который ни в чем не будет нарушен. Гораздо
легкомысленнее уезжать из дому, оставляя его на менее надежные руки, которые не
станут особенно себя утруждать, чтобы заботиться о ваших делах.
Самая полезная и почетная наука для женщины - это наука, носящая название домоводства.
Мне приходилось видеть женщин скупых и жадных, но хозяйственных - очень редко.
А между тем этому качеству подобает быть у них основным, и его следует искать
в женщине прежде других, видя в нем единственное приданое, которое может как разорить,
так и сохранить наши дома. Пусть и не пытаются мне возражать; в соответствии с
тем, чему меня научил опыт, я требую от замужней женщины, кроме всех других добродетелей,
и хозяйственности, которая тоже есть добродетель. Я устраиваю ей испытание, оставляя
на ее руки, пока нахожусь в отсутствии, управление всей моей собственностью. С
досадой наблюдаю я во многих домах, как муж, угрюмый и измученный целой кучей
дел, возвращается около полудня к себе, в то время как жена все еще причесывается
и прихорашивается на своей половине. Вести себя так позволительно лишь королеве,
да и то как сказать. Нелепо и несправедливо, что праздность наших жен оплачивается
нашим трудом и потом. И я никогда не позволю, чтобы кто-нибудь пользовался моими
средствами с большей свободой, чем я сам, более беспечно и бесконтрольно. Если
муж занят существом дела, то сама природа велит, чтобы жены взяли на себя его
форму.
Что же касается супружеских отношений, то, хотя и считается, что они страдают
от этих отлучек, я с этим решительно не согласен. Напротив, эта близость такого
рода, что непрерывное общение лишь охлаждает чувства и привычка их убивает. Всякая
женщина, которая с нами не связана, кажется нам безупречной. И каждый познал на
опыте, что постоянное пребывание вместе не доставляет того удовольствия, какое
испытываешь, то разлучаясь, то снова встречаясь. Эти перерывы наполняют меня обновленной
любовью к моим домашним и делают для меня пребывание дома более сладостным и заманчивым;
чередование усиливает мое влечение как к одному, так и к другому. Я знаю, что
руки у дружбы достаточно длинные, чтобы касаться друг друга и сплетаться друг
с другом, протягиваясь с одного конца света в другой; и это в особенности относится
к супружеской дружбе, в которой имеет место непрестанный обмен услугами, порождающими
привязанность и признательные воспоминания. По меткому слову стоиков, между мудрецами
существует настолько тесная связь и такая родственность, что если один из них
закусывает во Франции, то тем самым насыщает своего собрата в Египте, и что если
кто-нибудь, где бы он ни был, протянет хотя бы палец, то все мудрецы, какие только
не существуют в обитаемом мире, ощущают от этого помощь [84]. Наслаждение и обладание
опираются главным образом на воображение. А оно с большим пылом влечется к тому,
чего жаждет, чем к тому, что находится в наших руках. Припомните, как вы провели
время в течение дня, и вы увидите, что дальше всего вы были от вашего друга, когда
он был возле вас; его присутствие расслабляет ваше внимание и предоставляет вашим
мыслям неограниченную свободу отвлекаться по каждому поводу и в любое мгновение.
Находясь в Риме, я не теряю власти над моим домом и управляю им и своим имуществом,
которое в нем оставил: я вижу, как растут мои стены, мои деревья, мои доходы или
как они понизились приблизительно на два пальца с тех пор, как я уехал:
Ante oculos errat domus, errat forma locorum.
{Перед моими глазами встает дом, витают образы покинутых мест [85] (лат.).}
Если бы мы наслаждались лишь тем, что находится в наших руках, то прощай наши
экю, как только мы заперли их в шкатулку, и прощай наши дети, если они на охоте.
Мы хотим, чтобы они были поближе. А если они в саду, это далеко или нет? А на
расстоянии полудневного перегона? А десять лье - это далеко или близко? Если близко,
то как же обстоит дело с одиннадцатью, двенадцатью или тринадцатью? И так шаг
за шагом. Поистине, я полагаю, что та жена, которая вздумала бы предписать своему
мужу: "на таком-то шагу кончается "близко", а вот на этом начинается
"далеко", - должна была бы остановить его как раз посередине,
excludat iurgia finis.
Utor permisso, caudaeque pilos ut equinae
Paulatim vello, et demo unum, demo etiam unum,
Dum cadat elusus ratione ruentis acervi;
{Пусть установленный предел исключит споры. Я пользуюсь разрешением и, словно
из конского хвоста волос за волосом, вытяну то одно, то другое, пока он [мой противник]
не проиграет, одураченный, так как "куча" - исчезает [86] (лат ).}
и пусть эта женщина смело обратится за помощью к философии, если кто-нибудь
пожелает бросить ей упрек в том, что, не видя ни того ни другого кончика связующей
нити между чрезмерным и малым, между длинным и коротким, легким и тяжелым, близким
и далеким, не умея распознавать, где начало и где конец, она крайне неопределенно
судит и о середине: Rerum natura nullam nobis dedit cognitionem finium {Природа
не дала нам познания предела вещей [87] (лат ).}. А разве нет женщин, остающихся
женами и подругами своих покойных мужей и возлюбленных, которые не где-нибудь
на другом конце света, а в ином мире? Мы можем любить и тех, кого уже нет, и тех,
кого еще нет, а не то что отсутствующих. Вступая в брак, мы не брали на себя обязательства
быть такими же неразлучными, как некоторые букашки, которых нам случается видеть,
или как бесноватые из Карентии, сцепившиеся друг с другом в совокуплении, подобно
собакам [88].
Если жены и любят созерцать своих мужей спереди, то не должны ли они, если
потребуется, столь же охотно смотреть им и в спину?
И не будет ли здесь уместно, чтобы показать истинную причину их жалоб, привести
следующие слова поэта, так великолепно изображающего женские чувства и мысли:
Uxor, si cesses, aut te amare cogitat,
Aut tete amari, aut potare, aut animo obsequi,
Et tibi bene esse soli, cum sibi sit male.
{Твоя жена, когда ты отсутствуешь, либо полагает, что ты любишь другую, или
что тебя любит другая, или что ты пьешь вино, или что как-нибудь развлекаешься
и что тебе одному хорошо, когда ей самой плохо [89] (лат.)}
Разве не похоже на истину, что сопротивление и противоречие сами по себе их
поддерживают и занимают и что они бывают довольны, когда вызывают ваше неудовольствие?
В истинной дружбе - а она мне известна до тонкостей [90] - я отдаю моему другу
больше, чем беру у него. Мне больше по душе, когда я сам делаю ему добро, чем
когда он делает его мне; и больше всего добра он делает мне тогда, когда делает
его самому себе. И если ему приятно или полезно куда-нибудь отлучиться, его отсутствие
для меня еще сладостней, чем присутствие. Да и какое же это отсутствие, если располагаешь
средствами с ним сноситься? Порою наша разлука бывала для меня не без приятности
и не без пользы. Разлучаясь, каждый из нас жил более заполненной жизнью и видел
ее шире и глубже: он жил, он наслаждался, он наблюдал для меня, я наблюдал для
него, делая это с такой полнотой, как если бы он был со мною. Когда мы бывали
вместе, какая-то наша часть оставалась праздной: мы сливались в единое целое.
Разъединение в пространстве обогащало нашу духовную связь. Жажда непосредственной
близости говорит о недостатке способности к духовному общению.
Что касается моего пожилого возраста, на который мне также указывают, то я
думаю об этом совершенно иначе; это юности подобает считаться с общественным мнением
и ограничивать себя ради другого. Ее хватает на все: и на людей и на себя; а у
нас полно хлопот и забот и о самих себе. По мере того, как мы лишаемся естественных
удовольствий, мы возмещаем их удовольствиями искусственными. Несправедливо прощать
молодости ее погоню за наслаждениями и мешать старости искать в них отраду. В
юности я сдерживал свои бурные страсти благоразумием; в старости я добавляю к
моим печальным утехам чуточку озорства. Да и законы Платона запрещают отлучаться
за пределы страны до сорока или пятидесяти лет, дабы эти отлучки были полезнее
и поучительнее; и еще больше сочувствия вызывает у меня второй пункт тех же законов,
воспрещающий их после шестидесяти лет.
"Но в ваши лета вам не вернуться из дальнего путешествия". - "А
что мне до этого?" Я предпринимаю его не для того, чтобы непременно вернуться,
и не для того, чтобы его завершить; я предпринимаю его лишь затем, чтобы встряхнуться,
пока это встряхивание мне нравится. И я езжу для того, чтобы ездить. Кто бегает
за доходным местом или за зайцем, тот, можно сказать, не бегает; бегает только
тот, кто бегает взапуски и для того, чтобы поупражняться в беге.
Мои желания таковы, что их можно считать осуществившимися в любое мгновение
и в любом месте; они не сопряжены с особенными надеждами. Да и мое путешествие
через жизнь происходит точно так же. Впрочем, я видел на чужбине достаточно мест,
в которых был бы не прочь остаться. А почему бы и нет, если Хрисипп, Клеанф, Диоген,
Зенон, Антипатр и столько других мудрецов того же наиболее сурового философского
направления покинули свою родину, не имея никаких оснований на нее жаловаться
и единственно из желания подышать другим воздухом [91]. И, конечно, самое большое
неудовольствие, какое мне приносят мои поездки, - это невозможность принять решение
поселиться навсегда там, где мне это было бы по сердцу, ибо, приспособляясь к
общепринятым нравам, я всегда должен думать о возвращении.
Если бы я боялся умереть где-нибудь в другом месте, чем место моего рождения,
если б я думал, что умирать вдали от домашних мне будет труднее, я бы едва отважился
выезжать за пределы Франции, я бы не выезжал без душевного содрогания и за пределы
моего прихода. Смерть всечасно дает мне о себе знать; она непрерывно сжимает мне
грудь или почки. Но я скроен на иной лад; она для меня одна и та же повсюду. И
если бы мне предоставили выбор, я бы, надо полагать, предпочел умереть скорее
в седле, чем в постели, вне дома и вдалеке от домашних. В прощании с друзьями
гораздо больше муки, чем утешения. Я охотно забываю об этом требовании наших приличий,
ибо из всех обязанностей, налагаемых на нас дружбой, эта единственная для меня
неприятна, и я так же охотно забыл бы произнести напоследок величавое "прощай
навсегда". Если присутствие близких людей и доставляет умирающему кое-какие
удобства, то оно же причиняет ему тьму неприятностей. Мне пришлось видеть умирающих,
безжалостно осаждаемых всей этой толпой; множество присутствующих было им невмоготу.
