Яков Кротов. Путешественник по времени. Вспомогательные материалы.
К оглавлению
101
Враждующие родственники
Диотима тоже в эту пору снова завела разговор со своим кузеном. Позади вихрей, упорно и непрестанно круживших по ее комнатам, однажды вечером возникла лагуна покоя у стены, где он сидел на скамеечке, и Диотима подошла, как усталая танцовщица, и села с ним рядом. Такого давно не случалось. Со времени тех поездок и так, словно это было их следствием, она избегала «внеслужебного» общения с ним.
От жары и усталости лицо Диотимы пошло пятнами.
Опершись руками на скамейку, сказав: «Как вам живется?» – и ничего больше, хотя ей непременно следовало бы сказать больше, и слегка склонив голову, она стала смотреть прямо перед собой. Впечатление было такое, что она в состоянии «грогги», если тут позволительно боксерское выражение. Усевшись, она даже не старалась, чтобы платье красиво облегало ее.
Ее кузен подумал о растрепанных волосах, крестьянской юбке и обнаженных ногах. Если снять с нее искусственное убранство, остался бы сильный и красивый человеческий экземпляр, и Ульрих должен был сдержать себя, чтобы не взять ее руку просто в кулак, как то делают крестьяне.
– Арнгейм, стало быть, не доставляет вам счастья, – констатировал он спокойно.
Она должна была, наверно, дать отпор его дерзости, но почувствовала странное волнение и промолчала; лишь через некоторое время она возразила:
– Его дружба доставляет мне большое счастье.
– У меня было впечатление, что его дружба немного мучит вас.
– Ну, что вы?! – Диотима выпрямилась и опять стала дамой. – Знаете, кто меня мучит? – спросила она, стараясь найти тон легкой беседы. – Ваш друг, генерал! Что этому человеку нужно? Зачем он приходит сюда? Почему он все время пялит на меня глаза?
– Он любит вас, – ответил кузен.
Диотима нервно засмеялась. И продолжала:
– Знаете ли вы, что я вся содрогаюсь, когда его вижу? Он напоминает мне смерть.
– Необыкновенно жизнеутверждающая смерть, если взглянуть на него беспристрастно!
– Я явно не беспристрастна. Не могу это себе объяснить. Но я прихожу в панику, когда он заговаривает со мной и объясняет мне, что я «выдаю» «выдающиеся» идеи по «выдающемуся» поводу. На меня нападает неописуемый, непонятный, фантастический страх!
– Перед ним?
– А перед чем же еще?! Он – гиена.
Кузен не удержался от смеха. Она продолжала ругать генерала безудержно, как ребенок.
– Он все подкрадывается и ждет, когда наши прекрасные усилия потерпят крах и погибнут.
– Этого-то, наверно, вы и боитесь! Великая кузина, помните ли вы, что крах этот я предсказал вам давно? Он неизбежен; вы должны быть готовы к нему.
Диотима величественно взглянула на Ульриха. Она помнила прекрасно; больше того, в эту минуту она вспомнила слова, которые сказала ему, когда он нанес ей свой первый визит, и слова эти были очень способны причинить ей теперь боль. Она тогда с укором сказала ему, что это великая привилегия – иметь возможность призвать нацию, по сути даже мир, не погрязать в материальных интересах и обратиться к духовным. Она не хотела тогда ничего истрепанного, устаревшего; и все-таки взгляд, который она бросила сейчас на своего кузена, скорее следовало назвать уже отрешенным от этик мечтаний, уже вознесшимся над ними, чем еще заносчивым. Она думала о годе всего мира, искала какого-то взлета, какого-то культурного содержания, которым бы все увенчалось; она бывала то близка к этому, то снова очень от этого далека; она много колебалась и много страдала; последние месяцы казались ей долгим плаванием, когда тебя неимоверно швыряют вверх и вниз волны, причем повторяются они однообразно, и поэтому она уже почти не различала, что было раньше, а что позже. И вот она сидела здесь, как человек, присевший после неимоверных усилий на скамью, которая, слава богу, не движется, и не желающий сейчас ничего делать, кроме как следить за дымком своей трубки; такое настроение овладело Диотимой настолько сильно, что она сама выбрала это сравнение, напоминающее старика на вечернем солнце. Она казалась себе человеком, прошедшим великие, полные страсти битвы. Усталым голосом сказала она своему кузену:
– Я очень многое испытала; я очень изменилась.
– Пойдет ли это на пользу мне? – спросил он.
Диотима покачала головой и улыбнулась, не глядя на него.
– Тогда я вам открою, что за генералом стоит Арнгейм, не я; вы ведь всегда считали виноватым в его присутствии только меня! – сказал Ульрих вдруг. – Но помните, что я ответил вам, когда вы потребовали от меня объяснений по этому поводу?
Диотима помнила. Держать на расстоянии, сказал кузен. Но Арнгейм – тот сказал, что она должна принимать генерала самым любезным образом! Она почувствовала в этот миг нечто не поддававшееся описанию; у нес было такое чувство, словно она сидела в облаке, которое быстро поднималось выше ее глаз. Но скамеечка под ней сразу сделалась опять твердой и прочной, и она сказала:
– Не знаю, как попал к нам этот генерал, я сама не приглашала его. А доктор Арнгейм, которого я спрашивала, тоже, разумеется, ничего об этом не знает. Тут произошло какое-то недоразумение.
Кузен сделал лишь небольшую уступку.
– Я знаю генерала с давних времен, но впервые мы увиделись снова у вас, – объяснил он. – Конечно, вполне вероятно, что он здесь немного шпионит по заданию военного министерства, но он и честно хочет помочь вам. И я слышал от него самого, что Арнгейм тратит на него поразительно много сил!
– Потому что Арнгейм принимает участие во всем! – ответила Диотима. – Он посоветовал мне не отталкивать генерала, потому что верит в его добрую волю и видит в его влиятельном положении возможность принести пользу нашим стараниям.
Ульрих энергично покачал головой.
– Послушайте это кудахтанье вокруг него! – сказал он так резко, что стоявшие поблизости могли это услышать, и хозяйка дома смутилась. – Он терпеливо сносит это, потому что он богат. У него есть деньги, он признает всех правыми и знает, что они добровольно создают рекламу ему!
– С чего бы ему так вести себя?! – возразила Диотима неодобрительно.
– Потому что он тщеславен! – продолжал Ульрих. – Безмерно тщеславен! Не знаю, как сделать понятным вам это утверждение во всей его полноте. Есть тщеславие в библейском смысле: из пустоты делают кимвал бряцающий! Тщеславен человек, которому кажется, что ему можно позавидовать, когда слева от него восходит луна над Азией, а справа от него тускнеет Европа в лучах заката; так описал он мне однажды путешествие по Мраморному морю! Наверно, над цветочным горшком влюбленной девочки луна восходит красивее, чем над Азией!
Диотима искала места, где их бы не слышали расхаживавшие кругом люди. «Вы раздражены его успехом», – тихо сказала она, ведя его через комнаты; умным маневром она незаметно вывела его потом за дверь в переднюю. Все другие помещения были заняты гостями.
– Почему, – начала она там снова, – вы так враждебны к нему? Этим вы ставите меня в трудное положение.
– Я ставлю вас в трудное положение? – удивился Ульрих.
– А вдруг у меня есть потребность поговорить с вами? Но пока вы так ведете себя, я не могу вам довериться!
Она остановилась в середине передней.
– Спокойно доверьте мне, пожалуйста, то, что вы хотите сказать,попросил Ульрих. – Вы влюбились друг в друга, это я знаю. Он на вас женится?
– Он предложил мне это, – ответила Диотима, не обращая внимания на ненадежность места, где они находились. Она была захвачена собственными чувствами и не споткнулась о непристойную прямоту своего кузена.
– А вы? – спросил тот.
Она покраснела, как школьница, у которой что-то выспрашивают.
– О, это вопрос, связанный с тяжелой ответственностью! – ответила она, помедлив. – Любая несправедливость недопустима. При событиях действительно больших не так уж, кстати, и важно, как ты поступишь!
Слова эти были Ульриху непонятны, потому что он не знал о ночах, когда Диотима преодолевала голос страсти и достигала неподвижной справедливости душ, любовь которых держится как коромысло весов при одинаковой тяжести чаш. Поэтому ему показалось, что лучше пока сойти с очень уж прямого пути беседы, и он сказал:
– Я бы хотел поговорить с вами о моем отношении к Арнгейму, потому что при этих обстоятельствах мне жаль, что у вас создалось впечатление враждебности. Я думаю, что хорошо понимаю Арнгейма. Вам должно быть ясно: то, что происходит в вашем доме – назову это, по вашему желанию, синтезом, с этим он имел дело уже бесчисленное множество раз. Выступая в форме убеждений, духовное движение сразу же выступает и в форме противоположных убеждений. И, воплощаясь в личности так называемого гиганта мысли, оно чувствует себя так же неуверенно, как в брошенном в воду коробке из картона, если этой личности все добровольно не выражают своего восхищения. Мы – по крайней мере в Германии – одержимы любовью к личностям признанным, мы ведем себя как пьяные, которые бросаются на шею новому человеку, чтобы вскоре по столь же темпым причинам сбить его с ног. Могу поэтому живо представить себе, что испытывает Арнгейм. Это что-то вроде морской болезни; и, вспоминая в таком окружении, чего можно добиться богатством, если умело им пользовать– ся, он снова чувствует под ногами твердую почву после долгого плавания. Он замечает, как предложение, инициатива, желание, готовность, умение стремятся быть поближе к богатству, и это есть, безусловно, отражение самой духовности. Ведь и мысли, которые хотят получить власть, прицепляются к мыслям, которые властью уже обладают. Не знаю, как мне это выразить; разницу между устремленной вглубь и устремленной к карьере мыслью определить нелегко. Но уж если эта ложная связь с великим заняла место мирской бедности и чистоты духа, то на это место втирается, и, конечно, по праву, также и то, что слывет великим, а в конце концов и то, что слывет великим благодаря рекламе и коммерческой ловкости. И вот вам Арнгейм во всей своей невинности и виновности!
– У вас сегодня очень святой ход мыслей! – ответила Диотима язвительно.
– Признаю, что мне до него мало дела; но то, как он берет смешанные проявления внешнего и внутреннего величия и хочет сделать из них образцовую гуманность, это и правда способно довести меня до неистовой святости!
– О, как вы ошибаетесь! – резко перебила его Диотима. – Вы представляете себе этакого напыщенного богача. Но для Арнгейма богатство – это невероятная, всепроникающая ответственность. Он заботится о своем деле, как другой заботился бы о человеке, которого оставили на его попечение. И действовать – это для него глубокая необходимость; он к миру приветлив, потому что надо шевелиться, чтобы, как он говорит, шевелили тебя! Или это говорит Гете? Он однажды объяснил мне это подробно. Он стоит на той точке зрения, что делать добро можно начать только тогда, когда ты вообще начал что-то делать; признаюсь, мне и самой иногда кажется, что он чрезмерно расходует себя на всех и каждого.
Так разговаривая, они ходили взад и вперед по пустой передней, где висели только зеркала и одежда. Теперь Диотима остановилась и положила руку на рукав кузена.
– Этот во всех отношениях вознесенный судьбой человек, – сказала она,держится скромного принципа, что одиночка не сильнее покинутого больного! Вы, наверно, с ним согласитесь: когда человек одинок, он впадает в тысячи преувеличений! – Она посмотрела вниз, словно искала что-то на полу, чувствуя взгляд кузена на своих опущенных веках. – О, я могла бы сказать о себе самой, я была очень одинока последнее время, – продолжала она, – но я вижу это и на вашем примере. Вы ожесточены и несчастливы. Вы не в ладу со своим окружением, это видно по всем вашим взглядам. Человек по натуре ревнивый, вы противопоставляете себя всему на свете. Признаюсь вам откровенно, Арнгейм жаловался мне, что вы отвергаете его дружбу.
– То есть он сказал вам, что хочет со мной дружить? Это ложь!
Диотима подняла глаза и засмеялась.
– Сейчас вы преувеличиваете опять! Мы оба хотим с вами дружить. Может быть, именно потому, что вы такой. Но объясню по порядку: Арнгейм воспользовался для этого следующими примерами…– Она секунду помедлила, потом поправилась: – Нет, это завело бы слишком далеко. Короче, Арнгейм говорит, что нужно пользоваться средствами, которые предоставляет тебе твое время; нужно даже всегда действовать с двух позиций, не совсем революционно и не совсем контрреволюционно, не целиком любя и не целиком ненавидя, никогда не следуя какой-то склонности, а развивая все, что в тебе есть. А это не умничанье, которое вы ему приписываете, а, наоборот, признак всеохватывающей, прорывающейся сквозь все поверхностные различия, синтетически-простой натуры, натуры аристократической!
– А какое отношение имеет это ко мне? – спросил Ульрих.
Этот вопрос возымел то действие, что он развеял воспоминание об одном разговоре насчет схоластики, церкви, Гете и Наполеона, а заодно и туман образованности, сгустившийся было вокруг головы Диотимы, и она вдруг очень ясно увидела себя сидящей рядом с кузеном на продолговатом ящике для обуви, на который она, увлекшись, потянула его; спина его упрямо избегала прикосновения к висевшим сзади чужим пальто, а ее волосы запутались в них, и ей понадобилось поправить прическу. Поправляя ее, она ответила:
– Вы же прямая противоположность этому! Вы хотите пересотворить мир по своему подобию! Вы всегда оказываете какое-то пассивное сопротивление – пользуясь этим ужасным выражением! – Она была очень довольна, что сумела так пространно высказать ему свое мнение. Но больше им нельзя было там сидеть, где они сидели, соображала она одновременно, ибо в любую минуту гости могли отправиться по домам или войти в переднюю по каким-либо другим причинам. – Вы полны критицизма, я не помню, чтобы вы что-нибудь нашли хорошим, – продолжала она. – Из чувства противоречия вы хвалите все, что сегодня невыносимо. Если среди мертвой пустыни нашего лишенного божеств времени захочешь сберечь немножко чувства и интуиции, то можно не сомневаться, что вы станете фанатично защищать специализацию, беспорядок, негативное бытие!
Она, улыбаясь, встала и дала ему понять, что они должны поискать другое место. Они могли либо вернуться в комнаты, либо, если хотели продолжать разговор, спрятаться от других, спальни супругов Туцци можно было через потайную дверь достичь и отсюда, но Диотиме показалось все-таки слишком интимным пустить кузена туда, тем более что при уборке квартиры перед приемом комнату эту каждый раз загромождали самым беспорядочным образом, и единственным прибежищем оставались потому лишь обе каморки для прислуги. Мысль, что это будет веселой смесью беспечности и долга хозяйки – неожиданно осмотреть комнату Рахили, в которую она вообще никогда не входила, решила дело. На ходу, извинившись за свое предложение, и затем в каморке она продолжала спорить с Ульрихом:
– Создается такое впечатление, что вы готовы насолить Арнгейму при малейшей возможности. Ваша строптивость огорчает его. Он – великий пример нынешнего человека. Поэтому у него есть и ему требуется контакт с реальностью. Вы же, напротив, всегда делаете прыжок в невозможное. Он – само утверждение и вполне уравновешен; вы, в сущности, асоциальны. Он стремится к единству и весь до кончиков пальцев озабочен поисками решения; вы противопоставляете этому аморфные взгляды. У него есть вкус к тому, что уже прошло процесс становления; а у вас? Что делаете вы? Вы делаете вид, будто мир начнет существовать лишь завтра. Так ведь вы говорите?! С первого же дня, как только я сказала вам, что нам представляется возможность сделать что-то великое, вы так держались. И когда на эту возможность смотрят как на судьбу и, сойдясь вместе в решающий момент, ждут, так сказать, ответа с немым вопросом в глазах, вы ведете себя как злой мальчишка, который хочет все испортить!
Ей хотелось заглушить неловкость их пребывания в этой каморке умными словами, и, несколько преувеличенно браня кузена, она обретала храбрость, чтобы оставаться в ней.
– А если я такой, то какая вам от меня польза? – спросил Ульрих. Он сидел на маленькой железной кровати Рахили, маленькой горничной, а Диотима сидела на маленьком соломенном стуле, на расстоянии вытянутой руки от Ульриха. И тут он получил от Диотимы поразительный ответ.
– Если бы я, – сказала она без видимой связи, – повела бы себя при вас совсем пошло и скверно, вы были бы наверняка чудесны, как архангел!
Она сама испугалась сказанного. Она хотела только подчеркнуть его строптивость и пошутить, что из чувства противоречия он был бы добр и мил тогда, когда этого не заслуживают; но при этом в уме бессознательно забил какой-то ключ и вынес наружу слова, которые, когда она произнесла их, сразу же показались ей немного бессмысленными и все же удивительным образом связанными с ней и с ее отношением к кузену.
Тот почувствовал это; он молча поглядел на нее и после паузы ответил вопросом:
– Вы очень, вы безмерно влюблены в него?