Считается нарушением долга и свидетельством недостаточной любви и заботы предоставить
вам спокойно испустить дух; один терзает и мучает ваши глаза, другой - уши, третий
- рот; нет такого чувства или такой части тела, которую нам бы при этом не теребили.
Ваше сердце переполняет жалость к себе самому, когда вы слышите горестные стенания
ваших друзей, и досада, когда вам доводится порою услышать другие стенания, лживые
и лицемерные. Кто всегда был изнеженным и чувствительным, для того это еще мучительнее.
В столь решительный час ему нужна ласковая, приноровившаяся к его чувствительности
рука, чтобы почесать ему именно там, где у него зудит, или даже вовсе его не касаться.
Если для того, чтобы мы появились на свет, нужно содействие повитухи, то для того,
чтобы его покинуть, мы нуждаемся в человеке еще более умелом, чем она. Вот такого-то
человека, и вдобавок ко всему расположенного к вам, и следует, не считаясь с расходами,
нанимать для услуг этого рода.
Я отнюдь не дорос до той горделивой и презрительной твердости, которая, черпая
силы сама в себе, обходится без чьей-либо помощи и которую ничто не может поколебать;
я стою ступенькою ниже. Я попытаюсь улизнуть, словно кролик, и уклониться от этой
публичной сцены - не из безотчетного страха перед ней, а совершенно сознательно.
Я вовсе не намерен делать из этого акта испытание или доказательство моей стойкости.
К чему? Ведь, перейдя этот порог я утрачу и права на добрую славу и всякую заинтересованность
в ней. Я удовольствуюсь смертью сосредоточенной, одинокой, спокойной, полностью
моей, и только моей, соответствующей образу жизни, уединенному и обособленному,
которого я придерживаюсь. Вопреки предрассудкам римлян, почитавших того, кто умирал,
не произнеся речи, и у кого не было близких, которые закрыли б ему глаза, у меня
хватит чем занять мое время, утешая себя и без того, чтобы заниматься еще утешением
других, хватит мыслей в моей голове и без того, чтобы обстоятельства внушали мне
новые, хватит тем для беседы с собой и без того, чтобы заимствовать их извне.
Обществу здесь не уготовлено никакой роли; в этом акте лишь одно действующее лицо.
Давайте жить и смеяться перед своими, умирать и хмуриться перед посторонними.
Всегда можно сыскать за плату кого-нибудь, кто поправит вам голову или разотрет
ваши ноги, но кто, вместе с тем, не станет беспокоить вас, когда вам не до этого,
и с равнодушно-спокойным лицом предоставит вам беседовать с самим собою и жаловаться
на свой собственный лад.
Побуждаемый доводами рассудка, я упорно стараюсь отделаться от ребяческой и
бесчеловечной прихоти, в силу которой мы стремимся вызвать своими страданиями
сочувствие и скорбь у наших друзей. Мы сверх всякой меры расписываем свои недуги,
чтобы заставить наших друзей проливать о нас слезы. И ту самую сдержанность, которая
так восхваляется в каждом, кто стойко переносит свое несчастье, мы поносим и осуждаем
и ставим в упрек нашим близким, когда они проявляют ее по отношению к нам. Нам
недостаточно, что они попросту соболезнуют нашим бедам, если при этом они по-настоящему
не удручены ими. Нужно преувеличивать свою радость и по возможности преуменьшать
свои огорчения. Кто без причины жалуется, тот не встретит отклика на свои жалобы
и тогда, когда они не будут беспричинными. Жаловаться всегда - значит никогда
не встречать отклика на свои жалобы; часто изображать страдание - значит ни в
ком не пробуждать сострадания. Кто, полный жизни, изображает из себя умирающего,
тому угрожает, что его сочтут полным жизни и тогда, когда он и впрямь будет при
смерти. Я видел таких, которым словно вожжа под хвост попадала, если кто-нибудь
находил, что у них недурной цвет лица и размеренный пульс, и таких, что сдерживали
улыбку, потому что она указывала бы, что они выздоравливают, и таких, кто лютой
ненавистью ненавидел здоровье, так как здоровье не может вызывать жалость. Но
всего любопытнее, что это не были женщины.
Я изображаю мои болезни, самое большее, такими, каковы они есть, и избегаю
выражать озабоченность своим состоянием и сетовать на него. Если не веселость,
то, на худой конец, спокойная сдержанность окружающих - вот что требуется рассудительному
больному. Видя себя занемогшим, он не объявляет войны здоровым: ему приятно смотреть
на того, кто пышет здоровьем и в ком оно нисколько не пошатнулось, и наслаждаться
хотя бы его лицезрением. Чувствуя, что движется под уклон, он не отбрасывает начисто
мыслей о жизни и не избегает привычных разговоров. Я хочу изучать болезнь пока
здоров, но когда я болен, она полностью завладевает мною и без помощи моего воображения.
Мы заранее приготовляемся к путешествию, которое задумали предпринять и решили
осуществить; но последний час перед тем, как сесть на коня, мы предназначаем для
окружающих, а порой ради них и удлиняем его.
Из этого предаваемого гласности повествования о моих нравах я неожиданно для
себя извлекаю некоторым образом выгоду, так как обретаю в нем своего рода правило.
Я нередко подумываю о том, что мне никоим образом не подобает приукрашивать историю
моей жизни. Этот публичный рассказ обязывает меня не сходить с прямого пути и
не искажать своей натуры и своих мыслей, как правило, менее извращенных и сбивчивых,
чем это свойственно злобным и болезненным суждениям нашего времени. Устойчивость
и простота моих нравов должны, казалось бы, ограждать их от толкования вкривь
и вкось, но поскольку они немного по-новому скроены и необычны, здесь открывается
широкий простор для злословия. Пожелай кто-нибудь под личиной внешнего беспристрастия
смешать меня с грязью, у него было бы более чем достаточно поводов куснуть меня
за сознаваемые и признаваемые мною самим недостатки, он мог бы вдосталь натешиться,
попадая, что называется, в самую точку. Если бы, однако, ему показалось, что,
обличая и обвиняя самого себя, я лишаю жала его укусы, то ему было бы проще простого
воспользоваться своим правом преувеличения и сгущения (право нападающего - пренебрегать
справедливостью). Корни пороков, которые я открываю в себе, пусть он превратит
в раскидистые деревья; пусть обрушится не только на те пороки, которые держат
меня в своей власти, но и на угрожающие мне в будущем - пороки постыдные и сами
по себе, и потому, что их великое множество; этим оружием пусть он меня и побьет.
Я бы охотно последовал примеру философа Диона. Антигон хотел его уколоть низким
происхождением; тот, однако, дал ему сдачи: "Я,- сказал он, - сын раба, мясника,
заклейменного, и потаскухи, которую мой отец смог взять себе в жены только благодаря
гнусности ее промысла. И отец и мать были наказаны за какое-то преступление. Один
оратор, которому я понравился, купил меня малым ребенком; умирая, он завещал мне
все свое состояние, которое я переправил в Афины, где и посвятил себя изучению
философии. Пусть историки не трудятся выискивать обо мне сведения; я сообщу им
все, как есть" [92].
Благородно и независимо высказанное признание ослабляет силу упрека и выбивает
оружие из рук оскорбителя.
Так или иначе, но, взвесив все, я склонен считать, что нередко меня хвалят
и порицают сверх меры. Мне также кажется, что с самого детства я занимаю положение
- и в отношении знатности, и в отношении оказываемых мне почестей - скорее выше
того, которое мне причитается.
Я бы чувствовал себя лучше в тех странах, в которых эти различия были бы упорядочены
или ничего бы не значили. Лишь только спор о праве первенства в какой-либо процессии
или при рассаживании по местам затягивается сверх троекратного обмена разъяснениями
и замечаниями, он становится неприличным. Я не боюсь ни уступать, ни преступать
существующие на этот счет правила, лишь бы избегнуть столь недостойного препирательства;
и всякому, выражавшему желание выказать передо мной свое превосходство, я всегда
тотчас же уступал.
Кроме пользы, которую я для себя извлекаю, описывая самого себя, я также ласкаю
себя надеждой, что, если моим нравам и взглядам еще при моей жизни доведется прийтись
по душе какому-нибудь порядочному и достойному человеку, он не преминет меня разыскать,
и мы с ним сойдемся, чтобы больше не расставаться; я даю ему немалую фору, так
как то, что он смог бы узнать обо мне лишь после длительного знакомства и близости
в течение многих лет, станет ему известно из этих моих протокольных записей за
какие-нибудь три дня, и к тому же с большею достоверностью и большей точностью.
Забавная причуда: многие вещи, которые я не захотел бы сказать ни одному человеку,
я сообщаю всему честному народу и за всеми моими самыми сокровенными тайнами и
мыслями даже своих ближайших друзей отсылаю в книжную лавку.
Excutienda damus praecordia.
{Мы даем исследовать глубины нашего сердца [93] (лат.).}
Знай я так же досконально кого-нибудь, кто был бы мне близок по духу, я бы
непременно отправился на его розыски, будь то хоть на край света, ибо удовольствие
от подходящего и приятного общества ни за какие деньги, по-моему, не купить. Ах,
друг! До чего же справедливо древнее изречение, гласящее, что дружба еще насущнее
и еще сладостнее, чем вода и огонь [94]!
Возвращаюсь к моему рассуждению. Итак, не такое уж страшное зло умирать вдали
от своих и наедине с собой.