Диотима опустила взгляд.
– Какие неподходящие слова вы употребляете! Я же не девчонка, чтобы втюриться!
Но кузен стоял на своем.
– Я спрашиваю по причине, которую могу более или менее точно назвать: я хочу знать, знакомо ли уже вам желание, испытываемое всеми людьми – я думаю при этом и о гнуснейших страшилищах, что находятся сейчас рядом в вашей комнате, – раздеться догола, обнять друг друга за плечи и начать петь, вместо того чтобы говорить; но тогда вам следовало бы обойти всех и по-сестрински поцеловать каждого в губы. Если вы находите это слишком неприличным, я уж, так и быть, позволю надеть ночные рубашки.
Диотима ответила на всякий случай:
– Милые у вас мысли, ничего не скажешь!
– Но мне, видите ли, знакомо это желание, хотя дело было давно! Ведь даже очень уважаемые люди утверждали, что так оно, в сущности, и должно быть на свете!
– Тогда вы сами виноваты, если этого не делаете! – перебила его Диотима. – Кроме того, не нужно выставлять это в таком смешном виде!
Она вспомнила, что ее приключение с Арнгеймом неопределимо и будило желание такой жизни, где социальные различия исчезнут и деятельность, душа, ум и мечта сольются воедино.
Ульрих ничего не ответил. Он предложил кузине папиросу. Она взяла ее. Когда пахучие облака наполнили «скромную каморку», Диотима подумала, что вообразит Рахиль, застав выдохшиеся следы этого нашестия. Проветрить? Или дать девочке объяснение на следующее утро? Удивительно, что именно мысль о Рахили побуждала ее остаться; она уже была близка к тому, чтобы положить конец их странному уединению, но привилегии умственного превосходства и необъяснимый для ее горничной табачный аромат таинственного визита каким-то образом отождествились, что доставило ей удовольствие.
Кузен смотрел на нее. Его удивляло, что он говорил с нею так, но он продолжал; он тосковал по обществу.
– Скажу вам, – заговорил он опять, – при каких условиях я был бы способен на такое ангельское поведение; ведь «ангельское» – это, пожалуй, не слишком громкое слово, если хочешь выразить, что выносишь своего ближнего не только физически, но и можешь без содрогания прикоснуться к нему под его, так сказать, психологической набедренной повязкой.
– Только если этот ближний не женщина! – вставила Диотима, вспомнив о плохой репутации, которой пользовался кузен в семье.
– Нет, он может быть и женщиной!
– Вы правы! То, что я называю «любить в женщине человека», встречается невероятно редко!
По мнению Диотимы, Ульрих с некоторых пор обладал тем свойством, что его взгляды были близки ее взглядам, но то, что он говорил, оставалось все же каждый раз неточным и не вполне достаточным.
– Я опишу вам это как следует, – сказал он упрямо. Он сидел, наклонившись вперед, опершись руками на мускулистые бедра, и мрачно глядел в пол. – Сегодня мы еще говорим: «я люблю эту женщину» и «я ненавижу того человека», вместо того чтобы сказать: «они меня притягивают» или «они меня отталкивают». И для большей точности надо бы добавить, что это я вызываю в них способность притягивать или отталкивать меня. А для еще большей точности надо бы добавить еще, что они выпячивают во мне нужные для этого свойства. И так далее; нельзя сказать, где делается первый шаг, ибо это взаимная, функциональная зависимость, как между двумя эластичными шарами или двумя электрическими цепями. И мы, конечно, давно знаем, что и чувствовать следовало бы нам так же, но мы все еще куда как предпочитаем быть причиной и первопричиной в силовых полях чувства, нас окружающих; даже если наш брат признается, что подражает другому, он выражает это так, словно речь идет об активном достижении! Поэтому я спросил вас и спрашиваю вас еще раз, были ли вы когда-нибудь безмерно влюблены, иди безмерно злы, или в безмерном отчаянии. Ведь тогда при некоторой наблюдательности ясно понимаешь, что, волнуясь всем своим существом, ты находишься точно в таком же положении, как пчела у окна или инфузория в отравленной воде: тобой играет буря эмоций, ты слепо мечешься во все стороны, ты сотни раз натыкаешься на непроницаемую преграду и однажды, если тебе повезет, вырываешься на свободу, что, конечно, потом, в твердом сознании, истолковываешь как планомерное действие.
– Должна возразить вам, – заметила Диотима, – что это безотрадный и недостойный взгляд на чувства, которые способны решить всю жизнь человека.
– У вас на уме, может быть, старый, наскучивший спорный вопрос, властен ли человек над собой или нет, – ответил Ульрих, быстро подняв глаза. – Если все имеет причину, то ты ничего не можешь поделать, и тому подобное? Должен признаться вам, за всю мою жизнь это не занимало меня и четверти часа. Это постановка вопроса, принадлежащая веку, который незаметно отжил свое; она идет от богословия я, кроме юристов, – у них в ноздрях остался еще запах богословия и сожженных еретиков, – о причинах пекутся сегодня разве только члены семьи, которые говорят: «Ты причина моих бессонных ночей», или: «Падение цен на хлеб было причиной его беды». Но спросите преступника, встряхнув его совесть, как дошел он до жизни такой! Он этого не знает; не знает даже и в том случае, если в момент преступления его сознание не отключалось ни на долю секунды!
Диотима выпрямилась.
– Почему вы так часто говорите о преступниках? У вас особая любовь к преступлению. Это ведь должно что-то означать?
– Нет, – отвечал кузен. – Это ничего не означает. Разве что известный интерес. Обыкновенная жизнь – это среднее состояние, образуемое всеми возможными у нас преступлениями. Но раз уж мы упомянули богословие, я хочу спросить у вас одну вещь.
– Опять, наверно, была ли я уже безмерно влюблена или испытывала безмерную ревность!
– Нет. Рассудите-ка: если бог все определил наперед и знает заранее, как может человек грешить? Так ведь раньше и спрашивали, и видите, это все еще вполне современная постановка вопроса. На редкость интриганское представление о боге! Его оскорбляют с его согласия, он толкает человека на проступок, за который сам же на него обидится; он ведь не только знает это заранее, – примеров такой смиренной любви сколько угодно, – нет, он побуждает к этому! В сходном положении относительно друг друга находимся сегодня мы все. «Я» теряет значение, которое было у него до сих пор, значение суверена, издающего правительственные указы; мы учимся понимать его закономерное становление, влияние его окружения, типы его структуры, его исчезновение в моменты величайшей деятельности, одним словом, законы, управляющие его формированием и его поведением. Подумайте только – законы личности, кузина! Это как профсоюз, объединяющий ядовитых змей, или торговая палата для разбойников с большой дороги! Ведь поскольку законы – это, пожалуй, самая безличная вещь на свете, то личность скоро будет не более чем воображаемым сборным пунктом всего безличного, и трудно будет найти для нее ту почетную позицию, без которой вы не можете обойтись…
Так говорил кузен, и однажды Диотиме удалось вставить: «Но, дорогой мой, ведь все как раз и надо делать настолько лично, насколько возможно!» Наконец она сказала:
– Вы сегодня действительно в очень богословской стихии; с этой стороны я вас совсем не знала!
Она опять сидела как усталая танцовщица. Сильный и красивый экземпляр женщины; каким-то образом она сама чувствовала это каждой своей клеткой. Она неделями избегала кузена, может быть, уже даже месяцами. Но ей нравился этот ее сверстник. У него был забавный вид; во фраке, в слабо освещенной комнатке, черно-белый, он походил на члена рыцарского ордена; в этой черно-белости было что-то от страсти креста. Она оглядела скромную спаленку; параллельная акция была далеко, позади была великая, страстная борьба, эта комната была проста, как долг, ее смягчали лишь вербочки и неисписанные цветные открытки в уголках зеркала; между ними, значит, окаймленное столичным великолепием, представало лицо Рахили, когда эта девочка рассматривала себя в зеркале. Где, собственно, она мылась? В том узком ящичке, если его открыть, стоит, кажется, жестяной тазик, – вспомнила Диотима и потом подумала: этот человек хочет и не хочет.
Она смотрела на него спокойно, расположенной к нему слушательницей. «Хочет ли Арнгейм действительно жениться на мне?» – спросила она себя. Он сказал это. Но потом он больше на это не нажимал. У него столько других тем для разговора. Но и ее кузену, вместо того чтобы говорить об отдаленных вещах, следовало бы, собственно, спросить: «Так как же обстоит дело?» Почему он не спрашивал? Ей казалось, что он понял бы ее, если бы она подробно рассказала ему о своей борьбе. «Пойдет ли это на пользу мне?» – спросил он по привычке, когда она сказала ему, что изменилась. Наглость! Диотима улыбнулась.
Оба эти человека были, в сущности, одинаково странны. Почему кузен так плохо отзывался об Арнгейме? Она знала, что Арнгейм искал его дружбы; но и Ульриха, судя по его собственным резким замечаниям, занимал Арнгейм. «И до чего же неправильно он его понимает, – подумала она, – с этим ничего поделать нельзя!» Кстати, теперь не только душа ее восставала против ее состоявшего в браке с начальником отдела Туцци тела, но и тело ее порой восставало против души, томившейся на краю пустыни, над которой дрожало, может быть, только обманчивое марево страстной тоски. Она охотно поделилась бы с кузеном своим страданием и своей слабостью; решительная односторонность, обычно им проявляемая, нравилась ей. Уравновешенную многосторонность Арнгейма следовало, конечно, ставить выше, но в момент решения Ульрих не так колебался бы, несмотря на свои теории, старавшиеся превратить все в полную неопределенность. Это она чувствовала, хотя и не знала, по каким признакам; наверно, это было связано с теми чувствами, которые он вызвал у нее с самого начала их знакомства. Если Арнгейм представился ей в этот миг огромным напряжением, царственным бременем ее души, бременем, возвышавшимся над ее душой во всех направлениях, то все, что говорил Ульрих, приводило, показалось ей, единственно к тому, что за сотнями всевозможных моментов терялся момент ответственности и ты попадал в подозрительное состояние свободы. У нее вдруг возникла потребность сделаться тяжелее, чем она была; и неизвестно почему это одновременно напомнило ей о том, как она девочкой уносила от опасности какого-то малыша, а он, сопротивляясь, упрямо колотил коленками по ее животу. Живость этого воспоминания, пришедшего ей на ум так непредвиденно, словно в эту одинокую комнатку она угодила через дымовую трубу, полностью вывела ее из равновесия. «Безмерно?» – думала она. Почему он все время об этом спрашивал? Как будто она не могла быть безмерной?! Она перестала слушать его, она не знала, вовремя это или нет, она просто прервала его, отшвырнула все, что он говорил, и со смехом (только при этом ее внезапном и бесконтрольном волнении нельзя было поручиться за то, что она действительно рассмеялась, а не думала, что смеется) дала ему на все и раз навсегда ответ:
– Но я и правда безмерно влюблена!
Ульрих усмехнулся ей в лицо.
– На это вы вовсе не способны, – сказал он.
Она встала, приложила ладони к волосам, посмотрела на него удивленно.
– Чтобы не знать меры, – принялся он спокойно объяснять, – надо быть совершенно точным и объективным. Два «я», знающие, сколь сомнительно сегодня «я», держатся друг за друга, так я себе представляю, если это непременно должна быть любовь, а не просто какая то обычная деятельность; они так сцеплены, что одно оказывается причиной другого, когда они чувствуют, что становятся чем-то великим, я парят, как невесомая нелепа. Тут невероятно трудно не делать неверных движений, даже если какое-то время движения делались верные. Просто трудно в мире чувствовать верное! Вопреки всеобщему предрассудку, для этого нужен чуть ли не педантизм. Кстати, именно это я и хотел вам сказать. Вы очень польстили мне, Диотима, приписав мне задатки архангела; ссылаюсь на это самым скромным образом, как вы сейчас увидите. Ведь только если бы люди были целиком объективны, – а это почти то же самое, что безличность, – тогда они были бы и целиком любовью. Потому что только тогда они были бы целиком ощущением, чувством и мыслью; и все элементы, образующие человека, нежные, ибо они стремятся друг к другу, только сам человек не нежен. Быть безмерно влюбленной – это, значит, что-то такое, чего вы, может быть, совсем и не хотели бы!..
Он старался сказать это как можно неторжественнее; чтобы лучше управлять своим лицом, он даже опять закурил, и Диотима от смущения тоже взяла предложенную им папиросу. С шутливо-упрямым видом она пускала дым в воздух, чтобы показать свою независимость, ибо она не вполне его поняла. Но в целом на нее произвел сильное впечатление тот факт, что все это кузен вдруг сказал ей именно в комнатке, где они были одни, и не сделал при этом, против обыкновения, ни малейшей попытки – такой естественной в этих обстоятельствах – взять ее руку или коснуться ее волос, хотя оба чувствовали притяжение, которым в этой тесноте заряжали друг друга тела, как магнетический ток… Если бы они сейчас?.. – подумала она… Но что вообще можно было предпринять в этой комнатке? Она посмотрела по сторонам. Повести себя как шлюха? Но как это делается? Если бы она разревелась?! «Разреветься» – ей вспомнилось вдруг это словечко, которое было в ходу у гимназисток. Если бы она вдруг, как он требовал, разделась, обняла его за плечи и запела, что запела? Заиграла на арфе? Она взглянула на него с улыбкой. Он показался ей озорником братом, в чьем обществе можно вытворять что угодно. Ульрих тоже улыбнулся. Но его улыбка была как слепое окно, ибо, поддавшись соблазну провести этот разговор с Диотимой, он чувствовал только стыд за него. Тем не менее ей почудилось сейчас что-то от возможности полюбить этого человека; ей представилась эта любовь такой же, какой была, на ее взгляд, современная музыка, – совершенно не удовлетворяющей, но полной волнующей инородности. И хотя она полагала, что это чудится ей, конечно, яснее, чем ему, ноги ее, когда она стояла перед ним, начали тайно пылать, и потому, показав выражением лица, что их разговор слишком уж затянулся, она несколько внезапно сказала кузену:
– Дорогой мой, мы делаем что-то совершенно невозможное; побудьте здесь еще минутку, а я выйду вервей и покажусь нашим гостям.
102
Борьба и любовь в доме Фишелей
Герда тщетно ждала прихода Ульриха. Но правде, он забыл об этом обещании или вспоминал о нем в минуты, когда у него были другие намерения.
– Оставь его! – говорила Клементина, когда директор Фишель ворчал.Прежде мы были для него достаточно хороши, а теперь он, наверное, зазнался. Если ты навестишь его, ты только ухудшишь дело; ты слишком неловок для этого.
Герда тосковала о своем старшем друге. Она хотела, чтобы он явился, и знала, что захочет, чтобы он исчез, когда он явится. Несмотря на свои двадцать три года, она еще ничего не знала, кроме некоего господина Гланца, осторожно ухаживавшего за ней с согласия ее отца, да своих христианско-германских друзей, которые иногда казались ей не мужчинами, а мальчишками-школьниками. «Почему он не приходит?» – спрашивала она себя, когда думала об Ульрихе. В кругу ее друзей не подлежало сомнению, что параллельная акция означает начало духовного уничтожения немецкого народа, и она стыдилась его участия в ней; она была бы рада услышать, что думает по этому поводу он сам, и надеялась, что у него есть причины, его оправдывающие.
Мать говорила отцу:
– Ты упустил возможность войти в это дело. Для Герды это было бы полезно и навело бы ее на другие мысли; у Туцци бывает множество людей.
Вышло так, что он вовремя не ответил на приглашение его сиятельства. Теперь ему оставалось страдать.
Молодые люди, которых Горда называла своими товарищами по духу, засели в его доме, как женихи Пенелопы, и обсуждали здесь, что должен делать молодой немец перед лицом параллельной акции. «Есть обстоятельства, когда финансист обязан показать себя меценатом!»– требовала от него Клементина, когда он горячо уверял ее, что не для того нанял за свои денежки в домашние учителя Ганса Зеппа, «духовного руководителя» Герды, чтобы из этого вышло теперь такое!.. Ведь так оно и было: Ганс Зепп, студент, не подававший ни малейшей надежды на обеспеченное существование, появился в доме как учитель и только благодаря царившим там противоречиям превратился в тирана; теперь он обсуждал со своими друзьями, успевшими стать друзьями Герды, как спасти германскую аристократию, которая у Диотимы (о ней говорилось, что она не видит различия между братьями по расе и расово чуждыми людьми) попала в сети еврейского духа. И хотя в присутствии Лео Фишеля это разбиралось обычно только с некоей щадящей объективностью, до слуха его доходило все же достаточно много слов и утверждений, которые действовали ему на нервы. Выражалась тревога по поводу того, что такая чреватая полной катастрофой попытка предпринимается в век, которому не дано создавать великие символы, и от одних уже таких слов, как «знаменательный», «путь к вершинам человечности» и «свободные человеческие ценности», пенсне на носу Фишеля вздрагивало всякий раз, когда он их слышал. В доме его расцветали такие понятия, как «жизненность мысли», «кривая духовного роста», «парящее действие». Потом выяснилось, что каждые две недели в его доме проводится «час очищения». Он потребовал объяснений. Оказалось, что в этот час читают вслух Стефана Георге. Лео Фишель тщетно искал в своем старом энциклопедическом словаре, кто это такой. Но больше всего злило его, старого либерала, то, что, говоря о параллельной акции, эти молокососы называли всех участвовавших в ней министерских референтов, председателей банков и ученых «напыщенными людишками», что они высокомерно утверждали, будто сегодня нет больше великих идей или нет уже никого, кто их понимал бы; что даже гуманность они объявили пустой фразой и признавали только нацию или, как они это называли, народ и традицию чем-то реальным.