Считаем же мы совершенно необходимым уединяться для отправления наших естественных
нужд, куда менее неприятных, чем эта, и менее отвратительных. Да и тем, кто значительную
часть своей жизни проводит в медленном угасании, также, пожалуй, не подобает,
чтобы их несчастье мешало жить целой семье. И индусы в одной из своих провинций
считали вполне справедливым умерщвлять всякого, кому досталась столь печальная
доля; а в другой - они же оставляли его в одиночестве, предоставляя ему спасаться,
как может [95]. Кому эти несчастные под конец не наскучивают и кому они не становятся
нестерпимыми? Обычно наши обязанности не простираются так далеко. В своих лучших
друзьях вы насильственно воспитываете жестокость, вы прививаете черствость и вашей
жене и детям, привыкающим не замечать ваших страданий и не сочувствовать им. Стоны,
которые я издаю во время одолевающих меня колик, никого больше не трогают. И если
порой мы испытываем известное удовольствие от общения с нашими близкими, что,
впрочем, бывает далеко не всегда, так как различие в условиях существования вызывает
в нас досаду и зависть к любому человеку, то допустимо ли злоупотреблять этим
удовольствием целый век? Чем больше я вижу, как ради меня они, по своей доброте,
стесняют себя во всем, тем больше меня должны огорчать их мучения. Мы имеем право
опираться иногда на другого, но вовсе не наваливаться на него всей своей тяжестью
и поддерживать себя ценой его гибели, как тот, кто велел зарезать младенцев, чтобы
исцелиться от своей болезни их кровью [96]. Или как тот другой, к которому приводили
молодых девушек, чтобы они согревали по ночам его стынущее старое тело и смешивали
свое сладостное дыхание с его зловонным и прерывистым [97]. И если бы я оказался
в положении такого расслабленного, я бы скорее всего удалился в Венецию, которую
и избрал бы своим убежищем до конца дней.
Преклонному возрасту под стать одиночество. Я общителен до крайности. И тем
не менее я считаю для себя обязательным избавить отныне мир от лицезрения моей
немощи, таить ее про себя, съежиться и укрыться в своей скорлупе, как черепаха
под своим панцирем. Я учусь видеть людей, удалившись от них; соваться к ним, когда
твоя жизнь на волоске, означало бы оскорблять их чувство. Пришла пора повернуться
спиною к обществу.
"Но в таком длительном путешествии вы можете на свою беду застрять в какой-нибудь
жалкой лачуге, где будете лишены всяких удобств". Большая часть того, что
мне может понадобиться, всегда со мной; и потом, нам все равно не уйти от судьбы,
если она задумала нас настигнуть; когда я болею, мне не требуется ничего сверх
обычного; и раз сама природа бессильна прийти мне на помощь, я не хочу, чтобы
это сделала какая-нибудь пилюля. В самом начале моих недомоганий или болезней,
которые на меня накидываются, еще не осиленный ими и, можно сказать, почти здоровый,
я примиряюсь с господом, исполняя последний долг христианина, и чувствую себя
после этого легко и свободно, точно с меня свалилось тяжелое бремя, так что мне
начинает казаться, что теперь я уж справлюсь с моим недугом. Нотариус и стряпчий
мне нужны еще меньше врачей. Пусть от меня не ждут, чтобы я больной занимался
теми делами, которые не наладил, находясь в полном здравии. Все распоряжения,
которые я наметил сделать на случай смерти, уже давно сделаны, - я бы не посмел
отложить их хотя бы на один день; ну, а если что мной и не сделано, то причина
этого или в том, что колебания задержали мое решение, - ведь иногда лучшее решение
не принимать никакого решения, - или в том, что я и вовсе не хотел этого делать.
Я пишу свою книгу для немногих и на немногие годы. Будь ее содержание долговечнее,
его нужно было бы изложить более твердым и четким языком. Принимая во внимание
непрерывные изменения, которым наш язык подвергался до самого последнего времени,
может ли кто рассчитывать, что и через полсотни лет его будут употреблять в том
же виде, в каком употребляют сейчас? Он безостановочно течет через наши руки и
уже при моей жизни стал наполовину другим. Мы говорим, что ныне он достиг совершенства.
Но ведь каждый век говорил о своем языке то же самое. Я отнюдь не склонен находить
его совершенным, пока он продолжает нестись без оглядки вперед и сам себя искажает.
Закрепить язык бывает дано лишь полезным и выдающимся сочинениям, которые становятся
для него образцами; ну, а его значение среди других языков зависит от судеб нашего
государства.
И все же я, не обинуясь, привношу сюда кое-какие отдельные выражения, исчезающие
из обихода моих современников и вполне понятные только тем из них, кому они хорошо
известны. Постоянно наблюдая, как тревожат память покойников, я решительно не
хочу, чтобы после меня предавались спорам: он думал и жил так-то и так-то; он
хотел того-то; если бы он говорил об этом под конец своей жизни, он сказал бы
то-то и то-то, он дал бы то и то; ведь я знал его лучше, чем всякий другой.
Итак, я здесь откровенно рассказываю, насколько позволяет благопристойность,
о моих склонностях и пристрастиях, хотя свободнее и охотнее делаю это в беседах
с теми, кто изъявляет желание узнать об этом подробнее. Как бы там ни было, заглянув
в мои записи, каждый сможет удостовериться, что я сказал обо всем или, по крайней
мере, всего коснулся. А чего я не мог произнести во весь голос, на то я указал
пальцем:
Verum animo satis haec vestigia parva sagaci
Sunt, per quae possis cognoscere cetera tute.
{Но для проницательного ума достаточно этих слабых следов, чтобы по ним достоверно
узнать остальное [98] (лат.).}
В том, что я написал о себе, нет никаких недомолвок и ничего загадочного. Но
если обо мне все-таки найдут нужным поговорить, я хочу, чтобы говорили только
голую правду. Я охотно возвратился бы из потустороннего мира, чтобы изобличить
во лжи всякого, кто стал бы изображать меня иным, чем я был, хотя бы он делал
это с намерением воздать мне хвалу. Ведь даже живых, как я вижу, рисуют совсем
иными, чем они есть. И если бы я не отстаивал изо всех сил одного моего умершего
друга, его бы растерзали на тысячу совершенно несхожих образов".
Дабы покончить с перечнем моих слабостей, признаюсь, что я никогда не останавливаюсь
в гостинице без того, чтобы не обратиться к себе с вопросом, а такое ли это место,
где я мог бы болеть и умирать в приемлемых для меня условиях. Я стремлюсь располагаться
в помещении, которое было бы отведено мне одному, было бы не шумным, не грязным,
не дымным и не душным. Заботясь об этом, я стремлюсь облегчить себе смерть или,
лучше сказать, избавиться от дополнительных неприятностей и сосредоточиться в
ожидании ее часа, а это, надо думать, ляжет на меня достаточным грузом и безо
всяких довесков. Пусть и ей достанется ее доля от удобств и приятностей моей жизни.
Она - большая и важная часть нашего бытия, и я надеюсь, что не посрамлю ею всего
остального.
Бывают разновидности смерти, которые легче других; впрочем, степень их легкости
определяется каждым по-своему. Между естественными смертями наиболее милостивой
и беспечальной кажется мне наступающая от слабости и изнурения. Из насильственных
смертей - упасть в пропасть, по-моему, более страшно, чем остаться под развалинами
рухнувшего строения, и погибнуть от разящего удара меча страшнее, чем от выстрела
из аркебузы. Я скорее проглотил бы питье Сократа, чем закололся бы так, как это
сделал Катон [100]. И хотя, в конце концов, все едино, моему воображению представляется,
что между тем, брошусь ли я в пещь огненную или в воды спокойной реки, различие
нисколько не меньшее, чем между жизнью и смертью. Вот до чего нелепа основа нашего
страха, обращающего внимание не столько на результат, сколько на способ. Это всего
лишь мгновение, но оно так существенно, что я бы охотно отдал немало дней моей
жизни, лишь бы провести его по своему усмотрению.
Поскольку воображению каждого та или иная смерть рисуется более или менее тягостной
и каждый в некоторой мере располагает свободой выбора определенной ее разновидности,
давайте и мы приищем себе такую, которая была бы для нас наименее неприятной.
Можно ли причинить себе смерть более сладостную, нежели та, которую приняли приближенные
Антония и Клеопатры, пожелавшие умереть вместе с ними [101]? Величавых и мужественных
примеров, явленных нам философией и религией, я не касаюсь. Но, оказывается, и
среди людей среднего уровня можно указать еще на одну такую же замечательную,
как уже упомянутая, - я имею в виду смерть Петрония и Тигеллина во времена древнего
Рима. Вынужденные покончить с собой, они приняли смерть, как бы предварительно
усыпленную роскошью и изяществом, с какими они приготовились ее встретить. И они
принудили ее неприметно подкрасться к ним в самый разгар привычного для них разгульного
пира, окруженные девками и добрыми своими приятелями; тут не было никаких утешений,
никаких упоминаний о завещании, никаких суетных разглагольствований о том, что
ожидает их в будущем; тут были только забавы, веселье, острословие, общий и ничем
не отличающийся от обычного разговор, и музыка, и стихи, прославляющие любовь
[102]. Почему бы и нам не проникнуться такой же решительностью, придав ей более
благопристойную внешность? Если бывают смерти, которые хороши для глупцов и которые
хороши для мудрых, давайте найдем и такие, что были бы хороши для находящихся
посередине между первыми и вторыми. Мое воображение рисует мне облик легкой и,
раз все равно предстоит умереть, то, стало быть, и желанной смерти.
Римские тираны, предоставляя осужденным избирать для себя род смерти, считали,
что тем самым как бы даруют им жизнь. Но не решился ли Феофраст, философ столь
тонкий, скромный и мудрый, сказать по внушению разума нижеследующие слова, сохраненные
нам в латинском стихе Цицероном:
Vitam regit fortuna, non saplentia.
{Жизнью управляет не мудрость, но судьба [103] (лат.).}
И насколько же судьба облегчает мне расставание с жизнью, доведя ее до черты,
у которой она становится никому не нужной и никому не мешает! Такого же положения
дел я хотел бы для любого возраста моей жизни, но когда пора сворачиваться и убираться
отсюда, испытываешь особое удовлетворение при мысли, что никому своей смертью
не доставляешь ни радости, ни печали. Поддерживая безупречное равновесие везде
и всюду, судьба установила его и здесь, и те, кто извлечет из моей смерти известную
материальную выгоду, с другой стороны, понесут вместе со всеми и материальный
ущерб.
Подыскивая себе удобное помещение, я нисколько не думаю о пышности и роскоши
меблировки; больше того, я их, можно сказать, ненавижу; нет, я забочусь только
о простой чистоте, чаще всего встречающейся в местах, где все бесхитростно, и
которые природа отмечает своей особенной, неповторимою прелестью: Non ampliter
sed munditer convivium {Пир не роскошный, но пристойный [104] (лат.).}. Plus salis
quam sumptus {Больше веселья, чем роскоши [105] (лат.).}.
И, наконец, всякие дорожные затруднения и опасности постигают лишь тех, кто,
побуждаемый своими делами, пускается в разгар зимы через швейцарские горы. Что
до меня, то я чаще всего путешествую ради своего удовольствия и неплохо справляюсь
с обязанностями проводника. Если небезопасно двигаться вправо, я забираю влево;
если мне трудно держаться в седле, я останавливаюсь. И, поступая подобным образом,
я, по правде говоря, никогда не сталкиваюсь с чем-либо таким, что казалось бы
мне менее приятным и менее привлекательным, чем мой собственный дом. Правда, излишества
я неизменно считаю излишними и что в изысканности такое, на что следовало взглянуть?
Прекрасно, я туда возвращаюсь: ведь и тут проходит моя дорога. Я не провожу для
себя никакой точно обозначенной линии, ни прямой, ни кривой. А что, если там,
куда я направился, я не обнаруживаю того, о чем мне говорили? Ну что ж! Очень
часто случается, что мнения других не совпадают с моими, и чаще всего я находил
их ошибочными; но я никогда не жалею потраченных мною трудов, - я узнал, что того,
о чем мне говорили, в действительности там нет.
Мое тело выносливо, и мои вкусы неприхотливы, как ни у кого другого на свете.
Различия в образе жизни народов не вызывают во мне никаких других чувств, кроме
удовольствия, доставляемого разнообразием. Всякий обычай имеет свое основание.
Будут ли тарелки оловянными, деревянными или глиняными, будут ли меня потчевать
жареным или вареным, будет ли масло сливочным, оливковым или ореховым, мне безразлично,
и до того безразлично, что, старея, я поругиваю это благородное свойство, и для
меня было бы, пожалуй, полезнее, если бы разборчивость и прихотливость пресекали
нескромность моего аппетита, предохраняя желудок от переполнения. Когда я бываю
за пределами Франции и у меня спрашивают, желая оказать мне любезность, не хочу
ли я, чтобы мне подали французские блюда, я неизменно отшучиваюсь и усаживаюсь
за стол, уставленный исключительно чужеземными кушаньями.
Мне стыдно за моих соотечественников, охваченных глупой привычкой пугаться
всего, что им непривычно; едва они выберутся за пределы своей деревни, как им
начинает казаться, что они перенеслись в другой мир. Всюду, куда бы они ни попали,
они держатся на свой собственный лад и гнушаются чужестранцев. Наткнись они на
француза где-нибудь в Венгрии, это радостное событие тотчас же отмечается пиршеством;
они с ним тут же сходятся и, дружески облобызавшись, совместно принимаются поносить
варварские нравы, наблюдаемые ими вокруг себя. А почему бы им и не быть варварскими,
раз они не французские? И это еще самые смышленые между ними, ибо они все же познакомились
с этими нравами, хотя бы чтобы позлословить о них. Большинство же французов предпринимают
поездку, чтобы вернуться с тем, с чем уехали. Они путешествуют, прикрытые и зажатые
в тиски непроницаемым и молчаливым благоразумием, оберегаясь от заразы, носящейся
в незнакомом им воздухе.
Только что сказанное о моих соотечественниках напоминает мне еще об одной черте,
которую я нередко подмечал в молодых людях из числа наших придворных. Они считают
людьми только тех, кто принадлежит к их узкому кругу, смотря на нас, всех остальных,
как на существа из совершенно другого мира, с презрением или со снисходительной
жалостью. Отнимите у них их придворные сплетни, и они окажутся ни при чем, с пустыми
руками, такие же неловкие и невежественные, какими представляемся им мы сами.
Правильно говорят, что порядочный человек - человек разносторонний.
Что до меня, то, отправляясь в странствия, сытый по горло нашим образом жизни,
и, конечно, не для того, чтобы искать гасконцев в Сицилии (их довольно у меня
дома), я ищу скорее, если угодно, греков или же персов; я с ними знакомлюсь, я
их изучаю; вот к кому стараюсь я приспособиться и примениться. И что самое любопытное:
я, кажется, ни разу не сталкивался с обычаями, которые хоть в чем-нибудь уступали
бы нашим. Впрочем, я на своем не настаиваю, ведь, можно сказать, я не терял из
виду флюгера на моей крыше.
Впрочем, случайные компании, образующиеся в пути, чаще всего доставляют скорее
неудобства, чем удовольствие; я никогда к ним не тянулся и еще меньше льну к ним
теперь, когда старость обособляет меня от всех остальных и дарует мне кое-какие
льготы по части следования общепринятым правилам вежливости. Вы страдаете из-за
другого, или из-за вас страдает другой; и то и это стеснительно и тягостно, но
последнее, по-моему, более неприятно. Редкая удача, но и необыкновенное облегчение
- иметь возле себя порядочного во всех отношениях человека, с ясным умом и нравами,
сходными с вашими, и с охотою вам сопутствующего. Во всех моих путешествиях мне
этого крайне недоставало. Но такого спутника надо подыскивать и подбирать, еще
не выезжая из дому. И всякий раз, как мне приходит в голову какая-нибудь славная
мысль, а поделиться ею мне не с кем, меня охватывает сожаление, что я породил
ее в одиночестве. Si cum hac exceptione detur sapientia, ut illam inclusam teneam
nec enuntiem, reiiciam {Если бы мудрость дарилась природою с обязательным условием
держать ее про себя и ни с кем не делиться ею, я бы от нее отказался [106] (лат.).}.
А этому подавай еще выше: si contigerit ea vita sapienti ut, omnium rerum affluentibus
copiis, guamvis omnia guae cognitione digna sunt summo otio secum ipse consideret
et contempletur, tamen si solitudo tanta sit ut hominem videre non possit, excedat
e vita {Если бы мудрецу досталась в удел жизнь такого рода, что, живя среди полного
изобилия и наслаждаясь безмятежным досугом, он имел бы возможность созерцать все
достойное изучения и обдумывать про себя познанное, но при этом не мог бы нарушить
свое одиночество и повидать хотя бы одного человека, то ему только и оставалось
бы, что расстаться с жизнью [107] (лат.).}. Я одобряю мнение, высказанное Архитом,
утверждавшим, что ему было бы не по душе даже на небе и на великих и божественных
небесных телах, попади он туда без спутника [108].
Но лучше быть одному, чем среди докучных и глупых людей. Аристипп любил жить,
чувствуя себя всегда и везде чужим [109].
Ме si fata meis paterentur ducere vitam
Auspiciis,
{Если бы судьба разрешила мне жить по моему усмотрению [110] (лат.).}
то я бы избрал для себя следующее: провести ее с задницею в седле;
visere gestiens
Qua parte debacchantur ignes,
Qua nebulae pluviique rores.
{Охваченный жаждой повидать те места, где царит сжигающий зной и где постоянно
бывают туманы и изморось [111] (лат.).}
"Неужели у вас нет менее утомительных развлечений? Не стоит ли ваш дом
в прелестной, здоровой местности? Не достаточно ли он обставлен и не более ли
чем достаточно просторен? Ведь не раз пышность его обстановки вполне удовлетворяла
его величество короля [112]? Не занимает ли ваш род почетного положения, и не
больше ли тех, кто ниже его, нежели тех, кто выше? Или вас гложет какая-нибудь
чрезвычайная и неустранимая забота о домашних делах?
Quae te nunc coquat et vexet sub pectore fixa?.
{...которая тебя терзает и мучит, затаившись в груди [113] (лат.).}
Или вы предполагали прожить без помех и волнений? Nunquam simpliciter fortuna
indulget {Судьба никогда не благоволит открыто [114] (лат.).}. Присмотритесь -
и вы увидите, что единственно кто вам мешает - это вы сами, а куда бы вы ни отправились,
вы всюду последуете за собою и всюду будете жаловаться на свою участь. Ведь на
нашей бренной земле нет удовлетворения никому, кроме душ низменных или божественных.
Кто не довольствуется столь благоприятными обстоятельствами, где же он думает
найти лучшие? Тысячи и тысячи людей считали бы пределом своих мечтаний благосостояние,
равное вашему. Изменитесь сами, ибо это вполне в вашей власти, а что до всего
остального, то там вы обладаете единственным правом - терпеливо склоняться перед
судьбой. Nulla placida quies est, nisi quam ratio composuit" {Один только
разум может обеспечить безмятежный покой [115] (лат.).}.
Я сознаю всю справедливость этого увещания, и сознаю весьма хорошо; впрочем,
было бы и короче и проще сказать то же самое в двух словах: "Будьте благоразумны".
Но та душевная твердость, которой от меня требуют, ступенью выше благоразумия:
она им порождается и выковывается. Точно так же поступает и врач, который докучает
несчастному угасающему больному, требуя, чтобы он был веселым и бодрым; его совет
был бы не намного разумнее, говори он ему: "Будьте здоровым". Ну, а
я из обыкновенного теста. Вот благодетельное, ясное и понятное изречение: "Будьте
довольны своим", то есть тем, что в пределах ваших возможностей. Но и для
более мудрых, чем я, это так же невыполнимо, как для меня. Это - общераспространенное
изречение, но оно обнимает воистину необъятное. К чему только оно не относится.
Все на свете переживает себя и подвержено изменениям.