– У меня, папа, человечество не вызывает никаких представлений,отвечала Герда, когда он выговаривал ей, – сегодня это уже лишено содержания; а вот моя нация – это что-то осязаемое!
– Твоя нация! – начинал тогда Лео Фишель, собираясь сказать что-то о великих пророках и о своем собственном отце, который был некогда адвокатом в Триесте.
– Я знаю, – прерывала его Герда. – Но моя нация – это нация духовная; я говорю о ней.
– Я запру тебя в комнате и буду держать там, пока не образумишься! – говорил тогда папа. – А твоим друзьям откажу от дома. Это недисциплинированные люди, которые без конца занимаются своей совестью, вместо того чтобы работать!
– Я знаю, папа, – отвечала Герда, – твой образ мыслей. Вы, старшие, думаете, что имеете право нас унижать, потому что нас кормите. Вы патриархальные капиталисты.
Такие разговоры происходили из-за отцовской заботливости нередко.
– А на что бы ты жила, если бы я не был капиталистом?! – спрашивал хозяин дома.
– Я не могу все знать, – отрезала обычно Герда такое продолжение разговора. – Но я знаю, что ученые, воспитатели, духовные пастыри, политики и другие люди действия уже начали создавать новые ценности, в которые можно верить.
Директор Фишель иногда еще спрашивал: «А эти духовные пастыри и политики, конечно, вы сами?!»– но делал он это только для того, чтобы последнее слово осталось за ним; в сущности, он всегда бывал рад, что Герда не замечала, до какой степени, уже по привычке, все неразумное сопряжено было для него со страхом, что ему придется пойти на уступки. Доходило до того, что в конце таких бесед он начинал даже осторожно хвалить упорядоченность параллельной акции как противоположность диким контрмерам, принимаемым в его доме; но случалось это только тогда, когда Клементины поблизости не было.
Тихое мученическое упорство в сопротивлении увещаниям отца Герде придавала ощутимая в этом доме и смутно чувствуемая Лео и Клементиной атмосфера невинного сладострастия. В среде молодых людей говорилось о многих вещах, насчет которых родители ожесточенно молчали. Даже в том, что они называли национальным чувством, в этом желанном единстве, в которое сплавлялись их непрестанно спорившие между собой «я» и которая называлось у них германско-христианским содружеством граждан, было, в отличие от гнетущих любовных отношений старшего поколения, что-то от крыльев Эрота. Они не по годам мудро презирали «похоть», «прикрашенную ложь грубого наслаждения жизнью», как у них это называлось, но о сверхчувственности и любострастности говорили столько, что в душе пораженного слушателя невольно и по контрасту возникало легкое воспоминание о чувственности и страстности, даже Лео Фишель не мог не признать, что безудержная горячность, с какой они говорили, порой заставляла слушателя чувствовать корни их идей чуть ли даже не чреслами, чего он, однако, не одобрял, считая, что великие идеи должны вызывать у тебя чувство, что ты смотришь на них снизу вверх.
Клементина, напротив, говорила:
– Тебе не следовало бы просто все отметать, Лео!
– Как могут они утверждать: «собственность ведет к бездуховности»? – начинал он тогда спорить с нею. – Разве я бездуховен?! Ты, может быть, и потеряла уже половину своей духовности, потому что всерьез принимаешь их болтовню!
– Ты этого не понимаешь, Лео; они придают этому христианский смысл, они хотят уйти от старого способа жизни к более высокой жизни уже на земле.
– Это не по-христиански, а просто заумно! – протестовал Лео.
– Истинную действительность видят, в конечном счете, может быть, не реалисты, а те, кто смотрит внутрь, – отвечала Клементина.
– Мне смешно! – утверждал Фишель. Но он ошибался, он плакал; внутренне, от неспособности совладать с духовными переменами в его окружении.
Директор Фишель испытывал теперь чаще, чем прежде, потребность в свежем воздухе; по окончании работы его не тянуло домой, и когда он уходил из конторы засветло, то любил немного побродить по городским садам, хотя и стояла зима. Еще со времен, когда он был практикантом, у него осталось пристрастие к этим садам. По непонятной ему причине муниципалитет распорядился поздней осенью заново покрасить железные складные стулья; и вот, прислонясь друг к другу, они стояли свежезеленые на белоснежных дорожках и будоражили воображение весенними красками. Иногда Лео Фишель усаживался в одиночестве на такой стул на краю площадки для игр или аллеи и, закутавшись, смотрел на бонн, которые со своими подопечными принимали на солнце здоровый по-зимнему вид. Они играли в диаболо или бросали снежки, и девочки делали большие женские глаза… Ах, думал Фишель, это как раз такие глаза, которые на лице взрослой красивой женщины создают то дивное впечатление, что глаза у нее детские. Ему было отрадно глядеть на играющих девочек, в чьих глазах любовь плавала еще в сказочном пруду, откуда ее позднее вытащит аист; а иногда и на их воспитательниц. Зрелищем этим он часто наслаждался в молодые свои годы, когда стоял еще перед витриной жизни и, не входя в ее лавку за неимением денег, мог только гадать о том, что ему позднее пошлет судьба. Вышло довольно жалко, думал он, и какое-то мгновение, полное молодой напряженности, ему чудилось, что он снова сидит среди белых крокусов и зеленой травы. Когда потом чувство реальности возвращало его к снегу и зеленому лаку, он странным образом каждый раз думал о своем доходе; деньги дают независимость, но теперь его жалованье целиком уходило на нужды семьи и на самые необходимые сбережения; надо было, значит, – размышлял он,заняться, кроме службы, еще чем-нибудь, чтобы стать независимым, может быть, использовать приобретенное знание биржи, как то делают главные директора. Такие мысли, однако, подступали к Лео только тогда, когда он смотрел на играющих девочек, и мысли эти он отвергал, потому что отнюдь не чувствовал в себе нужного для спекуляций темперамента. Он был управляющим, он только назывался директором, у него не было видов на то, чтобы подняться выше, и он сразу нарочно запугивал себя мыслью, что такая бедная рабочая спина, как его, слишком уже согнулась, чтобы свободно выпрямиться. Он не знал, что думал так только затем, чтобы возвести непреодолимую преграду между собой и этими красивыми детьми и их красивыми боннами, которые в такие мгновения в садах олицетворяли для него весь соблазн жизни; ибо даже в мрачном настроении, не велевшем ему идти домой, он был неисправимым семьянином и отдал бы все, чтобы только превратить домашний адский круг в круг ангелов, парящих вокруг бога-отца титулярного директора.
Ульрих тоже любил эти сады и пересекал их, когда его путь это позволял; так получилось, что в это время он снова встретился с Фишелем, и тому сразу вспомнилось все, что он уже претерпел из-за параллельной акции у себя дома. Он выразил свое неудовольствие по поводу того, что его молодой друг не дорожит приглашениями старых друзей, во что он, Фишель, мог поверить тем искреннее, что и мимолетные знакомства становятся со временем такими же старыми, как самые близкие.
Старый молодой друг сказал, что он действительно очень рад видеть Фишеля, и пожаловался на свою смешную деятельность, лишавшую его до сих пор такой возможности.
Фишель пожаловался на плохие времена и скверные дела. Вообще падение нравов. Во всем материалистичность и опрометчивость.
– А я-то думал, что вам можно позавидовать! – ответил Ульрих.Профессия коммерсанта – это же просто санаторий для души! По крайней мере, единственная профессия с идеально чистой основой!
– Это так! – подтвердил Фишель. – Коммерсант служит человеческому прогрессу и довольствуется дозволенной выгодой. При всем при том ему так же плохо, как любому другому! – прибавил он хмуро.
Ульрих вызвался проводить его домой.
Там они застали уже крайне напряженную атмосферу.
Все друзья были в сборе, и шла большая перепалка. Эти молодые люди еще учились в гимназии или были студентами первых семестров, некоторые состояли также на службе в торговых фирмах. Как сложился их кружок, они уже не помнили. По цепочке. Одни познакомились в националистических студенческих союзах, другие – благодаря социалистическому или католическому движению молодежи, третьи – в туристских походах «Перелетных птиц».
Не совсем ошибочно предположение, что единственным, что всех их связывало, был Лео Фишель. Чтобы духовное движение держалось и продолжалось, ему нужно тело, и таким телом была фишелевская квартира вместе с угощениями и известным контролем над этими контактами со стороны Клементины. Принадлежностью этой квартиры была Герда, а принадлежностью Герды – Ганс Зепп, а Ганс Зепп, студент с нечистым цветом лица и тем более чистой душой, хотя и не был вождем, потому что молодые люди не признавали вождей, был самым одержимым из них. Иногда они собирались в других местах, и тогда на их встречах бывали и другие женщины, кроме Герды; но с ядром движения дело обстояло так, как только что сказано.
Тем не менее истоки духа этих молодых людей столь же поразительны, как возникновение новой болезни или несколько подряд выигрышей в азартной игре. Когда начало гаснуть солнце старого европейского идеализма и белый дух потемнел, из рук в руки стали передавать факелы, – бог весть где украденные или изобретенные факелы идей! – и повсюду затрепыхались огненные озера маленьких духовных общин. Вот почему в последние годы, прежде чем великая война сделала из этого выводы, в среде молодых людей было много разговоров о любви и общности, и особенно молодые антисемиты в доме директора банка Фишеля пребывали под знаком всеобъемлющей любви и общности. Истинная общность есть действие некоего внутреннего закона, и самый глубокий, самый простой, самый совершенный и самый первый закон – это закон любви. Как уже было замечено, не любви в низменном, чувственном смысле; ибо физическое обладание есть изобретение мамоны и действует лишь разлучающе и разлагающе. И, конечно, каждого человека любить нельзя. Но можно уважать характер каждого, если он подлинно человечен в своих стремлениях и несет за себя строжайшую ответственность. Так спорили они вместе обо всем во имя любви.
Но в тот день образовался некий фронт против Клементины, которая очень рада была еще раз почувствовать себя молодой и, внутренне признавая, что в супружеской любви действительно много общего с выплатой процентов на капитал, упорно не позволяла все-таки осуждать параллельную акцию на том основании, что арийцы способны будто бы создавать символы лишь тогда, когда они находятся в чисто арийском обществе. Клементина с трудом сдерживала себя, а у Герды горели щеки от гнева на мать, которую никак не удавалось выпроводить из комнаты. Когда Лео Фишель с Ульрихом вошли в квартиру, девушка стала тайком делать знаки Гансу Зеппу, прося его прекратить этот разговор, и Ганс миролюбиво сказал: «Людям нашего времени вообще не удается создать ничего великого!»– полагая, что этим свел дело к безличной формуле, к которой уже привыкли.
Но в этот момент в разговор вмешался, на беду, Ульрих, который не без ехидства по адресу Фишеля спросил Ганса, неужели тот совершенно не верит в прогресс.
– Прогресс? – ответил Ганс Зепп свысока. – Сравните только, какие люди были сто лет назад, пока дело не дошло до прогресса, – Бетховен! Гете! Наполеон! Геббель!
– Гм, – сказал Ульрих, – последний сто лет назад был как раз грудным младенцем.
– Точность в цифрах эти молодые люди презирают! – с удовольствием объяснил директор Фишель. Ульрих не поддержал этой темы; он знал, что Ганс Зепп ревниво презирает его, но ему самому были довольно симпатичны диковинные друзья Герды. Поэтому он сел в их круг и продолжал:
– В отдельных областях человеческого умения мы, бесспорно, добиваемся такого прогресса, что прямо-таки чувствуем свою неспособность поспеть за ним; не отсюда ли, может быть, возникает и чувство, что никакого прогресса у нас нет? В конце концов, прогресс – это общий результат всех усилий, и можно, собственно, сказать наперед, что реальный прогресс всегда будет именно тем, чего никто не хотел.
Темный чуб Ганса Зеппа повернулся к нему как дрожащий рог.
– Вы же сами говорите: чего никто не хотел! Много шума и треска, и никакого движенья вперед; сто путей – и ни одного пути! Мысли, значит, но не душа! И никакого характера! Фраза выскакивает из страницы, слово выскакивает из фразы, целое уже не целое больше, сказал уже Ницше; отвлекаясь от того, что эгоизм Ницше – это тоже пример малоценности бытия! Назовите мне хотя бы одну какую-нибудь прочную, последнюю ценность, на которую вы, например, ориентировались бы в своей жизни!
– Так-таки сразу! – запротестовал директор Фишель; но Ульрих спросил Ганса:
– Вы действительно не в состоянии жить без последней ценности?
– Нет, – сказал Ганс. – Но признаю, что поэтому мне не дано быть счастливым.
– Черт вас побери! – засмеялся Ульрих. – Все, что мы умеем, основано на том, чтобы не быть слишком строгими и не ждать высочайшего познания; средневековье ждало и осталось невежественным.
– Это еще вопрос, – ответил Ганс Зепп. – Я утверждаю, что невежественны мы.
– Но вы должны признать, что наше невежество – явно очень счастливое и разнообразное.
Чей-то тягучий голос проворчал в глубине комнаты:
– Разнообразие! Знание! Относительный прогресс! Это понятия, созданные механистическим мышлением испорченной капитализмом эпохи! Больше я Вам ничего не скажу…
Лео Фишель тоже ворчал про себя; судя по всему, он находил, что Ульрих уделяет слишком много внимания этим непочтительным мальчишкам; Фишель спрятался за газетой, которую извлек из кармана.
Но Ульриху это почему-то доставляло удовольствие.
– Если взять современный буржуазный дом с шестикомнатной квартирой, ванной для слуг, пылесосом и так далее и сравнить его со старыми домами, где высокие комнаты, толстые стены и красивые своды, то это прогресс или нет? – спросил он.
– Нет! – крикнул Ганс Зепп.
– Аэроплан – это прогресс по сравнению с почтовой каретой?!
– Да! – крикнул директор Фишель.
– Машина по сравнению с ручным трудом?
– Ручной труд! – крикнул Ганс; – Машина! – Лео.
– Я думаю, – сказал Ульрих, – что всякий прогресс – это и регресс. Прогресс существует всегда только в каком-то определенном смысле. А поскольку наша жизнь в целом лишена смысла, то в целом в ней нет и прогресса.
Лео Фишель опустил газету:
– Что, по-вашему, лучше – пересекать Атлантический океан за шесть дней или чтобы на это требовалось шесть недель?!
– Я бы, пожалуй, сказал, что безусловный прогресс – это уметь делать и то, и другое. Однако наши молодые христиане оспаривают и это.
Кружок оставался неподвижен, как натянутый лук. Ульрих парализовал разговор, но не наступательный дух. Он спокойно продолжал:
– Но можно сказать и обратное: если в нашей жизни есть прогресс в отдельных областях, то и смысл у нее в отдельных областях есть. Но если некогда имело смысл, например, приносить людей в жертву богам, или сжигать ведьм, или пудрить волосы, то это остается одним из осмысленных чувств жизни и тогда, когда прогресс состоит в более гигиеничных обычаях и гуманности. Ошибка заключается в том, что прогресс всегда хочет покончить со старым смыслом.
– Вы, может быть, хотите сказать, – спросил Фишель, – что нам снова нужно вернуться к человеческим жертвоприношениям, после того как мы счастливо преодолели их отвратительный мрак?!
– Насчет мрака – это еще вопрос! – ответил Ганс Зепп вместо Ульриха.Если вы подтираете ни в чем не повинного зайца, это мрачно; но если каннибал, совершая религиозный обряд, благоговейно съедает человека чужого племени, то мы просто не знаем, что в этом людоеде происходит!
– Наверно, в преодоленных нами эпохах что-то такое действительно было, – присоединился к нему Ульрих, – иначе ведь столько славных людей не было бы с ними когда-то в ладу. Нельзя ли зам воспользоваться этим, не принося больших жертв? И может быть, сегодня мы именно потому и жертвуем еще столькими людьми, что никогда ясно не ставили перед собой проблемы верного преодоления прежних затей человечества? Отношения между всеми этими вещами темные, и выразить их трудно.