Я очень хорошо знаю, что если подойти к делу с формальной меркой, то страсть
к путешествиям говорит о внутреннем беспокойстве и нерешительности. Ничего не
скажешь, таковы наши важнейшие качества и к тому же главенствующие. Да, признаюсь,
я не вижу вокруг себя ничего такого - разве что во сне и в мечтах, - к чему бы
я мог прилепиться душой; меня занимает только разнообразие и постижение его бесчисленных
форм, если вообще меня что-нибудь может занять. В путешествиях меня именно то
и влечет, что я могу останавливаться повсюду, где мне вздумается, не руководясь
никакими заранее определенными целями, и так же свободно отступать от только что
принятого решения. Я люблю частную жизнь потому, что устраиваю ее по своему усмотрению,
а не потому, что общественная жизнь не по мне; и к ней я был бы, пожалуй, не меньше
пригоден. Я с большей охотой служу своему государю из-за того, что делаю это по
собственному избранию и убеждению моего разума, а не в силу каких-то особых, лежащих
на мне обязательств или потому, что, нежелательный ни в какой другой партии и
всеми отвергнутый, я был вынужден примкнуть к его стану. Так и со всем остальным.
Я ненавижу куски, которые мне выкраивает необходимость. И любое преимущество комом
стало бы у меня в горле, если бы я зависел исключительно от него:
Alter remus aquas, alter mihi radat arenas.
{Пусть одно весло у меня задевает воду, а другое песок [116] (лат.).}
Чтобы связать меня накрепко, нужна не одна веревка, а несколько. Вы скажете,
что к такому развлечению, как путешествия, приметалась суетность. А почему бы
ей и не быть? Ведь и прославленные и превосходные наставления - суетность, и суетность
- всякое мудрствование. Dominus novit cogitationes sapientium, quoniam vanae sunt
{Господь знает умствования мудрецов, что они суетны [117] (лат.).}. Эти едва ощутимые
тонкости годны лишь для проповедей; это все - речи, которые тщатся переправить
нас в иной мир совсем готовенькими к нему. Жизнь - движение телесное и вещественное,
всякая деятельность - несовершенна и беспорядочна по самой своей сущности; и я
стремлюсь служить жизни в соответствии с ее требованиями.
Quisque suos patimur manes.
{Каждый из нас претерпевает свои особые страдания [118] (лат.).}
Sic est faciendum ut contra naturam universam nihil contendamus; ea tamen conservata,
propriam sequamur.
{Мы должны действовать таким образом, чтобы не идти наперекор всеобщим законам
природы, но, соблюдая их, следовать, вместе с тем, своим склонностям [119] (лат.).}
К чему эти высоко взнесенные вершины философии, если ни одному человеческому
существу все равно до них не добраться, и к чему эти правила, которым не подчиняются
наши обычаи и которые людям не по плечу? Я часто вижу, как нам предлагают такие
образцы жизни, следовать которым не имеют ни малейшей надежды - и, что еще хуже,
охоты - ни тот, кто их предлагает, ни его слушатели. От того же листа бумаги,
на котором он только что начертал обвинительный приговор по делу о прелюбодеянии,
судья отрывает клочок, чтобы написать любовное письмецо жене своего сотоварища,
и та, к кому вы придете, чтобы насладиться с нею запретной любовью, вскоре затем,
в вашем же присутствии, обрушится на точно такие же прегрешения какой-нибудь из
своих товарок, да еще с таким возмущением, что куда до нее самой Порции [120].
И такой-то осуждает на смерть за преступления, которые считает в душе не более
чем проступками. В моей юности мне довелось видеть, как некий дворянин в одно
и то же мгновение протянул народу одной рукой стихи, выдающиеся как своей прелестью,
так и распущенностью, а другою - самое горячее обличение в безбожии и разврате,
какого уже давно не доводилось выслушивать миру [121].
Таковы люди. Законам и заповедям предоставляется жить своей жизнью, мы же живем
своею; в не только вследствие развращенности нравов, но зачастую и потому, что
придерживаемся других взглядов и смотрим на вещи иными глазами. Послушайте какое-нибудь
философское рассуждение - богатство мысли, красноречие, точность высказываний
потрясают ваш ум и захватывают вас, но в нем вы не обнаружите ничего такого, что
бы всколыхнуло или хотя бы затронуло вашу совесть, - ведь обращаются не к ней.
Разве не так? Аристон говорил, что и баня и урок - бесполезны, если они не смывают
грязи и после них человек не становится чище [122]. Отчего же! Можно грызть и
самую кость, но сначала из нее следует высосать мозг: ведь и мы, лишь влив в себя
доброе вино из превосходного кубка, принимаемся рассматривать вычеканенный на
нем рисунок и судить о работе мастера.
Во всех философских сообществах древности всегда можно найти такого работника,
который в поучении всем оглашает свои правила воздержности и умеренности и вместе
с тем предает гласности свои сочинения, воспевающие любовь и распутство. И Ксенофонт,
предаваясь любовным утехам с Клинием, написал против Аристиппова учения о наслаждении
[123]. Это происходило с упомянутыми философами не потому, что они переживали
какие-то чудесные превращения, находящие на них волнами. Нет, это то самое, из-за
чего Солон предстает перед нами то самим собой, то в облике законодателя; то он
говорит для толпы, то для себя; и для себя он избирает правила естественные и
не стеснительные, ибо уверен в крепости и незыблемости заложенных в нем добрых
начал.
Curentur dubii medicis maioribus aegri.
{Пусть опасно больные лечатся у лучших врачей [124] (лат ).}
Антисфен разрешает мудрому любить, как он того пожелает, и делать все, что
бы он ни счел полезным, не связывая себя законами; ведь он прозорливее, чем они,
и ему лучше ведомо, что есть настоящая добродетель [125]. Его ученик Диоген говорил,
что страстям следует противопоставлять разум, судьбе - твердость, законам - природу
[126].
Желудки, подверженные расстройству, нуждаются в искусственных ограничениях
и предписаниях. Что до здоровых желудков, то они попросту следуют предписаниям
своего естественного влечения. Так и поступают наши врачи, которые едят дыню,
запивая ее молодым вином, между тем как держат своих пациентов на сахарной водице
и хлебном супе.
"Я не знаю, какие они пишут книги, - говорила куртизанка Лаиса, - в чем
их мудрость, какие философские взгляды они проповедуют, но эти молодцы столь же
часто стучатся ко мне, как и все остальные" [127]. Так как наша распущенность
постепенно уводит нас за пределы дозволенного и допустимого, нашим житейским правилам
и законам была придана, и во многих случаях без достаточных оснований, излишняя
жестокость.
Nemo satis credit tantum delinquere quantum
Permittas.
{Никто не считает, что он грешит сверх или хотя бы в меру дозволенного [128]
(лат.).}
Было бы желательно установить более разумное соотношение между требуемым и
выполнимым; ведь цель, достигнуть которой невозможно, и поставлена, очевидно,
неправильно. Нет ни одного честного человека, который, сопоставив свои поступки
и мысли с велениями законов, не пришел бы к выводу, что на протяжении своей жизни
он добрый десяток раз заслуживал виселицы, и это относится даже к тем, карать
и казнить которых было бы и очень жалко, принимая во внимание приносимую ими пользу,
и крайне несправедливо.
Olle, quid ad te
De cute quit faciat ille, vel illa sua?
{Что тебе, Олл, до того, как поступили со своей кожей такой-то и такая то?
[129] (лат.).}
А иной, может статься, и не нарушает законов, и все же недостоин похвалы за
свои добродетели, и философия поступила бы вполне справедливо, если бы его как
следует высекла. Взаимоотношения тут крайне сложные и запутанные. Мы не можем
и помышлять о том, чтобы считать себя порядочными людьми, если станем исходить
из законов, установленных для нас господом богом; мы не можем притязать на это
и исходя из наших законов. Человеческое благоразумие еще никогда не поднималось
до такой высоты, которую оно себе предписало; а если бы оно ее и достигло, то
предписало бы себе нечто высшее, к чему бы всегда тянулось и чего жаждало; вот
до чего наша сущность враждебна всякой устойчивости. Человек сам себя заставляет
впадать в прегрешения. Отнюдь не умно выкраивать для себя обязанности не по своей
мерке, а по мерке кого-то другого. Кому же предписывает он то, что по его же собственному
разумению никому не под силу? И неужели он творит нечто неправое, если не совершает
того, чего не в состоянии совершить?
Законы обрекают нас на невозможность выполнять их веления, и они же судят нас
за невыполнение этих велений.
Если безобразная наша свобода выказывать себя с разных сторон - действовать
по-одному, рассуждать по-другому - и простительна, на худой конец, тем, кто говорит
о чем угодно, но только не о себе, то для тех, кто говорит исключительно о себе,
как я, она решительно недопустима; моему перу подобает быть столь же твердым,
как тверда моя поступь. Общественная жизнь должна отражать жизнь отдельных людей.
Добродетели Катона были для его века чрезмерно суровыми, и, берясь наставлять
других, как человек, предназначенный для служения обществу, он мог бы сказать
себе, что его справедливость если и не окончательно несправедлива, то по меньшей
мере слишком суетна и несвоевременна. И мои нравы, которые отличаются от общепринятых
всего на какой-нибудь волосок, нередко восстанавливают меня против моего века
и препятствуют моему сближению с ним. Не знаю, обоснованна ли моя неприязнь к
обществу, в котором я должен вращаться, но зато я очень хорошо знаю, насколько
с моей стороны было бы необоснованно жаловаться на то, что оно относится ко мне
неприязненнее, чем я к нему.
Добродетель, потребная для руководства мирскими делами, есть добродетель с
выпуклостями, выемками и изгибами, чтобы ее можно было прикладывать и пригонять
к человеческим слабостям, добродетель не беспримесная и не безыскусственная, не
прямая, не беспорочная, не устойчивая, не незапятнанная. Одного из наших королей
упрекают за то, что он слишком бесхитростно следовал добрым и праведным увещаниям
своего исповедника [130]. Государственные дела требуют более смелой морали:
exeat aula
Qui vult esse plus.
{Кто хочет остаться честным, тот должен покинуть двор [131] (лат.).}
Как-то раз я попытался руководствоваться при исполнении моих служебных обязанностей
воззрениями и набором жизненных правил - строгих, необычных, жестких и беспорочных,
придуманных мною в моем углу или привитых мне моим воспитанием, которые я применяю
в моей частной жизни если не без некоторых затруднений, то все же уверенно; короче
говоря, я попытался руководствоваться добродетелью отвлеченной и весьма ревностной.
И что же! Я обнаружил, что мои правила совершенно неприемлемы и, больше того,
даже опасны. Кто затесывается в толпу, тому бывает необходимо пригнуться, прижать
к своему телу локти, податься назад или, напротив, вперед, даже уклониться от
прямого пути в зависимости от того, с чем он столкнется; и ему приходится жить
не столько по своему вкусу, сколько по вкусу других, не столько в соответствии
со своими намерениями, сколько в соответствии с намерениями других, в зависимости
от времени, от воли людей, в зависимости от положения дел.
Платон говорит, что кому удается отойти от общественных дел, не замарав себя
самым отвратительным образом, тот, можно сказать, чудом спасается [132]. И он
же говорит, что, веля своему философу стать во главе государства, он имеет в виду
не какое-нибудь развращенное государство вроде Афин [133] - и тем более вроде
нашего, в котором сама мудрость, и та потеряла бы голову. Ведь и растение, пересаженное
в совершенно непривычную и непригодную для него почву, скорее само приспособляется
к ней, чем приспособляет ее к себе.
Я чувствую, что если бы мне пришлось полностью отдаться подобным занятиям,
я был бы вынужден во многом изменить себя и ко многому примениться. Даже если
бы я смог это сделать (а почему бы и нет, будь только у меня достаточно времени
и старания), я бы ни за что этого не захотел; небольшого опыта, который я имею
в этих делах, оказалось достаточно, чтобы я проникся к ним отвращением. Правда,
я ощущаю, как в душе у меня копошатся смутные искушения, порождаемые во мне честолюбием,
но я одергиваю себя и не даю им над собой воли:
At tu, Catulle, obstinatus obdura.
{Но ты, Катулл, продолжай упорствовать [134] (лат.).}
Меня не призывают к подобной деятельности, и я нисколько этим не огорчаюсь.
Свободолюбие и приверженность к праздности - мои основные свойства, а эти свойства
совершенно несовместимы с упомянутым занятием.
Мы не умеем распознавать человеческие способности; их оттенки и их границы
с трудом поддаются определению и едва уловимы. На основании пригодности кого-либо
к частной жизни заключать о его пригодности к исполнению служебных обязанностей
- значит делать ошибочное заключение: такой-то прекрасно себя ведет, но он не
умеет вести за собой других, такой-то творит "Опыты", но не очень-то
горазд на дела; такой-то отлично руководит осадой, но не мог бы руководить сражением
в поле; такой-то превосходно рассуждает в частной беседе, но он плохо говорил
бы перед народом или перед лицом государя. И если кто-нибудь отлично справляется
с тем-то и тем-то, то это говорит скорее всего о том, что с чем-либо другим ему,
пожалуй, не справиться. Я нахожу, что души возвышенные не меньше способны на низменные
дела, чем низкие - на возвышенные.
Можно ли поверить, что Сократ неизменно подавал афинянам повод к насмешкам
на его счет из-за того, что никогда не умел правильно сосчитать черепки при голосовании
своей филы и соответствующим образом доложить о результатах Совету [135]?
Восхищение, с каким я отношусь к совершенствам Сократа, заслуживает того, чтобы
судьба этого человека явила столь великолепный пример, извиняющий главнейшие мои
недостатки.
Способности наши раздроблены, и каждая из них приурочена к чему-либо строго
определенному. Мои отнюдь не многообразны и ничтожны числом. Сатурнин заявил передававшим
ему верховное начальствование над войском: "Друзья, вы лишились хорошего
полководца и приобрели дурного главнокомандующего" [136]. Кто похваляется,
что в наше занемогшее столь тяжким недугом время он отдает на служение обществу
добродетель бескорыстную и искреннюю, тот или вовсе ее не знает, так как воззрения
извращаются вместе с нравами (и в самом деле, послушайте, какою они рисуют свою
добродетель, послушайте, как большинство из них хвастается своим мерзостным неведением
и как они определяют свои житейские правила: вместо того, чтобы изобразить добродетель,
они рисуют самую очевидную неправедность, а также явный порок, и в таком искаженном
виде преподносят в поучение государям), или, если он все же имеет о ней понятие,
то похваляется ею безо всяких к тому оснований и, что бы он об этом ни говорил,
делает тысячи вещей, за которые его укоряет совесть.
Я охотно поверил бы Сенеке, обладавшему большой опытностью в делах этого рода,
если бы он пожелал говорить со мною вполне чистосердечно и искренне. Наивысшая
степень добропорядочности в таком сложном и затруднительном положении - это смело
обнаружить как свои собственные ошибки, так и ошибки другого; противодействовать,
используя свое влияние и могущество, дурным наклонностям государя и сдерживать
их, насколько это возможно; уступать им лишь скрепя сердце; уповать на лучшее
и желать лучшего. Я замечаю, что среди раздирающих Францию междоусобиц и распрей,
в которые мы себя ввергли, каждый хлопочет только о том, чтобы отстоять свое дело,
и что при этом даже самые лучшие лицемерят и лгут. И тот, кто стал бы писать о
нем с полною откровенностью, написал бы что-нибудь дерзкое и безрассудное. Но
и наиболее чистая наша партия - не что иное как часть некоего тела, насквозь изъеденного
червями и кишмя кишащего ими. Впрочем, наименее больную часть подобного тела называют
здоровой - и с достаточным правом, ибо о наших качествах можно судить лишь путем
сравнения с другими. Гражданская безупречность определяется в зависимости от места
и времени. Я считал бы вполне справедливым, если бы Ксенофонт похвалил Агесилая
за следующее: некий соседний царь, с которым Агесилай прежде сражался, попросил
его позволить ему пройти на свои земли; Агесилай ответил на это согласием и предоставил
ему свободный проход через Пелопоннес; и он не только не бросил его в темницу
и не поднес ему яду, хотя тот и был в его власти, но оказал ему любезный прием
и ничем его не обидел [137]. При воззрениях того времени в этом не было ничего
особенного; но в другие времена и в другом месте на благородство и великодушие
такого поступка обратили бы несомненно больше внимания. А наши прожженные молодцы
без чести и совести подняли бы его насмех - вот до чего далеко спартанское простодушие
от французских нравов!
И у нас не перевелись добродетельные мужи - правда, по нашей мерке. Если чья-нибудь
нравственность подчинена правилам, возвышающимся над общим уровнем века, то пусть
такой человек либо в чем-нибудь урежет и смягчит эти правила, либо, и это я бы
ему скорее всего посоветовал, забьется в свою конуру и не толчется среди нас.
Что он мог бы от этого выиграть?
Egregium sanctumque virum si cerno, bimembri
Нос monstrum puero, et miranti iam sub aratro
Piscibus inventis, et foetae comparo mulae.
{Если я замечаю выдающегося и непорочного мужа, я сравниваю это чудо с двуголовым
ребенком, или с рыбами, вдруг на удивление пахарю оказавшимися под плугом, или
с беременным мулом [138] (лат.).}
Можно сожалеть о лучших временах, но нельзя уйти от своего времени; можно мечтать
о других правителях, но повиноваться, несмотря ни на что, приходится существующим.
И, пожалуй, большая заслуга повиноваться дурным, чем хорошим. Пусть хоть какой-нибудь
уголок нашего королевства озарится светом своих исконных и привычных законов,
и я тотчас же устремлюсь туда. Но если эти законы начнут на беду противоречить
себе самим и мешать друг другу и на этой почве возникнут две враждебные партии,
выбор между которыми затруднителен и внушает сомнения, мое решение, вернее всего,
будет состоять в том, чтобы как-нибудь улизнуть и укрыться от этой бури; а тем
временем за мною, быть может, протянут руку сама природа или превратности гражданской
войны. Я мог бы без околичностей высказаться, за кого я, за Цезаря или Помпея.
Но при тех трех мошенниках [139], которые пришли вслед за ними, только и оставалось,
что скрыться или отдаться на волю волн; и я это считаю вполне позволительным,
если разум больше не в состоянии руководить государством,
Quo diversus abis?
{Куда же ты отклоняешься? [140] (лат.).}
Начинка, которую я сюда напихал, отвлекла меня от моей темы. Я блуждаю из стороны
в сторону, но скорее по собственной прихоти, чем по неумелости. Мои мысли следуют
одна за другой, - правда, иногда не в затылок друг другу, а на некотором расстоянии,
- но они все же всегда видят друг друга хотя бы краешком глаза. Я пробегаю взглядом
некий диалог Платона, представляющий собой причудливую и пеструю смесь: начало
его о любви, конец посвящен риторике. Древние ничуть не боялись такого переплетения
и с невыразимым изяществом позволяли увлекать себя дуновениям ветра или, что тоже
возможно, притворялись, будто дело обстоит именно так. Названия моих глав не всегда
полностью охватывают их содержание; часто они только слегка его намечают, служа
как бы вехами, вроде следующих заглавий, данных своим произведениям древними:
"Девушка с Андроса", "Евнух" [141],- или таких заглавий-имен,
как "Сулла", "Цицерон", "Торкват".
Я люблю бег поэзии, изобилующий прыжками и всякого рода курбетами. Это - искусство,
как говорит Платон [142], легкокрылое, стремительное, лукавое. У Плутарха есть
сочинения, в которых он забывает о своей теме, где предмет его рассуждения, погребенный
под целой грудой побочного материала, появляется на поверхности лишь от случая
к случаю; посмотрите, как он рассказывает о Сократовом "демоне" [143]!
О боже, до чего пленительны эти внезапные отклонения в сторону, это неиссякаемое
разнообразие, и они тем больше поражают нас своей красотой, чем более случайной
и непредумышленной она представляется. И если кто теряет нить моих мыслей, так
это нерадивый читатель, но вовсе не я; он всегда сможет найти где-нибудь в уголке
какое-нибудь словечко, которого совершенно достаточно, чтобы все стало на свое
место, хотя такое словечко и не сразу разыщешь. Всегда и везде я домогаюсь разнообразия,
притом шумно и навязчиво. Мой стиль и мой ум одинаково склонны к бродяжничеству.
Лучше немного безумия, чем тьма глупости, говорят наставления наших учителей и
еще убедительнее - оставленные ими примеры.