– Но для вашего мышления желанной целью все равно всегда остается только сумма или итог! – выпалил тут, обращаясь к Ульриху, Ганс Зепп. – Вы точно так же верите в буржуазный прогресс, как директор Фишель, только вы выражаете это как можно сложнее и заковыристей, чтобы вас нельзя было раскусить!
Ганс высказал мнение своих друзей. Ульрих искал лицо Герды. Он хотел еще раз небрежно подхватить нить своих мыслей, не обращая внимания на то, что Фишель и молодые люди были одинаково готовы броситься на него и друг на друга.
– Но ведь вы стремитесь к какой-то цели, Ганс? – спросил он снова.
– Что-то стремится. Во мне. Через меня, – ответил Ганс Зепп скупо.
– И оно достигнет ее? – Лео Фишель не удержался от этого насмешливого вопроса, став тем самым, как то поняли все, кроме него самого, на сторону Ульриха.
– Этого я не знаю! – мрачно ответил Ганс.
– Сдали бы вы свои экзамены, вот и был бы прогресс! – Лео Фишель не отказал себе и в этом замечании, настолько он был раздражен; но своим другом не меньше, чем этими молокососами.
В это мгновение произошел взрыв. Клементина метнула на своего супруга заклинающий взгляд; Герда пыталась опередить Ганса, а Ганс судорожно искал слов, которые в конце концов обрушились на Ульриха.
– Можете быть уверены, – крикнул он ему, – и у вас тоже нет, в сущности, ни одной мысли, которая не могла бы прийти в голову директору Фишелю!
С этими словами он выбежал из комнаты, а его друзья, гневно откланявшись, бросились за ним. Попираемый взглядами Клементины, директор Фишель сделал вид, будто с опозданием вспомнил о долге хозяина дома, и недовольно вышел в переднюю, чтобы сказать молодым людям какое-нибудь доброе слово. В комнате остались только Герда, Ульрих и Клементина, которая несколько раз облегченно вздохнула, потому что атмосфера теперь разрядилась. Затем она поднялась, и Ульрих, к своему удивлению, оказался с Гердой наедине.
103
Соблазн
Герда была заметно взволнована, когда они остались одни. Он взял ее пальцы; вся рука ее до самого плеча задрожала, и Герда высвободилась.
– Вы не знаете, – сказала она, – что это значит для Ганса – цель! Вы потешаетесь над этим. Это, конечно, дешево. Думаю, что ваши мысли стали еще непристойнее! – Она искала как можно более сильного слова и теперь сама испугалась его. Ульрих попытался снова поймать ее руку; она прижала ее к себе. – Вот это-то нам и ни к чему! – воскликнула она; воскликнула с сильным презрением, но тело ее колебалось.
– Я знаю, – глумился Ульрих, – все, что происходит между вами, должно отвечать высочайшим требованиям. Это-то и подбивает меня на поведение, которое вы так любезно определили. И вы не представляете себе, как любил я раньше говорить с вами по-другому!
– Вы никогда не были другим! – ответила Герда быстро.
– Я всегда был в колебании, – сказал Ульрих просто и заглянул ей в лицо. – Доставит ли вам удовольствие, если я немного расскажу вам о том, что происходит у моей кузины?
В глазах Герды показалось что-то явно отличное от неуверенности, в которую ее повергала близость Ульриха: она горела желанием услышать его рассказ, чтобы все передать Гансу, и старалась это скрыть. Ульрих не без удовлетворения заметил это и, подобно животному, которое, почуяв опасность, запутывает след, начал с другого.
– Помните историю о луне, что я вам рассказывал? – спросил он ее. – Хочу вам сперва поведать нечто похожее.
– Вы опять наврете мне! – отрезала Горда.
– По мере возможности – нет! Вы, наверно, помните из лекций, которые слушали, как поступают, когда хотят узнать, является ли что-то законом или нет? Либо заранее есть причины считать это законом, как, например, в физике или в химии, и даже если наблюдения никогда не дают искомого значения, то все же они определенным образом подводят к нему, и отсюда его вычисляют. Либо причин этих нет, как столь часто в жизни, и ты стоишь перед явлением, о котором толком не знаешь, закономерность это или случайность, и вот тогда дело становится интересным по-человечески. Из кучи наблюдений тогда прежде всего делают кучу цифр; их разбивают на разделы – посмотреть, какие числа лежат между этим и тем, следующим и последующим значениями, и так далее – и образуют таким путем распределительные ряды; теперь выясняется, есть ли систематическое возрастание или убывание частоты данного явления; получают постоянный ряд или распределительную функцию, вычисляют меру колебаний, среднее отклонение, меру отклонения от любого-значения, центральное значение, нормальное значение, среднее значение, дисперсность и так далее и с помощью всех этих понятий исследуют изучаемое явление.
Ульрих рассказывал это тоном спокойного объяснения, и трудно было различить, хотел ли он собраться с мыслями сам или ему доставляло удовольствие гипнотизировать Герду наукой. Горда отдалилась от него; она си– дела в кресле наклонившись вперед и глядела в пол, напряженно нахмурившись. Когда говорили так деловито и обращались к честолюбию ее разума, ее дурное настроение проходило; она чувствовала, как исчезает простая уверенность, которую оно ей давало. Она прошла реальную гимназию и несколько семестров в университете; она прикоснулась к уйме нового знания, которое не укладывалось в старые рамки классических и гуманистических представлений; у многих молодых людей такое образование оставляет сегодня чувство, что оно совершенно беспомощно, а новое время лежит перед ними как новый мир, землю которого старыми орудиями обрабатывать нельзя. Она не знала, куда ведет то, что говорил Ульрих; она верила ему, потому что любила его, и не верила ему, потому что была на десять лет моложе и принадлежала к другому поколению, которое казалось себе полным сил, и оба эти отношения к нему сливались весьма неопределенным образом, а он рассказывал дальше.
– И вот, – продолжал он, – есть наблюдения, выглядящие в точности как закон природы, хотя в основе их не лежит ничего, что мы могли бы считать таковым. Правильность статистических числовых рядов порой столь ню велика, как правильность законов. Вам наверняка известны эти примеры из какой-нибудь лекции по социологии. Скажем, статистика разводов в Америке. Или соотношение между новорожденными мужского и женского пола, являющееся одной из самых постоянных пропорций. И еще вы знаете, что каждый год примерно одно и то же число военнообязанных пытается уклониться от военной службы, нанося себе увечья. Или что каждый год приблизительно один и тот же процент населения Европы совершает самоубийство. Кражи, изнасилования и, насколько я знаю, банкротства тоже повторяются ежегодно примерно с одной и той же частотой…
Тут сопротивление Герды сделало попытку прорыва.
– Уж не пытаетесь ли вы объяснить мне прогресс?! – воскликнула она, постаравшись вложить в эту догадку побольше презрения.
– Ну конечно пытаюсь! – ответил Ульрих, не давая прервать себя. – Это несколько туманно называют законом больших чисел, означающим, грубо говоря, что один кончает с собой по этой причине, другой – по той, но при очень большой численности самоубийств случайный и личный характер этих причин перестает иметь значение, и остается… да, что же остается? Вот это я и хочу у вас спросить. Ведь остается, как вы видите, то, что каждый из нас, не будучи специалистом, преспокойно называет средней цифрой и о чем, стало быть, совершенно неизвестно, что это такое. Позвольте прибавить, что этот закон больших чисел пытались объяснить логически и формально как нечто, так сказать, само собой разумеющееся; с другой стороны, утверждали также, что такую регулярность явлений, причинно между собою не связанных, обычным путем размышления объяснить вообще нельзя; и наряду со многими другими анализами этого феномена выдвинули утверждение, что дело тут идет не только об отдельных случаях, но и о неизвестных законах совокупности. Не буду надоедать вам частностями, да и сам их уже не помню, но, несомненно, мне лично было бы очень важно знать, кроются ли за этим непонятые законы коллектива или просто по иронии природы особенное возникает из того, что ничего особенного не происходит, и высший смысл оказывается чем-то таким, чего можно достичь через средний уровень глубочайшей бессмысленности. И то, и другое знание повлияло бы, конечно, на наше восприятие жизни решающим образом! Ведь как бы то ни было, на этом законе большого числа основана всякая возможность упорядоченной жизни; и не будь этого сглаживающего закона, в одном каком-нибудь году не происходило бы ничего, а зато в следующем ни на что нельзя было бы положиться, голод чередовался бы с изобилием, детей не рождалось бы или рождалось бы слишком много и человечество металось бы между своими небесными и адскими возможностями, как мечутся птички, когда приблизишься к их клетке.
– Все это правда? – спросила Герда, помедлив.
– Это вы сами должны знать.
– Конечно; в деталях я тоже кое-что об этом знаю. Но я не знаю, это ли имели вы в виду прежде, когда все спорили. То, что вы сказали о прогрессе, звучало так, словно вам просто хотелось всех позлить.
– Вы всегда так думаете. Но что мы знаем о том, что такое наш прогресс? Ничего! Есть много вариантов того, каким бы он мог быть, и я сейчас назвал еще один.
– Каким бы он мог быть! Так думаете вы всегда; вы никогда не попытаетесь ответить на вопрос, каким бы ему следовало быть!
– Вы торопитесь. Вам непременно подавай цель, программу, что-то абсолютное. А в конце-то концов получается компромисс, какая-то середина! Не признаете ли вы, что это в общем утомительно и смешно – доходить до крайностей во всех своих желаниях и действиях, чтобы в результате вышло что-то среднее?
По существу это был тот же разговор, что с Диотимой; только форма была иная, но за нею можно было перейти из одного разговора в другой. И явно столь же безразлично было и то, какая женщина сидела рядом, – тело, которое, войдя в наличное уже силовое поле мысли, вызывало какие-то определенные процессы! Ульрих разглядывал Герду, не ответившую ему на его последний вопрос. Тоненькая, с хмурой складкой между глазами, сидела она перед ним. Начало груди виднелось в вырезе блузки тоже глубокой вертикальной складкой. Руки и ноги были длинные и изящные. Вялая весна, опаленная зноем слишком раннего лета; вот какое возникло у него впечатление, и одновременно он почувствовал весь напор своенравия, заключенного в таком молодом теле. Странная смесь отвращения и спокойствия взяла его в свою власть, ибо он вдруг почувствовал, что он сейчас ближе к какому-то решению, чем думает, и что эта девушка призвана сыграть тут некую роль. Непроизвольно он начал и в самом деле рассказывать о впечатлениях, полученных им от так называемой молодежи, участвовавшей в параллельной акции, и закончил словами, поразившими Герду:
– Они там тоже очень радикальны и тоже не любят меня. Но я плачу им тем же, ибо я тоже по-своему радикален и с любым беспорядком примирюсь скорее, чем с духовным. Мне мало видеть идеи развернутыми, мне нужно, чтобы они были связаны между собой. Мне нужна не только вибрация, но и густота идеи. Это-то вы и браните, моя незаменимая подруга, говоря, что я всегда рассказываю только то, что могло бы быть, а не то, чему быть следовало бы. Я не путаю эти две вещи. И наверно, это самое несвоевременное свойство, каким можно обладать, ибо нет сегодня ничего столь чуждого друг другу, сколь чужды друг другу строгость и эмоциональность, и наша точность в делах механических дошла, к сожалению, до того, что надлежащим ее дополнением ей кажется неточность жизни. Почему вы не хотите меня понять? Вероятно, вы совершенно не способны понять меня, и это безнравственно с моей стороны – стараться смутить ваш соответствующий духу времени ум. Но поверьте, Горда, иногда я спрашиваю себя, прав ли я. Может быть, как раз те, кого я терпеть не могу, делают то, чего я когда-то хотел. Делают, может быть, неверно, безмозгло, один несется в одну сторону, другой в другую, и у каждого в клюве мысль, которую он считает единственной в мире; каждый из них кажется себе ужасно умным, а все вместе они думают, что время обречено на бесплодие. Но, может быть, наоборот, каждый из них глуп, а все вместе они плодовиты. Похоже, что любая правда появляется сегодня на свет разложенной на две противоположных друг другу неправды, и это тоже может быть способом прихода к сверхличному результату! Тогда итог, сумма опытов уже не возникает в индивидууме, который становится невыносимо односторонним, но все в совокупности – это как бы экспериментальное объединение. Одним словом, будьте снисходительны к старому человеку, которого одиночество толкает порой на эксцессы!
– Чего только вы мне уже не наговорили! – мрачно ответила на это Герда. – Почему вы не напишете книгу о своих взглядах, вы, может быть, помогли бы этим себе и нам?
– С чего бы вдруг я стал писать книгу? – воскликнул Ульрих. – Меня родила как-никак мать, а не чернильница!
Герда задумалась, действительно ли помогла бы кому-нибудь книга Ульриха. Как все молодые люди, с которыми она дружила, она переоценивала силу печатного слова. В квартире воцарилась полная тишина, когда Ульрих и Герда умолкли; казалось, что чета Фишелей покинула дом вслед за возмущенными гостями. И Герда почувствовала давящую близость более сильного мужского тела, она чувствовала ее всегда, вопреки всем своим убеждениям, когда они бывали одни; она взбунтовалась против этого и стала дрожать. Ульрих заметил это, встал, положил ладонь на слабое плечо Герды и сказал ей:
– Я хочу сделать вам одно предложение, Герда. Допустим, что в вопросах морали дело обстоит точно так же, как в кинетической теории газов: все летит вперемешку куда придется, каждый делает что хочет, но если высчитать, что, так сказать, не имеет причины возникнуть из этого, получается именно то, что действительно возникает! Есть поразительные соответствия! Допустим, стало быть, также, что в наше время в воздухе беспорядочно носится определенное количество идей; оно дает какое-то наиболее вероятное среднее значение, которое очень медленно и автоматически меняется, и это есть так называемый прогресс или историческая ситуация; но самое важное то, что при этом наше личное, индивидуальное движение никакого значения не имеет, в своих мыслях и действиях мы можем быть правыми или левыми, высокими или низкими, новыми или старыми, беспечными или осмотрительными – для среднего значения это совершенно безразлично, а богу и миру важно только оно, до нас им нет дела!
Говоря это, он попытался заключить ее в объятья, хотя и чувствовал, что делает усилие над собой.
Герда разозлилась.
– Вы всегда начинаете глубокомысленно, – воскликнула она, – а потом все сводится к самому обыкновенному кукареканью! – Ее лицо пылало и пошло пятнами, губы ее, казалось, вспотели, но была в ее возмущении какая-то красота. – Именно того самого, что вы из этого делаете, мы не хотим!
Тут Ульрих не удержался от соблазна тихо спросить ее:
– Обладание убивает?
– Не хочу говорить с вами об этом! – так же тихо ответила Герда.
– Это все равно, идет ли речь об обладании человеком или об обладании вещью, – продолжал Ульрих. – Я тоже знаю это, Герда, я понимаю вас и Ганса лучше, чем вы думаете. Чего же вы с Гансом хотите? Скажите мне.
– То-то и оно: ничего! – воскликнула с торжеством Герда. – Сказать это нельзя. Папа тоже твердит: «Уясни себе наконец, чего ты хочешь! Ты увидишь, что это чепуха». Все чепуха, когда это уясняешь себе! Если мы будем разумны, мы не выйдем за пределы банальностей! Сейчас вы с вашим рационализмом опять возразите!
Ульрих покачал головой.
– А как насчет демонстрации против графа Лейнсдорфа? – спросил он кротко, как будто это относилось к теме их разговора.
– Ах, вы шпионите! – воскликнула Герда.
– Полагайте, что я шпионю, но скажите мне, Герда. По мне, можете на здоровье полагать и это.
Герда смутилась.
– Ничего особенного. Просто демонстрация немецкой молодежи. Может быть, шествие мимо его дома, возгласы неодобрения. Параллельная акция – это гнусность!
– Почему?
Герда пожала плечами.
– Сядьте же! – попросил Ульрих. – Вы это переоцениваете. Давайте поговорим наконец спокойно.
Герда повиновалась.
– Послушайте-ка, понимаю ли я ваше положение, – продолжал Ульрих. – Вы говорите, значит, что обладание убивает. Вы думаете при этом прежде всего о деньгах и о своих родителях. Это, конечно, убитые души…
Герда сделала надменный жест.
– Будем, значит, говорить не о деньгах, а сразу об обладании любого рода. Человек, у которого есть самообладание; человек, который владеет своими убеждениями; человек, который позволяет обладать собой другому человеку, или собственным своим страстям, или всего лишь своим привычкам, или своим успехам; человек, который хочет что-то завоевать; человек, который вообще чего-то хочет – все это вы отвергаете? Вы хотите быть странниками. Скитающимися странниками – так назвал это однажды Ганс, если я не ошибаюсь. Бредущими к другому смыслу и существованию? Верно?
– Все, что вы говорите, до ужаса верно; ум может имитировать душу!
– А ум относится к группе обладания? Он мерит, он взвешивает, он делит, он собирает, как старый банкир? Но разве я не рассказал вам сегодня множества историй, к которым прицепилась примечательно большая доля нашей души?
– Это холодная душа!