Тысячи поэтов проходят свой путь, уныло плетясь, и их поэзия насквозь прозаична:
зато лучшая античная проза (а я рассыпаю ее здесь наравне со стихами) блещет поэтической
силой и смелостью и проникнута той же вдохновенною одержимостью, которая отличает
поэзию. Поэзии, и только поэзии, должно принадлежать в искусстве речи первенство
и главенство.
Это - исконный язык богов. Поэт, по словам Платона [144], восседая на треножнике
муз, охваченный вдохновением, изливает из себя все, что ни придет к нему на уста,
словно струя родника; он не обдумывает и не взвешивает своих слов, и они истекают
из него в бесконечном разнообразии красок, противоречивые по своей сущности, и
не плавно и ровно, а порывами. Сам он с головы до пят поэтичен, и, как утверждают
ученые, древняя теогоническая поэзия - это и есть первая философия.
Я считаю, что предмет изложения сам за себя говорит: хорошо видно, где начинается
его рассмотрение, где заканчивается, где оно изменяется или возобновляется, и
вовсе не нужно переплетать излагаемое всевозможными вставками, швами и связками,
включенными в него только затем, чтобы помочь слабому и небрежному слуху, как
не нужно и на каждом шагу пояснять себя самого. Кто бы не предпочел, чтобы его
лучше совсем не читали, чем читали, засыпая над ним или бегло проглядывая? Nihil
est tam utile, quod in transitu prosit {Что приносит нам пользу походя, то не
так уж полезно [145] (лат.).}.
Если бы подержать книги в руках означало удержать их в голове, если бы взглянуть
на них означало рассмотреть все, что в них заключается, если бы поверхностно ознакомиться
с ними означало бы охватить их во всей полноте, то мне бы действительно не следовало
выставлять себя, как я это делаю, круглым невеждой.
Раз я не могу привлечь внимания читателя своими достоинствами, manco male {Не
так уж плохо [146] (ит.).}, если его привлекут мои запутанность и неясность. -
Вот как! А если он потом пожалеет о потраченном времени? - Возможно, но время
на меня он все же потратит. И потом встречаются души, глубоко презирающие все,
что доступно их разумению; и они оценят меня тем выше, чем непонятнее для них
будут мои слова; они заключат о глубине моих мыслей, исходя из их смутности, которую,
по совести говоря, я ненавижу всем сердцем и которой я бы с радостью избегал,
если бы умел ее избежать. Аристотель где-то похваляется тем, что питает к ней
слабость; вот уж, поистине, порочная слабость [147]!
Так как дробление текста на чересчур короткие главы - чем я поначалу широко
пользовался - отвлекает внимание, как мне кажется, прежде, чем оно успевает сосредоточиться,
и оно рассеивается, не желая себя утруждать и задерживаться ради такой безделицы,
я решил нарастить им длины с тем, чтобы за них принимались, лишь настроясь на
чтение и отводя ему известное время. Если какому-нибудь занятию не хотят уделить
и часа, это значит, что ему вообще ничего не хотят уделить. Если для кого-либо
делают что-нибудь попутно и между прочим, это значит, что для него вообще ничего
не делают.
Кроме того, в силу особых причин иногда я бываю вынужден говорить только наполовину,
говорить только обиняками, говорить сбивчиво.
Я хотел сказать, что проклинаю тот разум, который убивает всякую радость, и
что сумасбродные выдумки, которые усложняют жизнь, и необыкновенно тонкие мысли,
даже если в них есть зерно истины, обходятся, на мой взгляд, слишком дорого и
причиняют слишком много хлопот. Что до меня, то я, например, стараюсь извлечь
пользу даже из суетности и ослиной глупости, если они доставляют мне удовольствие,
и следую вложенным в меня природою склонностям, не очень-то их стесняя и не придираясь
к ним по мелочам.
И в других местах я видел развалины зданий, и статуи, и землю, и небо, и везде
и всюду - людей. Все это так, но, тем не менее, как бы часто я ни посещал гробницу
некогда столь великого и могучего города, я неизменно в восхищении от него и благоговею
пред ним. Не забывать мертвых похвально. А с этими мертвыми я знаком с детства,
вырос бок о бок с ними; я познакомился с историей Рима намного раньше, чем с историей
моего рода. Я знал Капитолий и его план прежде, чем узнал Лувр, и Тибр - прежде,
чем Сену. У меня в голове было больше сведений об образе жизни и богатствах Лукулла,
Метелла и Сципиона [148], чем о ком-либо из моих соотечественников. Это покойники.
Но ведь покойник и мой отец, и точно такой же, как эти. За восемнадцать лет [149]
он удалился от меня и от жизни на точно такое же расстояние, как они за шестнадцать
столетий. А между тем, чтя его память и постоянно вспоминая о нем, я продолжаю
пользоваться его дружбой и обществом, и у меня с ним на редкость близкие отношения
и исключительное единомыслие.
Что до моих личных склонностей, то я охотнее всего оказываю услуги умершим:
они не могут себе помочь и тем больше, мне кажется, нуждаются в моей помощи. Это
проявление благодарности, и притом в ее наиболее чистом виде. В благодеянии тем
меньше истинного великодушия и благородства, чем больше вероятность, что оно будет
возмещено. Аркесилай, посетив больного Ктесибия и застав его в крайней бедности,
незаметно сунул под его изголовье деньги; сделав это украдкой, он, сверх того,
как бы выдал ему расписку, подтверждающую, что они в полном расчете [150]. Люди,
заслужившие с моей стороны дружеское расположение и признательность, никогда не
бывали внакладе от того, что их больше нет возле меня; с ними, отсутствующими
и ничего не подозревающими, я всегда расплачивался и с большей щедростью и с большей
тщательностью, чем со всеми другими. И о своих друзьях я говорю с особой теплотою
и любовью лишь тогда, когда у них больше нет ни малейшей возможности узнать об
этом.
Я сотни раз затевал жаркие споры, защищая Помпея и вступаясь за Брута [151].
Наши близкие отношения продолжаются и посейчас; ведь даже события современности
мы представляем себе не иначе как при посредстве нашего воображения. Считая, что
моему веку я совершенно не нужен, я мысленно переношусь в далекое прошлое, и я
настолько им покорен и пленен, что меня увлекает и страстно интересует решительно
все, относящееся к древнему городу Риму - свободному, справедливому и находящемуся
в расцвете сил (ибо я не люблю ни его младенчества, ни его старости). Вот почему,
как бы часто мне ни доводилось смотреть на места, где были проложены его улицы
и где стояли его дома, и на эти развалины, уходящие так глубоко в землю, точно
они простираются до антиподов, я неизменно испытываю все то же волнение. И внушено
ли это нам самою природой или, быть может, прихотью нашего воображения, но только
вид площадей, на которых собирались и где обитали те, чьи славные имена сохраняются
в нашей памяти, волнует нас значительно больше, чем если бы нам рассказывали об
их деяниях или мы сами читали их собственные творения.
Tanta vis admonitionis inest in locis. Et id quidem in hac urbe infinitum;
quacunque enim ingredimur, in aliquam historiam vestigium ponimus {Настолько сильное
впечатление производят на нас самые места. А в этом городе таких мест бесчисленное
множество, ведь куда бы мы ни направились, мы всюду вступаем в какое-либо место,
отмеченное молвой [152] (лат.).}. Мне нравится всматриваться в их лица, изучать
их манеру держаться, их одежду. Я снова и снова твержу про себя их великие имена,
и они непрерывно отдаются в моих ушах. Ego illos veneror et tantis nominibus semper
assurgo {Я благоговею перед ними и встаю, когда называют их имена [153] (лат.).}.
И если что-либо хоть какой-нибудь частичкой своей величественно и замечательно,
я восхищаюсь в нем всем, даже тем, что не представляет собой ничего выдающегося.
С каким наслаждением наблюдал бы я этих людей за беседой, за трапезой, на прогулке!
Было бы черной неблагодарностью относиться с пренебрежением к останкам и теням
стольких доблестных и достойных мужей, которые жили и умирали, можно сказать,
у меня на глазах и которые всей своей жизнью могли бы преподать нам столько полезного
и поучительного, если бы мы умели следовать их примеру.
И потом тот Рим, который мы теперь видим, заслуживает нашей любви также и потому,
что он в течение столь долгого времени и столькими узами связан с нашей державою.
Это единственный город, общий для всех и всесветный. Правящий им верховный владыка
в одинаковой мере почитаем повсюду; этот город - столица всех христианских народов;
испанец и француз - всякий в нем у себя дома. Чтобы быть подданным его государя,
достаточно быть христианином, независимо от того, откуда ты родом и где находится
твое государство. На нашей бренной земле нет другого такого места, которому небо
дарило бы с таким постоянством свою благосклонность. Даже развалины этого города
величавы и овеяны славой,
Laudandis pretiosior ruinis.
{Еще более драгоценный благодаря своим достославным развалинам [154] (лат.).}
Даже в гробнице он сохраняет отличительные черты и облик времен империи. Ut
palam sit uno in loco gaudentis opus esse naturae {Только в одном этом месте природа
явно осталась довольна своим творением [155] (лат.).}. Иной мог бы себя обругать
и возмутиться собой самим, заметив, что и он не остается бесчувственным к столь
суетным удовольствиям. Но наши склонности, если они даруют нам приятные ощущения,
не так уже суетны. И какими бы они ни были, если они доставляют удовлетворение
человеку, не лишенному здравого смысла, я не стану его жалеть.
Я бесконечно обязан судьбе, до последнего времени не причинившей мне особенно
больших горестей, по крайней мере таких, вынести которые мне было бы не под силу.
Не значит ли это, что она оставляет в покое тех, кто ничем ей не досаждает?
Quanto quisque sibi plura negaverit
A diis plura feret. Nil cupientium
Nudus castra peto...
...multa petentibus
Desunt multa.
{Чем больше будет каждый себе отказывать, тем больше ему дадут боги. Ничего
не имея, я, тем не менее, тянусь в стан ничего не желающих... Кто стремится ко
многому, у того и многого недостает [156] (лат.).}
Если и впредь она будет вести себя не иначе, я уйду из этого мира вполне довольным
и удовлетворенным,
nihil supra
Deos lacesso.
{Ни о чем больше я не прошу богов [157] (лат ).}
Но берегись толчка у причала! Тысячи людей погибают уже по прибытии в гавань.