– Вы совершенно правы, Герда. Теперь, значит, мне нужно только сказать вам, почему я стою на стороне холодных душ или даже банкиров.
– Потому что вы трус!
Ульрих заметил, что, говоря, она обнажила зубы, как зверек в смертельном страхе.
– Видит бог, да, – отвечал он. – Но если уж вы не считаете меня способным ни на что другое, то поверьте, что у меня хватило бы решимости удрать по громоотводу или даже по крошечному выступу в стене, если бы я не был убежден, что все попытки бегства снова приведут к папе!
Герда отказывалась вести этот разговор с Ульрихом, с тех пор как между ними состоялся похожий разговор; чувства, о которых тут шла речь, принадлежали лишь ей и Гансу, и еще больше, чем насмешки Ульриха, она боялась его одобрения, которое сделало бы ее беззащитной перед ним, прежде чем она узнала бы, верует он или богохульствует. С того недавнего момента, как ее поразили его грустные слова, последствия которых ей приходилось теперь терпеть, было ясно видно, как сильно колебалась она в душе. Но и с Ульрихом происходило нечто похожее. Порочная радость по поводу своей власти над этой девушкой была ему совершенно чужда; он не принимал Герду всерьез, и поскольку это включало в себя умственную неприязнь, говорил ей обычно неприятные вещи, но чем энергичнее выступал он перед ней адвокатом мира, тем удивительнее с некоторых пор привлекало его желание довериться ей и показать ей свою душу без фальши и без прикрас или взглянуть на ее душу, как если бы та была голая, словно моллюск. Поэтому он задумчиво посмотрел ей в лицо и сказал:
– Мой взгляд мог бы покоиться между вашими щеками, как покоятся облака на небе. Не знаю, приятно ли облакам покоиться на небе, но в конце концов столько же, сколько все Гансы, знаю о мгновениях, когда бог берет нас как перчатку и медленно-премедленно выворачивает наизнанку на своих пальцах! Вы слишком облегчаете себе жизнь; вы чувствуете негативное отношение к позитивному миру, в котором мы живем, и коротко утверждаете, что позитивный мир принадлежит родителям и старшим, а мир смутного негатива – новой молодежи. Отнюдь не хочу быть шпионом ваших родителей, милая Герда, но сове– тую вам учесть, что при выборе между банкиром и ангелом более реальная природа профессии банкира тоже кое-что значит!
– Хотите чаю?! – резко спросила Герда. – Можно мне оказать вам гостеприимство в нашем доме? Пусть перед вами будет безупречная дочь моих родителей.
Она снова овладела собой.
– Допустим, вы выйдете замуж за Ганса.
– Но я вовсе не хочу выходить за него замуж!
– Какая-то цель у вас должна быть; вы не можете вечно жить несогласием со своими родителями.
– Когда-нибудь я уйду из дому, стану самостоятельна, и мы останемся друзьями!
– Но прошу вас, милая Герда, давайте допустим, что вы будете замужем за Гансом или что-нибудь похожее; этого, безусловно, не избежать, если все так пойдет дальше. И вот представьте себе, как вы в состоянии отрыва от мира чистите утром зубы, а Ганс получает повестку об уплате налога.
– Я должна это знать?
– Ваш папа сказал бы «да», если бы имел представление о состояниях повернутости к миру спиной; обыкновенные люди умеют, увы, прятать необыкновенные переживания так глубоко в трюм корабля своей жизни, что и не замечают их никогда. Но возьмем более простой вопрос: потребуете ли вы от Ганса, чтобы он был вам верен? Верность относится к комплексу обладания! Вы должны бы считать, что так и надо, если Ганс воспаряет душой с другой женщиной. Более того, по законам, которые вам чудятся, вы должны бы воспринимать это даже как обогащение вашей собственной жизни!
– Не думайте только, – ответила Герда, – что мы сами не говорим о таких вопросах! Нельзя одним махом стать новым человеком; но делать из этого довод против возможности стать им – верх буржуазности!
– Ваш отец требует от вас, в сущности, совсем не того, что вы думаете. Он даже не утверждает, что он в этих вопросах умнее вас с Гансом; он просто говорит, что не понимает, что вы делаете. Но он знает, что сила – вещь очень разумная, что у нее больше разума, чем у вас, у негой у Ганса, вместе взятых. Что, если бы он предложил Гансу деньги, чтобы тот наконец без забот закончил ученье? Пообещал ему после испытательного срока если не женитьбу, то хотя бы отмену принципиального «нет»? И только поставил бы условием, что до конца испытательного срока всякое общение между вами прекращается, значит, даже и то, какое у вас теперь?!
– Вот, значит, до чего вы дошли?
– Я хотел объяснить вам вашего папу. Он – мрачное божество, обладающее зловещим превосходством. Он думает, что деньги приведут Ганса туда, куда он хочет его привести, к разуму реальности. Никакой Ганс с ограниченным месячным доходом не будет уже, по его мнению, безгранично глуп. Но, может быть, ваш папа фантазер. Я восхищаюсь им, как восхищаюсь компромиссами, средними величинами, сухостью, мертвыми цифрами. Я не верю в черта, но если бы верил, то представлял бы его себе тренером, добивающимся от неба рекордов. И я обещал ему насесть на вас так, что от ваших химер ничего не останется, разве только реальность.
Совесть Ульриха отнюдь не была чиста при этих словах. Герда стояла перед ним, пылая, в глазах ее сквозь слезы проглядывал гнев. Вдруг перед нею и Гансом открылся путь. Но предал ли ее Ульрих или хотел ей помочь? Она этого не знала, но и то и другое оказалось способным сделать ее столь же несчастной, сколь и счастливой. В своем смятении она не доверяла ему и страстно чувствовала, что в самом святом для нее он родной ей человек, который просто не хочет показать это.
Он прибавил:
– Ваш отец втайне, конечно, хочет, чтобы я пока что поухаживал за вами и навел вас на другие мысли.
– Это исключено! – с усилием воскликнула Герда.
– Между нами это, пожалуй, исключено, – мягко повторил Ульрих. – Но и так, как было до сих пор, продолжаться не может. Я уже слишком далеко зашел.
Он попытался улыбнуться; он был себе в высшей степени противен. Он всего этого действительно не хотел. Он чувствовал нерешительность этой души и презирал себя за то, что она вызывала в нем жестокость.
И в ту же секунду Герда взглянула на него глазами, полными ужаса. Она стала вдруг прекрасна, как пламя, к которому ты подошел слишком близко; почти без формы, только тепло, которое парализует волю.
– Пришли бы когда-нибудь ко мне! – предложил он. – Здесь не поговоришь так, как хотелось бы, Пустота мужской бесцеремонности светилась в его глазах.
– Нет, – отклонила Герда. Но она отвела взгляд, и – словно это движение ее глаз опять приподняло ее перед ним – Ульрих с грустью увидел перед собой не то чтобы красивую и не то чтобы некрасивую фигуру тяжело дышащей девушки. Он вздохнул глубоко и совершенно искренне.
104
Рахиль и Солиман на тропе войны
Среди высоких задач дома Туцци и обилия мыслей, там собиравшихся, функционировало юркое, подвижное, вдохновенное, не немецкое существо. И все-таки эта маленькая камеристка Рахиль была как моцартовская ария камеристки. Она отворяла входную дверь и стояла наготове, наполовину разведя руки, чтобы принять пальто. Ульриху часто при этом хотелось узнать, известна ли ей вообще его причастность к дому Туцци, и он неоднократно пытался заглянуть ей в глаза, но глаза Рахили либо уходили в сторону, либо выдерживали его взгляд как два непроницаемых бархатных лоскутка. Он вспоминал, что ее взгляд при первой их встрече был, кажется, другим, и несколько раз наблюдал, что в таких случаях из темного угла передней к Рахили устремлялись глаза, похожие на две большие белые раковины; то были глаза Солимана, по вопрос, уж не этот ли мальчик причина сдержанности Рахили, оставался открытым, ибо на его взгляд Рахиль тоже не отвечала и, доложив о госте, тихо удалялась без промедления.
Правда была романтичнее, чем то могло подозревать любопытство. После того как упрямым наговорам Солимана удалось впутать сияющую фигуру Арнгейма в темные махинации и от этой перемены детское восхищение Рахили Диотимой тоже уменьшилось, вся ее страстная тяга к хорошему поведению и услужливой любви сосредоточилась на Ульрихе. Поскольку она, убежденная Солиманом, что за событиями в этом доме надо следить, прилежно подслушивала у дверей и во время обслуживания посетителей, а также подслушала несколько разговоров между начальником отдела Туцци и его супругой, от нее не укрылась та позиция наполовину врага, наполовину любимого человека, которую занимал между Диотимой и Арнгеймом Ульрих и которая целиком соответствовала ее собственному, колебавшемуся между бунтом и раскаянием чувству к ничего не подозревавшей госпоже. Теперь она отчетливо вспомнила также, что давно уже заметила, что Ульрих чего-то хотел от нее. Ей не приходило на ум, что она могла ему нравиться. Она, правда, постоянно надеялась – с тех пор, как была изгнана и хотела показать родным в Галиции, что все равно выбьется в люди, на большое везение, неожиданное наследство, открытие, что она – подкинутое дитя знатных родителей, случай спасти жизнь какому-нибудь князю, – но о простой возможности понравиться барину, бывающему у ее барыни, стать его любовницей или даже женой она и думать не думала. Поэтому она просто была готова оказать Ульриху какую-нибудь большую услугу. Это она и Солиман послали приглашение генералу, случайно узнав, что Ульрих с ним в дружбе; конечно, произошло это и потому, что дело надо было подтолкнуть, а на основании всей предшествующей истории генерал казался очень подходящим для этого лицом. Но поскольку Рахиль действовала в скрытом, таившем в себе что-то от домового согласии с Ульрихом, нельзя было избежать возникновения между нею и им, за чьими движениями она с любопытством следила, той захватывающей близости, когда все тайно подмечаемые движения его губ, глаз и пальцев делались актерами, к которым она привязывалась со страстью человека, видящего свое неприметное бытие вынесенным на большую сцену. И чем явственнее она замечала, что эта взаимность сжимает ей грудь не менее сильно, чем узкое платье, когда припадаешь к замочной скважине, тем более испорченной она казалась себе, потому что не очень решительно сопротивлялась в то же время темным ухаживаньям Солимана; такова была та неведомая Ульриху причина, по которой она встречала его любопытство благоговейной страстью показать себя благовоспитанной, образцовой служанкой.
Ульрих тщетно задавался вопросом, почему это созданное природой для нежной игры существо так целомудренно, что впору было поверить в холодную строптивость, не столь уж редкую у изящных женщин. Он, однако, переменил свое мнение и был, может быть, немного даже разочарован, став однажды свидетелем неожиданной сцены. Арнгейм только что прибыл, Солиман притаился в передней, а Рахиль быстро, как всегда, удалилась, но Ульрих воспользовался вызванной появлением Арнгейма минутной суматохой, чтобы вернуться и взять носовой платок из кармана пальто. Свет был уже погашен, но Солиман был еще там и не заметил, что Ульрих, скрывшись в тени косяка, затворил открытую им дверь только для вида, чтобы показать, будто он снова покинул переднюю. Солиман осторожно поднялся и медленно вынул из-под своей куртки большой цветок. Это был большой белый ирис, и Солиман сперва рассмотрел его, а потом пошел на цыпочках и миновал кухню. Ульрих, который ведь знал, где находилась комнатка Рахили, тихо последовал за ним и увидел дальнейшее. Солиман остановился у двери, прижал цветок к губам и прикрепил его к рукоятке, дважды поспешно обернув вокруг нее стебель и воткнув его конец в замочную скважину.
Трудно было незаметно вытащить по дороге этот цветок из букета и спрятать его для Рахили, и Рахиль знала цену таким знакам внимания. Оказаться уличенной и уволенной было бы для нее равнозначно смерти и Страшному суду; поэтому ее, наверно, тяготила необходимость быть из-за Солимана настороже на каждом шагу, и ей это не доставляло большого удовольствия, когда он вдруг из своего укрытия щипал ее за бедро, а она и вскрикнуть не смела; но на нее не могло не производить впечатление и то, что какое-то существо оказывало ей с риском для себя знаки внимания, самоотверженно выведывало каждый ее шаг и испытывало ее нрав в трудных ситуациях. Этот обезьяненок ускорял дело безумным и опасным, на ее взгляд, образом – так чувствовала Рахиль, и порой, вопреки всем ее принципам и среди всех сумбурных ожиданий, которыми была забита ее голова, у нее появлялось грешное желание сначала – какие бы важные вещи ни случились когда-то потом – хорошенько воспользоваться толстыми, везде ждущими ее, созданными, чтобы служить ей, служанке, губами сына африканского князя.
Однажды Солиман задал ей вопрос, есть ли у нее смелость. Арнгейм проводил два дня в горах в обществе Диотимы и некоторых ее друзей и не взял его с собой. Кухарку отпустили на сутки, а начальник отдела Туцци столовался в ресторане. Рахиль рассказала Солиману о следах курения, обнаруженных ею у себя в комнате, и на вопрос Диотимы, что подумает об этом девочка, она и он единодушно ответили предположением, что на Соборе вертится нечто такое, что требует и от них какой-то усиленной деятельности. Когда Солиман спросил, есть ли у нее смелость, он сообщил ей, что хочет украсть у своего хозяина документы, доказывающие его, Солимана, высокое происхождение. Рахиль не верила в существование таких свидетельств, но все эти заманчивые осложнения вокруг вызвали у нее настоятельную потребность в том, чтобы что-то случилось. Они договорились, что она останется в белой наколке и фартучке, когда Солиман зайдет за ней и проводит в гостиницу, чтобы это выглядело так, словно она послана хозяевами с каким-то поручением. Когда они вышли на улицу, за кружевным нагрудником фартучка сразу стало так дымно-жарко, что даже в глазах потемнело, но Солиман смело остановил такси; последнее время у него было много денег, потому что Арнгейм часто бывал очень рассеян. Рахиль тоже собралась с духом и на глазах у всех села в машину, словно ее поручение и обязанности в том и состояли, чтобы кататься с негритенком, Сверкая, пролетали мимо утренние улицы, полные изящных бездельников, которым эти улицы принадлежали по праву, Рахиль же опять волновалась так, словно совершала кражу. Она попыталась откинуться в машине так же покойно, как это делала при ней Диотима; но сверху и снизу, где она прикасалась к подушкам, в нее проникло беспорядочное, укачивающее движение. Такси было закрытое, и Солиман воспользовался тем, что она откинулась назад, чтобы прижаться широкими штемпельными подушками своего рта к ее губам; наверно, это было видно через окно, но машина летела вперед, и ощущение, напоминавшее слабое закипание какой-то ароматической жидкости, лилось из качающихся подушек сиденья в спину Рахили.
Арап не отказал себе в удовольствии подъехать к самой двери гостиницы. Дворники с черными шелковыми рукавами и в зеленых фартуках ухмылялись, когда Рахиль вышла из машины, портье глазел через стеклянную дверь, нока Солиман платил, и Рахиль думала, что тротуар провалится под ее ногами. Но потом ей все-таки показалось, что Солиман пользуется в гостинице большим влиянием, потому что никто не задержал их, когда они шагали через огромный холл с колоннами. В холле сидели порознь какие-то мужчины, следовавшие за Рахилью взглядами из глубоких кресел; она опять очень застыдилась, но потом поднялась по лестнице и увидела множество горничних, тоже, как она, в черном, с белыми наколками, только одетых немного менее изящно, и тут она почувствовала себя совершенно так же, как исследователь, блуждающий по неизвестному, быть может, опасному острову и впервые набредший на людей.
Потом Рахиль впервые в жизни увидела апартаменты фешенебельного отеля. Первым делом Солиман запер все двери; затем он почувствовал себя обязанным еще раз поцеловать свою подругу. В поцелуях, которыми последнее время обменивались Рахиль и Солиман, было что-то от жара детских поцелуев; они скорее успокаивали, чем опасно ослабляли, да и теперь, когда они впервые остались вдвоем в запертой комнате, Солиман не нашел ничего более неотложного, чем изолировать эту комнату еще романтичнее. Он опустил ставни и закупорил выходившие в коридор замочные скважины. Рахиль тоже была слишком взволнована этими приготовлениями, чтобы думать о чем-либо, кроме как о своей храбрости и позоре возможного раскрытия их тайны.
Затем Солиман повел ее к арнгеймовским шкафам и чемоданам, и все они были отперты, кроме одного. Ясно было, значит, что тайна могла храниться лишь в нем. Негр вынул ключи из отпертых чемоданов и испробовал их. На один не подошел. При этом Солиман трещал без умолку; весь его запас верблюдов, принцев, таинственных курьеров и ложных доносов на Арнгейма изливался потоком. Он попросил у Рахили шпильку и попытался сделать из нее отмычку. Когда это не удалось, он вытащил все ключи из шкафов и комодов, разложил их, став на колени, перед собой и, умолкнув, задумался, чтобы найти какое-нибудь новое решение.
– Видишь, как он от меня прячется! – сказал он Рахили, потирая лоб. – Но ведь сперва я могу показать тебе все другое.
И он стал просто разбрасывать обескураживающие богатства арнгеймовских чемоданов и шкафов перед Рахилью, которая сидела скорчившись на полу и, зажав руки коленями, с любопытством глядела на это добро. Интимный гардероб избалованного тончайшими наслаждениями мужчины был чем-то, чего она еще не видела. Ее барин был, конечно, неплохо одет, но у него не было ни денег на хитрейшие выдумки портных и белошвеек, создателей домашней и дорожной роскоши, ни потребности в таком шике, и даже у ее хозяйки не было ничего похожего на такие изысканные, женственно-нежные и неведомо для чего нужные вещи, как у этого безмерно богатого человека. В Рахили вновь пробудилось что-то от ее прежнего боязливого почтения к набобу, а Солиман, кичась огромным впечатлением, которое он произвел на нее добром своего хозяина, выставлял все напоказ, демонстрировал, как пользоваться всеми приспособлениями, и усердно объяснял все секреты. Рахиль стала уставать, как вдруг ее поразило одно странное наблюдение. Она отчетливо вспомнила, что с некоторых пор среди белья и мелких домашних вещей Диотимы стали попадаться похожие вещи. Они не были так многочисленны и драгоценны, как эти здесь, но, если сравнить их с прежней монастырской простотой, то сегодняшнему зрелищу были они безусловно роднее, чем строгому прошлому. В этот миг Рахилью овладело постыдное предположение, что связь между ее госпожой и Арнгеймом может быть менее духовной, чем она думала.
Она покраснела до корней волос.
Ее мысли не затрагивали этой области, с тех пор как она служила у Диотимы. Великолепие тела ее госпожи глаза ее глотали как порошок вместе с оберткой, без какой бы то ни было связи с мыслями о применении этого великолепия. Ее удовлетворенность жизнью среди высших существ была так велика, что все это время мужчина существовал для столь легко совратимой Рахили вообще не как реальное существо другого пола, а был лишь в романтическом и романном смысле чем-то другим. Благодаря этому возвышенному строю мыслей в ней появилось больше детского, она как бы вернулась к предшествующей половой зрелости поре, когда так самозабвенно восхищаешься чужим величием, и только этим и можно было объяснить, что россказни Солимана, над которыми презрительно посмеялась бы какая-нибудь кухарка, встречали у нее податливость и опьяненную слабость. Но теперь, когда Рахиль сидела на полу и как бы воочию видела перед собой мысль о преступной связи между Арнгеймом и Диотимой, в ней произошел давно уже намечавшийся переворот – пробуждение от неестественного душевного состояния к недоверчивому плотскому состоянию мира.
Она сразу сделалась совершенно неромантичной, немного сердитой, стала решительным телом, которое полагало, что и служанка может когда-нибудь взять свое, Солиман сидел рядом на корточках перед своим развалом, он собрал все, чем она особенно восхитилась, и пытался в виде подарка набить ей карман фартука тем, что туда. вошло бы. Вдруг он вскочил и принялся снова быстро обрабатывать запертый чемодан перочинным ножом. В раже он объявил, что до возвращения Арнгейма получит по его чековой книжке большую сумму, чтобы бежать с Рахилью, – в денежных делах этот маленький безумец разбирался отнюдь не по-детски, но сначала он должен добыть свои документы.
Рахиль поднялась с колен, решительно освободила свои карманы от всех набитых туда подарков и сказала:
– Не болтай! У меня нет больше времени; который час?
Голос ее сделался более низким. Она пригладила фартук и поправила наколку; Солиман сразу почувствовал, что она не будет больше играть в его игру и стала вдруг старше, чем он. Но прежде, чем он успел возразить, Рахиль поцеловала его на прощанье. Губы ее не дрожали, как обычно, а вдавились в сочный плод его лица, причем голову меньшего ростом Солимана она запрокинула и держала так долго, что он чуть не задохнулся. Солиман стал вырываться, и, когда она отпустила его, у него было такое ощущение, словно более сильный мальчик окунул его с головой в воду, и в первое мгновение ему хотелось лишь отомстить за это неприятное насилие. Но Рахиль выскользнула за дверь, и взгляд, который только и догнал ее, был, правда, сначала злобен, как стрела с огненным наконечником, но потом, догорев, стал мягким пеплом, и Солиман начал поднимать с пола вещи своего господина, чтобы убрать все на место, и превратился в молодого человека, который хочет добиться чего-то, что вполне достижимо.
105
Возвышенной любви не до шуток
После экскурсии в горы Арнгейм находился в отъезде дольше обычного. Странно употребление слов «в отъезде», невольно вошедших и в его собственный обиход, поскольку правильно было бы сказать: «дома». По многим такого рода причинам Арнгейм чувствовал, что крайне необходимо прийти к какому-то решению. Его преследовали неприятные сны наяву, строгой его голове дотоле неведомые. Особенно упорным был один; он видел себя и Диотиму, одно мгновение они стояли на высокой церковной башне, и под ними зеленела земля, а потом прыгали вниз. Проникнуть вечером без всякой рыцарственности в спальню супругов Туцци и застрелить начальника отдела было явно то же самое. Он мог бы уложить его и на дуэли, но это представлялось Арнгейму менее естественным; эта фантазия была отягощена уже слишком многими атрибутами действительности, а чем больше Арнгейм приближался к действительности, тем неприятнее росли препятствия. В конце концов можно было и, так сказать, свободно и открыто попросить у Туцци руки его супруги. Но что сказал бы по этому поводу тот? Это уже значило бы оказаться в ситуации, чреватой возможностями выставить себя на посмешище. И даже в том случае, если бы Туцци повел себя гуманно и скандал свелся бы к минимуму, более того, если предположить, что никакого скандала вообще не было бы, поскольку и в высшем обществе начали тогда мириться с разводами, – то все-таки никуда нельзя было уйти от того факта, что старый холостяк ставит себя поздним браком в немного смешное положение, такое же примерно, как супруги, у которых к серебряной свадьбе вдруг родится ребенок. И уж если бы Арнгейм пошел на такое, то ответственность перед делом потребовала бы, чтобы женился он хотя бы на богатой американской вдове или на приближенной ко двору аристократке, а не на разведенной жене чиновника-буржуа. Для него любое действие, даже в области чувственного, было преисполнено ответственности. В эпоху, когда на свете так мало ответственности за то, что ты делаешь или думаешь, как в нашу, такие возражения выдвигало отнюдь не только его личное честолюбие, но и прямо-таки сверхличная потребность приводить выросшую в руках Арнгеймов власть (этот организм, возникший сперва из тяги к деньгам, но потом давно вышедший у нее из подчинения, имевший свой собственный разум, свою собственную волю, вынужденный увеличиваться, укрепляться, способный заболевать, ржавевший, когда давал себе роздых!) в согласие с бытующими властями и иерархиями, чего он и от Диотимы, насколько ему было известно, никогда не скрывал. Конечно, человек, который носил фамилию Арнгейм, мог позволить себе жениться хоть на простушке, пасущей коз; но позволить себе это он мог только в личном плане, а в остальном это оставалось все же изменой делу ради личной слабости.
Тем не менее он действительно предложил Диотиме жениться на ней. Он сделал это хотя бы уже потому, что хотел предотвратить неизбежные при супружеской неверности ситуации, с добросовестной жизнью по большому счету несовместимые. Диотима благодарно пожала ему руку и с улыбкой, напоминавшей лучшие образцы из истории искусства, ответила на его предложение: «Тех, кого мы обнимаем, мы никогда не любим самой глубокой любовью!..» После этого ответа, многозначительного, как манящая желтизна в лоне строгой лилии, Арнгейм не решался вернуться к своей просьбе. Но на ее месте возникли беседы общего характера, где слова «развод», «женитьба», «неверность» и подобные проявляли примечательную склонность фигурировать. Так, например, Арнгейм и Диотима не раз вели глубокую беседу об освещении супружеской неверности в современной литературе, и Диотима находила, что проблема эта освещается совершенно без понимания великого смысла порядочности, самоотречения, героического аскетизма, чисто сенсуалистски, что, к сожалению, в точности совпадало с мнением на этот счет Арнгейма, отчего ему оставалось только добавить, что понимание глубокой нравственной тайны личности ныне почти повсюду утрачено. Тайна эта состоит в том, что не все можно позволить себе. Эпоха, когда все дозволено, каждый раз делала несчастными тех, кто в эту эпоху жил. Порядочность, воздержность, рыцарственность, музыка, обычай, стихи, форма, запрет – у всего этого нет более глубокой цели, чем придать жизни ограниченный и определенный облик. Нет безграничного счастья. Нет великого счастья без великих запретов. Даже в делах нельзя гнаться за каждой выгодой, а то ничего не достигнешь. Граница ость тайна явления, тайна силы, счастья, веры и задачи утвердиться во вселенной, будучи крошечным человеком.
Так излагал это Арнгейм, и Диотима могла лишь соглашаться с ним. Огорчительным в известном смысле следствием таких взглядов было то, что понятие законности приобретало из-за них такую значительность, какою оно уже для обыкновенных смертных существ обычно не обладает. У великих душ есть, однако, потребность в законности. В возвышенные часы чувствуешь вертикальную строгость космоса. И купец, хотя он владеет миром, чтит королевскую власть, дворянство и духовенство как носителей иррационального. Ибо законное просто, как просто все великое, и не нуждается в смышлености. Гомер был прост. Христос был прост. Великие умы снова и снова возвращаются к простым правилам, надо даже иметь мужество сказать – к нравственным банальностям, и в общем поэтому никому так не трудно действовать наперекор традициям, как душам воистину свободным. Такие взгляды, сколь они ни верны, не благоприятствуют намерению вторгнуться в чужой брак. Поэтому они аходились в положении людей, которых связывает великолепный мост с дырой посредине, всего, правда, в несколько метров, но вполне достаточной, чтобы помешать им сойтись друг с другом. Искренне огорчаясь, что у него нет искры того вожделения, которое во всех вещах одинаково и вовлекает человека в безрассудное дело в точности так же, как в безрассудную любовь, Арнгейм начал в этой огорченности подробно говорить о вожделении. Вожделение, по его словам, – это как раз то чувство, которое соответствует культуре ума в нашу эпоху. Ни одно другое чувство не направлено так однозначно на свою цель, как это. Оно застревает, как воткнувшаяся стрела, а не уносится, как стая птиц, во все новые дали. Оно обедняет душу, как обедняют ее расчеты, механика, грубость. Так неодобрительно говорил Арнгейм о вожделении, чувствуя в то же время, что оно шумит, как ослепленный раб в подвале.
Диотима попыталась поступить иначе. Она сделала протестующее движение рукой и попросила своего друга:
– Давайте помолчим! Слово – это великая сила, но есть нечто более великое! Истинную правду, стоящую между двумя людьми, нельзя высказать. Как только мы начинаем говорить, дверь затворяется; слово служит лучше неподлинному общению, говорят в те часы, когда не живут.
Арнгейм с ней согласился.
– Вы правы, самоуверенное слово придает невидимым движениям нашей души произвольную и бедную форму!
– Не надо говорить! – повторила Диотима и положила ладонь на его запястье. – У меня такое чувство, что мы дарим друг другу миг жизни тем, что молчим. – Через несколько мгновений она убрала свою руку и вздохнула: – Есть минуты, когда все скрытые драгоценные камни души лежат на виду!
– Наступит, может быть, время, – дополнил Арнгейм, – и есть много признаков того, что оно уже близко, – когда души будут видеть друг друга без посредничества чувств. Души соединяются, когда разлучаются губы!
Губы Диотимы надулись, образовав подобие искривленного хоботка, погружаемого в цветок бабочкой. Она была в тяжелом духовном опьянении. Легкая бредовость ассоциаций свойственна ведь, наверно, любви, как всем недюжинным состояниям; везде, куда падали слова, загорался многозначительный смысл, приближался как закутанный бог и растворялся в молчании. Диотима знала этот феномен по возвышенным часам одиночества, но еще никогда до сих пор он вот так не доходил до самого предела терпимого духовного счастья; в ней была анархия избытка, легкая, как на коньках, подвижность божественного, и ей несколько раз казалось, что она вот-вот упадет в обморок.
Арнгейм подхватывал ее громкими фразами. Он давал отсрочки и передышки. Затем натянутая сеть значительных мыслей снова качалась под ними.
Мукой в этом распростертом счастье было то, что оно не допускало сосредоточенности. Из него снова и снова исходили и ширились кругами дрожащие волны, но они не прижимались друг к другу, не сливались в ток действия. Тем не менее Диотима дошла уже до того, что по крайней мере про себя усматривала порой тонкость и благородство в том, чтобы предпочесть опасность супружеской измены глубокой катастрофе разбитых жизней, и Арнгейм давно пришел к нравственному решению не принимать этой жертвы и жениться на Диотиме; они могли, стало быть, так или иначе получить друг друга в любую секунду, это они знали, но они не знали, чего им следовало хотеть, ибо счастье возносило их созданные для него души на такую торжественную высоту, что они испытывали там страх перед некрасивыми движениями, вполне естественный для тех, у кого под ногами – облако.
Ум их впивал, таким образом, ничего не пропуская, все то великое и прекрасное, что разливала перед ними жизнь, но от высочайшей сублимации оно несло странный урон. Желания и суетные заботы, наполнявшие обычно их бытие, лежали где-то далеко внизу, как игрушечные домики и дворики на дне долины, вместе с их кудахтаньем, лаем и всеми волнениями проглоченные тишиной. Оставались молчание, пустота и глубина.
«Может быть, мы избранные существа»? – думала Диотима, озираясь на этой высочайшей высоте чувства и догадываясь о чем-то мучительном и таком, что нельзя представить себе. Более низкие степени подобных ощущений были знакомы ей не только по собственному опыту, о них умел говорить и такой ненадежный человек, как ее кузен, и в последнее время о них много писали. Но если рассказы не врали, то через каждую тысячу лет бывали эпохи, когда душа ближе к пробуждению, чем обычно, когда она, словно бы родясь для реальности через посредство отдельных лиц, подвергает их испытаниям совершенно отличным от того, о чем можно прочесть и поговорить. В связи с этим ей даже вдруг снова вспомнилось таинственное появление генерала, которого не приглашали. И она очень тихо сказала своему искавшему новых слов другу, меж тем как волнение выводило между ними дрожащий свод:
– Разум – не единственное средство общения между двумя людьми!
И Арнгейм ответил:
– Да. – Его взгляд проник в ее глаза по горизонтали, как луч заката. – Вы это уже сказали раньше. Истинную правду между двумя людьми нельзя высказать; любое усилие становится для нее помехой!
106
Верит ли современный человек в бога или в главу мирового концерна? Нерешительность Арнгейма
Арнгейм один. Он задумчиво стоит у окна своего апартамента в отеле и глядит на оголившиеся верхушки деревьев, на ветки, сплетающиеся в решетку, под которой пестрая и темная людская масса движется двумя трущимися друг о друга змеями начавшегося в этот час корсо. Недовольная улыбка разомкнула губы великого человека.
До сих пор для него никогда еще не составляло трудности обозначить то, что он считал бездушным. Что нынче не бездушно? Отдельные исключения можно было легко признать таковыми. Далеко в памяти Арнгейм слышал звуки одного вечера камерной музыки; в бранденбургском замке у него собрались друзья, благоухали прусские липы, друзья были молодые музыканты, им приходилось довольно туго, однако, играя, они внесли в этот вечер все свое вдохновение; в этом была душа. Или другой случай. Недавно он отказался продолжать выплату пособия, которое некоторое время выбрасывал на некоего художника. Он ожидал, что этот художник обидится на него, почувствует себя брошенным на произвол судьбы, ничего не добившимся; надо было сказать ему, что есть и другие художники, нуждающиеся в поддержке, и тому подобные неприятные вещи, но вышло иначе. Встретившись с Арнгеймом во время его последней поездки, этот художник только твердо взглянул ему в глаза, схватил его руку и заявил: «Вы поставили меня в трудное положение, но я убежден, что такой человек, как вы, ничего не делает без глубокой на то причины!» В этом чувствовалась душа настоящего мужчины, и Арнгейм был не прочь в другой раз сделать опять что-нибудь для него.
Таким образом, во многих отдельных случаях душа налицо даже сегодня; это всегда казалось Арнгейму важным. Но когда приходится вступать с ней в прямой и безоговорочный контакт, она представляет собой серьезную опасность для искренности. Неужели действительно наступило время, когда души соприкасаются без посредничества чувств? Была ли какая-то цель, столь же важная и значительная, как реальные цели, в том, чтобы общаться друг с другом так, как к тому вынуждало его и его дивную подругу их внутреннее стремление? Трезвым сознанием он ни секунды в это не верил, и все же ему было ясно, что он способствовал тому, чтобы Диотима верила в это.