Я заранее мирюсь со всем, что свершится, когда меня больше не будет; мне хватает
забот, причиняемых событиями нашего времени,
fortunae cetera mando.
{Прочее я препоручаю судьбе [158] (лат,).}
И к тому же я свободен от тех прочных уз, которыми, как говорят, человека связывают
с будущим дети, наследующие его имя и его честь; ну что ж! Значит, мне тем более
не к чему их желать, если они вообще так уж желательны. Я и через себя самого
слишком крепко привязан к этому миру и к этой жизни. С меня совершенно достаточно,
что я в руках у судьбы и мое существование всецело зависит от обстоятельств, находящихся
в ее воле; а раз так, то я не хочу, чтобы она властвовала надо мной и в другом;
и я никогда не считал бездетность несчастьем, обязательно лишающим человека радости
и полноты жизни. Бесплодие также имеет свои преимущества. Дети - из числа тех
вещей, которых не приходится так уж пламенно жаждать, и особенно в наши дни, когда
столь трудно воспитать их добропорядочными. Bona iam nec nasci licet, ita corrupta
sunt semina {Уже не может родиться ничто хорошее, настолько испортились семена
[159] (лат.).}; а вот оплакивать их потерю тем, у кого они были, приходится, и
даже очень приходится.
Тот, кто оставил на мое попечение дом и поместье, неоднократно предсказывал,
что я доведу их до полного разорения; он исходил из того, что во мне нет хозяйственной
жилки. Он ошибся. Я такой же, каким вступил во владение ими, если только не стал
чуточку побогаче; и это - без государственной должности и без сторонних доходов
от бенефиция.
Если судьба не обрушила на меня никаких из ряда вон выходящих и особо сильных
ударов, то вместе с тем она меня и не баловала. У меня нет ничего по-настоящему
значительного и стоящего, за что я должен был бы благодарить ее щедрость. Если
я и мои домашние и обласканы иными ее дарами, то все это приобретено более чем
за век до меня. Впрочем, она мне подарила кое-какие легковесные милости, каковы,
например, титулы и почет, не представляющие собой ничего существенного; да в их,
по правде говоря, она мне не пожаловала, а всего-навсего предложила; господи боже!
- и это мне, человеку с головы до пят земному и телесному, находящему для себя
удовольствие только в вещественном и осязаемом, и притом лишь весомом и основательном,
и считающему, если позволительно в этом признаться, жадность не менее извинительной,
чем честолюбие, страх перед физической болью не менее уважительным, чем страх
перед позором, здоровье не менее драгоценным, чем ученость, и богатство не менее
желанным, чем знатность.
Среди ее суетных милостей я могу назвать единственную, которая и впрямь тешит
одну из моих нелепых причуд; я говорю о грамоте, жалующей меня римским гражданством
и выданной мне в мое последнее посещение этого города; нарядная, с золотыми печатями
и выведенными золотом буквами, она была пожалована мне с милостивейшей щедростью.
И так как подобные грамоты составляются в разном стиле, с выражением большей или
меньшей благосклонности, и так как я сам был очень непрочь ознакомиться с ее текстом
прежде, чем она будет мне вручена, я хочу привести ее здесь слово в слово, чтобы
удовлетворить любопытство тех, кто - если такие найдутся - страдает этой болезнью
не меньше моего:
Quod Horatius Maximus, Martius Cecius, Alexander Mutus, almae urbis conservatores,
de Illustrissimo viro Michaele Montano, equite sancti Michaelis et a Cubiculo
Regis Christianis simi, Romana civitate donando, ad senatum retulerunt, S. P.
Q. R. de ea re ita fieri censuit:
{По докладу о даровании прав римского гражданина преcлавному мужу Мишелю Монтеню,
кавалеру ордена святого Михаила и придворному кавалеру христианнейшего короля,
представленному в Сенат блюстителями города Рима Орацио Массини, Марцо Чечо и
Алессандро Мути, Сенат и народ Римский определяют:}
Cum veteri more et instituto cupide illi semper studioseque suscepti sint,
qui, virtute ac nobilitate praestantea, magno Reip, nostrae usui atque ornamento
fuissent vel esse aliquando possent. Nos, maiorum nostrorum exemplo atque auctoritate
permoti, praeclaram hanc Consuetudinem nobis imitandam ac servandam fore censemus.
Quamobrem, cum Illustrissimus Michael Montanus, Eques sancti Michaelis et a Cubiculo
Regis Christianissimi, Romani nominis studiosissimus, et familiae laude atque
splendore et propriis virtutum meritis dignissimus sit, qui summo Senatus Populique
Romani iudicio ac studio in Romanam Civitatem adsciscatur, placere Senatui P.
Q. R. Illustrissimum Michaelem Montanum, rebus omnibus ornatissimum atque huic
inclyto populo carissimum, ipsum posterosque in Romanam Civitatem adscribi ornarique
omnibus et praemils et honoribus quibus illi fruuntur qui Cives Patriciique Romani
nati aut lure optimo facti sunt. In quo censere Senatum P. Q. R. se non tam illi
Jus Civitatis largiri quam debitum tribuere, neque magis beneficium dare quam
ab ipso accipere qui, hoc Civitatis munere accipiendo, singulari Civitatem ipsam
ornamento atque honore affecerit. Quam quidem S. C. auctoritatem iidem Conservatores
per Senatus P. Q. R. scribas in acta referri atque in Capitolii curia servari,
privilegiumque huiusmodi fieri, solitoque urbis sigillo communiri curarunt. Anno
ab urbe condita MMCCCXXXI, post Christum natum M. D. LXXX, III Idus Martii. Horatius
Fuscus, sacri S. P. Q. R. scriba. Vincen. Martholus, sacri S. P. Q. R. scriba.
{"Поскольку, следуя давнему обычаю и установлению, мы всегда с благожелательностью
и готовностью принимали тех, кто, отличаясь добродетелями и знатностью, оказывали
значительные услуги вашему городу и служили ему украшением или могли бы стать
таковым, то и теперь, побуждаемые примером и заветами наших предков, мы находим,
что это похвальное обыкновение должно быть нами сохранено и поддержано. Посему,
поскольку преславный Мищель Монтень, кавалер ордена святого Михаила и придворный
кавалер христианнейшего короля, известный своей ревностною приверженностью к римскому
народу, безусловно достоин, как благодаря славе и блеску своего рода, так и по
личным своим заслугам, предоставления ему римского гражданства, Сенату и Римскому
народу было угодно, чтобы вышеупомянутый достославный Мишель Монтень, наделенный
выдающимися достоинствами и глубоко чтимый нашим славным народом, как лично, так
и в лице потомков своих, был пожалован римским гражданством и располагал всеми
правами и преимуществами, которыми пользуются исконные римские граждане или те,
кто на законном основании стали таковыми. Принимая это решение. Сенат и народ
Римский считают, что они не столько даруют вышеуказанному Мишелю Монтеню римское
гражданство, сколько воздают ему должное, и не столько оказывают ему благодеяние,
сколько сами благодетельствуемы с его стороны, ибо, принимая от них звание римского
гражданина, он оказывает их городу честь и именем своим послужит к его украшению.
Вышеуказанные блюстители города повелели, чтобы через секретарей Сената и народа
Римского настоящее решение Сената города Рима было внесено в протоколы и хранилось
в Капитолийском архиве, а также, чтобы был составлен надлежащий акт и этот акт
скреплен обычною городской печатью. Дано от основания Рима в году 2331, а от Рождества
Христова 1580 в тринадцатый день месяца марта. Орацио Фуско, секретарь священного
Сената и народа Римского, Винченцо Мартоли, секретарь священного Сената и народа
Римского" (лат.).}
Не являясь гражданином ни одного города, я был весьма рад сделаться гражданином
самого благородного из всех, какие когда-либо были или когда-либо будут. Если
бы и другие всматривались в себя так же пристально, как это делаю я, то и они
нашли бы себя такими же, каков я, то есть заполненными всякой тщетой и всяким
вздором. Избавиться от этого я не могу иначе, как избавившись от себя самого.
Все мы проникнуты суетой, но кто это чувствует, тот все же менее заблуждается;
впрочем, может быть, я и неправ.
Всеобщее обыкновение и стремление всматриваться во что угодно, но только не
в самих себя, в высшей степени благодетельно для нашего брата. Ведь мы представляем
собой не очень-то приятное зрелище: суетность и убожество - вот и вся наша сущность.
Чтобы не отнять у нас бодрости духа, природа направила - и, надо сказать, весьма
кстати - деятельность нашего органа зрения лишь на пребывающее вне нас. Мы плывем
по течению, а повернуть в обратную сторону и возвратиться к себе - дело исключительно
трудное; ведь и море злится и препятствует себе самому, когда, встретив преграду,
отходит назад. Посмотрите, говорит каждый, как разыгрывается ненастье, посмотрите
на окружающих, посмотрите на иск, предъявленный тем-то, посмотрите на цвет лица
того-то, на завещание, оставленное таким-то; короче говоря, посмотрите вверх или
вниз, или вбок, или перед собой, или оглянитесь назад. Но повеление дельфийского
бога, полученное нами от него в стародавние времена, предъявляет нам требования,
идущие наперекор всем нашим повадкам: "Всмотритесь в себя, познайте себя,
ограничьтесь самими собой; ваш разум и вашу волю, растрачиваемые вами вовне, направьте,
наконец, на себя; вы растекаетесь, вы разбрасываетесь; сожмитесь, сосредоточьтесь
в себе; вас предают, вас отвлекают, вас похищают у вас самих. Разве ты не видишь,
что этот мир устремляет свои взоры внутрь себя и его глаза созерцают лишь себя
самого? Суетность - вот твой удел и в тебе самом и вне тебя, но, заключенная в
тесных границах, она все-таки менее суетна. О, человек, кроме тебя одного, - говорит
этот бог, - все сущее прежде всего познает самого себя и в соответствии со своими
потребностями устанавливает пределы своим трудам и своим желаниям. И нет ни одного
существа, которое было бы столь же нищим и одолеваемым нуждами, как ты, человек,
жаждущий объять всю вселенную. Ты - исследователь без знаний, повелитель без прав
и, в конце концов, всего-навсего шут из фарса".
|