Арнгейм находился в своеобразном разладе с самим собой. Нравственное богатство состоит в близком родстве с материальным; это было ему хорошо известно, и легко понять, почему так оно и есть. Ведь мораль заменяет душу логикой; если душа обладает моралью, то для нее нет, в сущности, больше моральных вопросов, а есть только логические; она спрашивает себя, подпадает ли то, что она хочет сделать, под ту или иную заповедь, надо ли толковать ее намерения так или этак и тому подобное, а это все равно что превратить буйную ватагу в группу дисциплинированных гимнастов, которые по команде наклоняются вправо, выбрасывают руки в стороны и делают низкие приседания. Но логика предполагает повторяемость того, с чем мы сталкиваемся; ясно, что если бы события менялись как в вихре, где ничто не возвращается, мы никогда не смогли бы сформулировать глубокое открытие, что А равно А или что больше не сеть меньше, нет, мы просто мечтали бы, а это состояние любому мыслителю отвратительно. Так вот, то же самое относится к морали, и не будь ничего, что можно было бы повторить, нам и предписать ничего нельзя было бы, а без возможности предписать людям что-либо мораль не доставляла бы ни малейшего удовольствия. А деньгам это свойство повторяемости, присущее морали и разуму, присуще в самой высокой мере; они прямо-таки состоят из этого свойства и раскладывают, покуда обладают стабильной ценностью, все наслаждения мира на те кирпичики покупательной способности, из которых можно сложить что угодно. Поэтому деньги нравственны и разумны; а поскольку, как известно, не у каждого нравственного и разумного человека есть, наоборот, и деньги, то можно заключить, что свойства эти изначально заложены в деньгах или хотя бы что деньги увенчивают нравственную и разумную жизнь.
Разумеется, в точности так Арнгейм не думал, не считал, скажем, что образование и религия суть естественной следствие собственности, а полагал, что собственность обязывает обладать ими; но он любил подчеркнуть, что духовные силы не всегда достаточно смыслят в деятельных силах бытия и редко бывают совсем не оторваны от жизни, и он, человек с широким кругозором, приходил и не к таким еще заключениям. Ведь всякое взвешивание, учитывание, измерение предполагают также, что измеряемый предмет в ходе их не меняется; а когда это все-таки происходит, все остроумие надо употребить на то, чтобы даже в изменении найти нечто неизменное, и, таким образом, деньги сродни всем духовным силам, и по их образцу ученые разлагают мир на атомы, законы, гипотезы и чудесные математические знаки, а техники выстраивают из этих фикций мир новых вещей. Это было хозяину гигантской промышленности, прекрасно осведомленному о природе служивших ему сил, так же хорошо известно, как известны среднему немецкому читателю романов нравственные представления Библии.
Эта потребность в однозначности, повторяемости и твердости, являющаяся предпосылкой успеха в мышлении и планировании, – так продолжал думать, глядя вниз, на улицу, Арнгейм, – удовлетворяется в области духовной всегда какой-то формой насилия. Кто хочет строить свои отношения с человеком на камне, а не на песке, должен пользоваться только низкими свойствами и страстями, ибо только то, что теснейше связано с эгоизмом, устойчиво и может быть принято в расчет; высшие стремления ненадежны, противоречивы и мимолетны, как ветер. Человек, знавший, что империями раньше или позже придется управлять так же, как фабриками, на мельтешение мундиров, на мельтешение внизу гордых и, как гниды, крошечных лиц смотрел с улыбкой, в которой смешивались превосходство и грусть. Не подлежало никакому сомнению: вернись сегодня бог, чтобы установить среди нас Тысячелетнее Царство, ни один практичный и опытный человек не оказал бы доверия этому предприятию, пока Страшный суд не был бы дополнен аппаратом, обеспечивающим исполнение приговора, прочными тюрьмами, полицией, жандармерией, армией, статьями уголовного кодекса о государственной измене, правительственными учреждениями и всем, что еще нужно, чтобы свести не поддающиеся учету возможности души к тем двум основным фактам, что только запугиванием и закручиванием гаек или потачкой вожделению будущего небожителя, словом, только «строгими мерами» можно от него с уверенностью добиться всего, что требуется.
Но тогда выступил бы вперед Пауль Арнгейм и сказал господу: «Господи, зачем?! Эгоизм – самое надежное свойство человеческой жизни. С его помощью политик, солдат и король упорядочили твой мир хитростью и принуждением. Такова мелодия человечества; ты и я должны это признать. Отменить принуждение значило бы ослабить порядок; сделать человека, хотя он и незаконнорожденный, способным на великие дела, – только в этом наша задача!» При этом Арнгейм скромно улыбнулся бы господу, в спокойной позе, чтобы не забывали, сколь важным остается для каждого смиренно признавать великие тайны. А потом он продолжал бы свою речь: «Но разве деньги – это не такой же надежный способ устройства человеческих отношений, как насилие, разве не позволяют они нам отказаться от его наивного применения? Это одухотворенное насилие, особая, гибкая, высокоразвитая и творческая форма насилия. Разве коммерция не зиждется на хитрости и принуждении, на сверхприбыли и эксплуатации, только они цивилизованы, перенесены целиком внутрь человека, даже, можно сказать, облачены в облик его свободы? Капитализм как организация эгоизма соответственно иерархии сил, доставляющих деньги, – это, можно сказать, величайший и притом гуманнейший порядок, который мы смогли установить во славу твою; более точной меры человеческая деятельность в себе не песет!» И Арнгейм посоветовал бы господу построить Тысячелетнее Царство по коммерческим принципам и поручить управление им крупному коммерсанту, разумеется, с широким философским кругозором. Ведь, в конце концов, чистой религиозности всегда приходилось страдать, и даже ей коммерческое руководство сулило бы, несомненно, большие преимущества по сравнению с ее ненадежным существованием в воинские эпохи.
Так сказал бы Арнгейм, ибо подспудный голос ясно говорил ему, что от денег так же нельзя отказываться, как от разума и морали. Другой, такой же подспудный. голос говорил ему, однако, столь же ясно, что от разума, морали и всего рационализованного существования следует отказаться ничтоже сумняся. И как раз в те головокружительные мгновения, когда у него не было другой потребности, кроме как упасть блуждающим спутником в солнечную громаду Диотимы, этот голос бывал, пожалуй, мощнее. Тогда рост мыслей казался ему таким же чуждым и неорганичным, как рост ногтей и волос. Нравственная жизнь представлялась ему тогда чем-то мертвым, и скрытое отвращение к нравственности и порядку заставляло его краснеть. С Арнгеймом было то же, что со всей его эпохой. Она поклоняется деньгам, порядку, знанию, учету, измерению и взвешиванию, то есть, в общем, духу денег и их родни, и одновременно ропщет на это. Стуча молотком и считая в свои рабочие часы, а вне их ведя себя как орава детей, которую власть имеющего, в сущности, горький привкус вопроса «А что бы нам сделать теперь?» гонит от одной крайности к другой, эпоха эта не может освободиться от внутреннего побуждения начать все заново. К нему она применяет принцип разделения труда, держа для такого внутреннего ропота и таких смутных предчувствий особых интеллигентов, исповедующихся от имени своего времени и выслушивающих его исповеди, специалистов по индульгенциям, литературных проповедников и провозвестников, знать о наличии которых очень важно, если ты лично не в том положении, чтобы за ними следовать; и такую же примерно разновидность нравственного выкупа представляют собой фразы и денежные средства, которые государство ежегодно всаживает в культурные начинания, не имеющие под собой никакой почвы.
Это разделение труда было и в самом Арнгейме. Сидя в своем директорском кабинете и проверяя расчеты сбыта, он постыдился бы думать иначе, чем на коммерческий и технический лад; но как только деньги фирмы перестали бы стоять на карте, он постыдился бы не думать прямо противоположным образом и не требовать, чтобы человек был способен возвыситься иначе, чем ложным путем регулярности во всем, выполнения предписаний, норм и тому подобного, результаты чего совершенно неорганичны и, в конечном счете, несущественны. Нет сомнения, что этот другой путь называют религией; он писал книги об этом. В своих книгах он называл это также мифом, возвратом к простоте, царством души, одухотворением экономики, сущностью действия и так далее, ибо это занимало много страниц; точнее говоря, занимало это ровно столько страниц, сколько он находил в себе, когда самоотверженно занимался собой, как то надлежит человеку, видящему перед собой большие задачи. Но такова была, видно, его судьба, что в час решения это разделение труда разваливалось. В момент, когда он хотел броситься в пламя своего чувства, когда испытывал потребность быть таким же великим и цельным, как герои древности, таким беззаботным, каким способен быть лишь истинный аристократ, таким без остатка религиозным, как того требует глубоко постигнутая сущность любви, в момент, стало быть, когда он хотел, не думая о своих брюках и о своем будущем, упасть к ногам Диотимы, некий голос его останавливал. То был не вовремя проснувшийся голос разума или, как он с досадой говорил себе, голос мелочной расчетливости, повсюду ныне противящийся жизни с размахом, тайне чувства. Он ненавидел этот голос и одновременно знал, что тот не был неправ. Ведь даже если предположить, что медовый месяц был бы возможен, какая форма жизни с Диотимой образовалась бы потом, по истечении медового месяца? Он вернулся бы к своим делам и сообща с ней решал бы остальные житейские проблемы. Год проходил бы в чередовании финансовых операций с отдыхом на лоне природы – в животной и растительной части собственного бытия. Вероятно, было бы возможно великое, воистину гуманное сочетание деятельности и покоя, человеческих нужд и красоты. Это было очень хорошо, да это, наверно, и маячило перед ним как цель, и, по мнению Арнгейма, тот не обладал силой для крупных финансовых операций, кто не знал полного отключения и отрешения, не знал, что значит лежать, так сказать, без всяких желаний в одном набедреннике вдали от мира; но в Арнгейме бушевало какое-то дикое, немое удовлетворение, ибо все это противоречило тому начальному и конечному чувству, которое вызывала в нем Диотима. Каждый день, когда он снова видел ее, эту античную статую с округлостями скорее в современном вкусе, он попадал в замешательство, чувствовал исчезновение сил, неспособность поместить в своем внутреннем мире это уравновешенное, покойное, гармонически движущееся по собственным кругам существо. Это было совсем не высокогуманное или хотя бы просто гуманное чувство. Вся пустота вечности была в этом состоянии. Он вперялся в красоту любимой взглядом, который, казалось, искал ее уже тысячу лот, а теперь, встретив ее, вдруг лишился дела, что приводило к бессилию, явно носившему черты остолбенения, чуть ли не идиотической изумленности. Чувство уже не давало ответа на этот избыток требовательности, сравнить который можно было разве что с желанием, чтобы тобой вместе с любимой выстрелили из пушки в космос!
Диотима с ее тактом нашла и для этого верные слова. Однажды в такое мгновение она напомнила о том, что уже великий Достоевский установил связь между любовью, идиотизмом и внутренней святостью, но тем не менее нынешние люди, за которыми нет его благочестивой России, нуждаются, видимо, в каком-то особом предварительном освобождении, чтобы осуществить эту мысль.
Эти слова были Арнгейму по душе.
Мгновение, когда она их сказала, было одним из тех полных сверхсубъективности и вместе сверхобъективности мгновений, что, как закупоренная труба, из которой нельзя выдуть ни звука, гонят кровь в голову; ничего не было в нем незначащего, от самой маленькой чашки на полке, по-вангоговски утверждавшей себя в комнате, до человеческих тел, которые, набухнув невыразимым и заострившись, казалось, вдавились в ее пространство.
Диотима испуганно сказала:
– Больше всего мне хотелось бы сейчас пошутить; юмор прекрасен, он парит надо всем, не зная никаких вожделений!
Арнгейм улыбнулся в ответ. Он встал и задвигался по комнате. «Если бы я стал разрывать ее на куски, если бы стал рычать и плясать, если бы запустил руку себе в глотку, чтобы поймать для нее в груди свое сердце, – может быть, тогда случилось бы чудо?» – спрашивал он себя. Но по мере того как остывал, переставал спрашивать.
Эта сцена живо возникла перед ним снова. Взгляд его еще раз холодно задержался на улице у его ног. «Надо и правда произойти чуду освобождения,сказал он себе, – надо, чтобы землю населили другие люди, прежде чем можно будет думать об осуществлении таких вещей». Он не дал себе труда угадать, как и от чего надо освободиться; во всяком случае все должно было стать другим. Он вернулся к письменному столу, покинутому им полчаса назад, к письмам и телеграммам, и позвонил Солиману, чтобы тот вызвал секретаря. И пока он его ждал и мысленно уже округлял первые фразы диктанта на экономическую тему, пережитое выкристаллизовалось в нем в прекрасную и многозначительную нравственную форму. «Человек, сознающий свою ответственность, – сказал себе Арнгейм убежденно, – даже если он и дарит свою душу, волен жертвовать только процентами, но никак не капиталом!»
107
Граф Лейнсдорф добивается неожиданного политического успеха
Когда его сиятельство говорил о европейской семье государств, которая должна, ликуя, сплотиться вокруг старого императора-патриарха, он всегда про себя исключал Пруссию. Теперь это делалось, может быть, даже еще проникновеннее, чем прежде, ибо граф Лейнсдорф чувствовал, что ему определенно мешает впечатление, производимое доктором Паулем Арнгеймом; приходя к своей приятельнице Диотиме, он неизменно заставал там либо этого человека, либо его следы и точно так же, как начальник отдела Туцци, не знал, как ему к этому относиться. Диотима – чего раньше никогда не случалось – замечала теперь каждый раз, когда выразительно смотрела на него, набухшие жилы на руках и на шее его сиятельства и светло-табачную, издававшую стариковский запах кожу, и хотя у нее не было недостатка в почтительности к этому вельможе, в лучах ее благоволения что-то все-таки изменилось, как меняется летнее солнце на зимнее солнце. Граф Лейнсдорф не имел склонности ни к фантазиям, ни к музыке, но с тех пор, как ему приходилось терпеть доктора Арнгейма, до странного часто случалось так, что в ушах у него стоял легкий звон как бы от литавр и тарелок австрийского военного марша, а когда он закрывал глаза, в их темноте его беспокоило бурленье, которое шло от двигавшихся там скопищами черножелтых знамен. И такие патриотические видения одолевали, кажется, и других друзей дома Туцци. По крайней мере все, кого он слушал, хоть и говорили о Германии с величайшим уважением, но как только он давал понять, что в ходе событий великая патриотическая акция может, чего доброго, и кольнуть братскую империю, это уважение украшалось сердечной улыбкой.
Его сиятельство столкнулся тут на своем поприще с одним важным феноменом. Есть определенные семейные чувства, которые особенно горячи, и к ним принадлежала повсюду распространенная перед войной в европейской семье государств неприязнь к Германии. Германия была, может быть, духовно наименее единой страной, где каждый мог что-то найти для своей неприязни; это была страна, старая культура которой раньше всех попала под колеса нового времени и оказалась разрезана на пышные слова для мишурных и коммерческих надобностей; она была, кроме того, задириста, хищна, хвастлива и опасно непокладиста, как всякая взволнованная толпа; но все это было в общем-то лишь европейским и могло показаться европейцам разве что немного чересчур европейским. Есть просто, видимо, такие существа, такие образы нежелательного, на которых оседает всякое отвращение, всякая дисгармония, словно шлак от неполного сгорания, оставляемый ныне жизнью. Из «может быть», к несказанному удивлению всех заинтересованных участников, вдруг возникает «есть», и все, что ври этом крайне беспорядочном процессе отпадает, не подходит, становится лишним и не удовлетворяет ум, – все это, кажется, образует ту носящуюся в воздухе, вибрирующую между всеми тварями ненависть, которая так характерна для современной цивилизации и заменяет пропавшую удовлетворенность собственными действиями легко достижимым недовольством действиями других. Попытка сосредоточить это недовольство на особых существах есть лишь некая часть старейшего психотехнического инвентаря жизни. Так колдун извлекал тщательно приготовленный фетиш из тела больного, и так добрый христианин сваливает свои ошибки на доброго еврея, утверждая, что тот склонил его к рекламе, процентам, газетам и тому подобным вещам; в ходе времен ответственность возлагали на гром, на ведьм, на социалистов, на интеллигентов и генералов, а в последнее перед войной время по причинам, в свете самого принципа совершенно неважным, одним из великолепнейших и популярнейших средств в этом удивительном процессе была и пруссаческая Германия. Мир ведь лишился не только бога, но и черта тоже. Так же, как он переносит зло в образы нежелательного, мир переносит добро в образы желательного, которые он чтит за то, что они выполняют все, чего тебе, по-твоему, никак не выполнить самолично. Предоставляешь напрягаться другим, а сам спокойно смотришь со своего сидячего места – это спорт; позволяешь другим впадать в самые односторонние преувеличения – это идеализм; стряхиваешь с себя зло, а те, кого им забрызгаешь, – это образы нежелательного. Так все находит в мире свое место и свой порядок; но эта основанная на самоотчуждении техника почитания святых и откармливания козлов отпущения небезопасна, ибо она наполняет мир напряжением всех несостоявшихся внутренних битв. Сражаясь или братаясь, ты не знаешь толком, делаешь ли это вполне серьезно, потому что ведь часть тебя – вне тебя, и кажется, что все события совершаются наполовину перед реальностью или наполовину позади ее, как показное отображение ненависти и любви. Старая вера в демонов, возлагавшая ответственность за все добро и зло, которое ты ощущал, на духов неба и преисподней, работала куда лучше, точнее и чище, а можно только надеяться, что с дальнейшим развитием психотехники мы опять к ней вернемся.
Для того чтобы оперировать образами желательного и нежелательного, Какания была особенно подходящей страной; жизнь там и так отличалась какой-то нереальностью, и как раз самым аристократическим в духовном плане каканцам, чувствовавшим себя наследниками и носителями знаменитой, ведущей от Бетховена к оперетте каканской культуры, казалось вполне естественным быть в союзе и братстве с германскими немцами и их не выносить. Считали нелишним малость одернуть их и, думая об их успехах, всегда немного беспокоились о состоянии отечественных дел. А состояли эти отечественные дела главным образом в том, что Какания, государство, которое вначале было не хуже других и лучше многих, с веками порастеряло интерес к себе самому. В ходе параллельной акции можно было уже несколько раз заметить, что мировая история делается так же, как другие истории; то есть авторам редко приходит в голову что-нибудь новое, и, когда дело идет об интриге и об идеях, они списывают друг у друга вовсю. Но сюда входит и еще что-то, о чем до сих пор не упоминалось, а это не что иное, как радость от истории; сюда входит та столь частая у авторов убежденность, что их история хороша, та страсть автора, которая, пылая, удлиняет его уши и заставляет испариться всякую критику. Граф Лейнсдорф обладал этой страстной убежденностью, и в кругу его друзей ее еще можно было найти, но в остальной Какании она исчезла, и уже давно подыскивали какую-нибудь замену. На место истории Какании там стала история нации, обрабатываемая авторами в полном соответствии с тем европейским вкусом, который находит усладу в исторических романах и костюмированных драмах. Так возникло то примечательное и все-таки еще, может быть, не оцененное по достоинству положение, что люди, которым надо было решить вместе какой-нибудь самый обыкновенный вопрос, вроде постройки школы или замещения должности начальника станции, заводили при этом речь о годе 1600-м или 400-м, споря о том, какой претендент предпочтительней в свете колонизации предгорья Альп во время Великого переселения народов, а также в свете битв контрреформации, и споры эти они оснащали теми представлениями о великодушии, подлости, родине, верности и мужестве, которые примерно соответствуют наиболее распространенному везде типу начитанности. Граф Лейнсдорф, не придававший литературе никакого значения, не переставал этому удивляться, особенно при мысли о том, как хорошо, в сущности, жилось всем крестьянам, ремесленникам и горожанам, что попадались ему на глаза во время поездок по его населенным немцами и чехами богемским угодьям, и потому приписывал действию особого вируса, особого, гнусного подстрекательства тот факт, что время от времени они проявляли бурное недовольство друг другом и мудростью правительства, факт тем более непонятный, что в больших промежутках между такими приступами и когда им не напоминали об их идеалах они отлично ладили с кем угодно.
Политика же, применяемая против этого государством, известная национальная политика Какании, сводилась к тому, что каждые примерно полгода правительство то карало какую-нибудь непослушную национальность, то мудро шло перед ней на попятный, и, подобно тому, как в сообщающихся сосудах при определенном наклоне жидкость, устремляясь в один из них, убывает в другом, этим переменам соответствовало отношение к немецкой «национальности». Ей принадлежала в Какании особая роль, ибо в массе своей она всегда хотела, в сущности, лишь одного – чтобы государство было сильным. Она дольше всех сохраняла веру в то, что есть же какой-то смысл у каканской истории, и лишь постепенно, поняв, что в Какании можно начать как государственный преступник и кончить как министр, но можно и, наоборот, продолжать свою министерскую карьеру снова как государственный преступник, она тоже начала чувствовать себя угнетаемой нацией. Подобные вещи случались, возможно, не только в Какании, но своеобразие этого государства состояло в том, что там для них не требовалось никаких революций и переворотов, потому что со временем все стало идти путем естественного, спокойного, как маятник, развития, просто в силу расплывчатости понятий, и под конец в Какании остались лишь угнетенные нации и высший круг лиц, которые, собственно, и были угнетателями и чувствовали себя измученными глумлением угнетенных. В этом кругу были глубоко озабочены тем, что ничего не происходит, нехваткой, так сказать, истории, и твердо убеждены, что когда-нибудь наконец что-то произойдет. И если это обратится против Германии, как к тому клонила, казалось, параллельная акция, то такой оборот дела даже не считали нежелательным, ибо, во-первых, всегда чувствовали себя немного отставшими от своих братьев в рейхе, а, во-вторых, в правящих кругах сами чувствовали себя все-таки немцами и не могли подчеркнуть беспристрастную роль Какании лучше, чем столь самоотверженным способом.
Вполне, стало быть, понятно, что при таких обстоятельствах у его сиятельства и в мыслях не было считать свое предприятие пангерманским. Но что слыло оно таковым, явствовало из того, что среди «официально числящихся народностей», чьи пожелания должны были учитываться комитетами параллельной акции, со временем начали отсутствовать славянские группы, и к иностранным послам стали постепенно поступать такие страшные сведения об Арнгейме, начальнике отдела Туцци и немецком заговоре против славянства, что кое-что в приглушенной форме слухов дошло и до ушей его сиятельства, подтвердив его опасения, что и в те дни, когда ничего особенного не происходит, ты пребываешь в состоянии тяжкой деятельности из-за того, что многого делать не смеешь. Но будучи реалистическим политиком, он не преминул сделать ответный ход – к сожалению, однако, со столь щедрым расчетом, что таковой принял сначала вид ошибки в государственной политике. Глава комитета по пропаганде – задачу этого комитета составляла популяризация параллельной акции – тогда еще не был назначен, и граф Лейнсдорф принял решение избрать для этого барона Виснечки, учитывая, что Виснечки, который несколько лет назад был министром, принадлежал к кабинету, сваленному немецкими националистическими партиями и проводившему, как считалось, скрытную антигерманскую политику. Ибо у его сиятельства был тут собственный план. Уже в начале параллельной акции одной из его мыслей было расположить к ней как раз ту часть каканцев немецкого происхождения, которая чувствовала себя менее привязанной к отечеству, чем к немецкой нации. Если другие «этнические группы» называли, как то бывало, Каканию тюрьмой и самым открытым образом выражали свою любовь к Франции, Италии и России, то это были, так сказать, более далекие от реальности восторги, и ни один серьезный политик не смел ставить их на одну ступень с увлечением иных немцев Германской империей, которая географически охватывала Каканию клещами и всего лишь одно поколение тому назад была с нею единым целым. К этим немецким отщепенцам, чьи происки вызывали у графа Лейнсдорфа, поскольку он сам был немцем, наиболее мучительные чувства, относилось его знаменитое изречение: «Они придут сами!» Оно тем временем достигло ранга политического пророчества, на котором основывали отечественную акцию, и смысл его состоял примерно в том, что сперва надо расположить к патриотизму «другие этнические группы», ибо, как только это удастся, все немецкие круги будут вынуждены присоединиться, ведь известно, что гораздо труднее отстраниться от того, что делают все, чем отказаться начать самим. Таким образом, путь к немцам вел поначалу против немцев и к предпочтению другим национальностям; граф Лейнсдорф уже давно это понял, а когда настало время действовать, он именно это и осуществил, поставив во главе комитета по пропаганде его превосходительство Виснечки, который, как считал Лейнсдорф, был родом поляк, но по убеждениям каканец.
Трудно решить, сознавал ли его сиятельство, что этот выбор направлен против немецкой идеи, как то позднее ставили ему в упрек; вероятно, однако, что он усматривал в своем выборе служение истинной немецкой идее. Следствием, во всяком случае, было то, что теперь и в немецких кругах началась оживленная деятельность против параллельной акции, и одни, таким образом, стали открито бороться с ней, сочтя ее антинемецким заговором, другие же, считая ее заговором пангерманским, с самого начала осторожно избегали ее под всяческими предлогами. Столь неожиданный результат не ускользнул и от его сиятельства, да, и повсюду вызывал серьезную озабоченность. Однако такая тревога и чрезвычайно бодрила его сиятельство; когда Диотима и другие руководители испуганно расспрашивали его, он показывал малодушным непроницаемое, но дышавшее верностью долгу лицо и отвечал им так:
– Эта попытка не удалась нам сразу вполне, но кто хочет добиться чего-то великого, тот не должен зависеть от минутного успеха; во всяком случае интерес к параллельной акции возрос, а остальное приложится, была бы лишь твердость!
108
Нераскрепощенные народы и мысли генерала Штумма о слове «раскрепощение» и родственных с ним словах
Сколько бы слов ни произносилось каждый миг в большом городе, чтобы выразить индивидуальные желания его жителей, среди них никогда не бывает одного слова – «раскрепощать». Можно предположить, что все другие, самые страстные слова и выражения сложнейших, даже, несомненно, исключительных отношений выкрикиваются и произносятся шепотом во множестве дубликатов одно– временно, например: «Вы величайший прохвост, какого я когда-либо видел», или: «Нет на свете женщины такой же волнующе прекрасной, как вы»; и эти глубоко индивидуальные переживания можно, стало быть, представить даже в их массовом распределении по всему городу красивыми статистическими кривыми. Но ни один живой человек не скажет другому: «Ты можешь меня раскрепостить!», или: «Раскрепостите меня!» Можно привязать его к дереву и морить голодом; можно после его многомесячных тщетных ухаживаний высадить его вместе с любимой на необитаемый остров; можно заставить его подделать вексель и найти кого-нибудь, кто его спасет, – все слова на свете сорвутся у него с языка, но, пока он воистину взволнован, он наверняка не скажет «раскрепощать», «раскрепоститель» или «раскрепощение», хотя с лингвистической точки зрения это было бы вполне допустимо.
Тем не менее нации, объединенные под каканской короной, называли себя нераскрепощенными народами!
Генерал Штумм фон Бордвер размышлял. Благодаря своему посту в военном министерстве он достаточно хорошо знал о трудностях в национальном вопросе, от которых страдала Какания, ибо при обсуждении бюджета военные в первую голову чувствовали вытекавшую из этого нетвердую, зависящую от сотни соображений политику, и лишь недавно, к великой досаде министра, военным пришлось отказаться от одного важного проекта, потому что за предоставление нужных для него средств одна нераскрепощенная нация потребовала таких уступок, что правительство никак не могло на них пойти, не раздражив другие жаждавшие раскрепощения нации. Так Какания осталась незащищенной от внешнего врага, ибо речь шла о больших расходах на артиллерию, чтобы заменить совершенно устаревшие армейские орудия, относившиеся по дальнобойности к орудиям других государств как нож к копью, новыми, которые относились бы к ним, наоборот, как копье к ножу, и это снова на необозримый срок сорвалось. Нельзя сказать, что генерал Штумм готов был поэтому покончить с собой, но большие расстройства могут ведь поначалу выражаться и во многих с виду не связанных между собой мелочах, и, конечно, с беззащитностью и безоружностью Какании, на которые она была обречена из-за своих несносных внутренних распрей, было связано то обстоятельство, что Штумм размышлял о нераскрепощенности и раскрепощении, тем более что слово «раскрепостить» ему с некоторых пор доводилось до невыносимого часто слышать в ходе своей полуштатской деятельности у Диотимы.
На первый взгляд ему показалось, что оно просто принадлежит к не вполне освещенной языкознанием группе «высокопарных слов». Это говорил ему его солдатский здравый смысл; но помимо того, что таковой был смущен Диотимой-ведь впервые слово «раскрепощение» Штумм услышал из ее уст и пришел в восторг, в этом плане оно и сегодня еще, несмотря на артиллерийский проект, было овеяно волшебной прелестью, так что первый взгляд генерала был уже, собственно, вторым его взглядом на данный предмет! – теория «высокопарности» казалась неверной и по другой причине: достаточно было слово этого корня сдобрить маленькой милой несерьезностью, как оно сразу же играючи слетало с языка. «Ты меня просто спас и раскрепостил!»– или что-нибудь в подобном роде, кто бы так не сказал, даже если тому предшествовали всего-навсего десять минут нетерпеливого ожидания или иная неприятность столь же мелкого рода. И благодаря этому генералу стало ясно, что не столько сами эти слова претят здравому смыслу, сколько неубедительность обеспечиваемой ими серьезности. И в самом деле, спрашивая себя, где, кроме как у Диотимы и в политических прениях, слышал он, чтобы кто-то говорил о раскрепощении, Штумм вспоминал, что случалось это в церквах и кофейнях, в журналах по искусству и в книгах Арнгейма, которые он с восхищением читал. Этим путем ему стало ясно, что выражается такими словами не какой-то естественный, простой и человеческий факт, а некая отвлеченная и общая сложность; раскрепощение и тоска по раскрепощению суть, видимо, нечто такое, что может учинить только один дух другому духу.
Генерал покачал головой от удивления по поводу увлекательных открытий, к которым его приводили его служебные обязанности. Он включил красный свет в круглом стеклышке над дверью своего кабинета в знак того, что у него идет важное совещание, и, пока его офицеры с папками, вздыхая, поворачивали у порога, продолжал размышлять. Люди умственные, попадавшиеся ему теперь на всех его путях, не были удовлетворены. Они во всем находили недостатки, везде происходило, на их взгляд, слишком многое или слишком немногое, все было, с их точки зрения, не так, как надо. Мало-помалу они ему опротивели. Они были похожи на тех несчастных неженок, которые всегда садятся там, где дует. Они ругали сверхученость и невежество, грубость и чрезмерную утонченность, задиристость и равнодушие. Куда бы они ни направляли взгляд, везде зияла брешь. Их мысли никогда не успокаивались, улавливая вечно блуждающий остаток всех на свете вещей, который никогда не обретает порядка. Так пришли они в конце концов к убеждению, что время, в которое они живут, обречено на духовное бесплодие и может быть избавлено от него, раскрепощено только каким-нибудь особым событием или каким-нибудь совершенно особым человеком. Таким образом возникло тогда среди так называемых интеллектуальных людей пристрастие к словам «раскрепощение», «избавление» и родственным с ними. Были убеждены, что если вскоре не явится Мессия, то дальше идти некуда. Это был, смотря по обстоятельствам, Мессия медицины, долженствовавший раскрепостить науку врачевания, избавив ее от ученых исследований, во время которых люди заболевают и умирают без помощи; или Мессия изящной словесности, способный написать драму, которая потянет миллионы людей в театры, обладая при этом беспримерно высоким духовным уровнем. И кроме этой убежденности, что каждый, в сущности, вид человеческой деятельности может вернуться в свойственное ему состояние только благодаря особому Мессии, существовала, конечно, и простая, во всех отношениях нерасчлененная тоска по Мессии сильной руки для всего вообще. Таким образом, то было довольно-таки мессианское время, тогдашнее, незадолго до великой войны, и если раскрепоститься хотели даже целые нации, то ничего особенного и необыкновенного в этом, в сущности, не было.
Правда, генералу каталось, что это, как и все другое, о чем говорили люди, не следует понимать буквально. «Вернись сегодня спаситель-раскрепоститель, – сказал он себе, – они свергли бы его власть, как любую другую!» На основании собственного опыта он полагал, что происходит это оттого, что пишется слишком много книг и газетных статей. «Как разумен, – подумал он, – воинский устав», запрещающий офицерам писать книги без особого разрешения начальства». Он немного испугался этой мысли, таких сильных приступов лояльности у него давно уже не было. Несомненно, он сам думал слишком много! Это происходило от соприкосновения со штатским духом; штатский дух явно потерял преимущество обладания твердым мировоззрением. Это генерал ясно понял, и потому вся болтовня о раскрепощении предстала ему теперь еще и с другой стороны. Мысли генерала Штумма перекочевали к воспоминаниям о полученных уроках религии и истории, чтобы уяснить эту новую связь; трудно сказать, что он теперь думал, но если бы это можно было вынуть из него и тщательно разгладить, то выглядело бы оно примерно так. Если коротко коснуться сперва церковной части, то пока верили в религию, доброго христианина или благочестивого еврея можно было сбросить с любого этажа надежды и благополучия – он все равно непременно упал бы на ноги, так сказать, своей души. Происходило это оттого, что в толковании жизни, даруемом ими человеку, все религии предусматривали иррациональный, но поддающийся учету остаток, который они называли неисповедимостью бога; если задача у смертного не решалась, ему достаточно было вспомнить об этом остатке, и его дух мог уже довольно потирать руки. Это падание на ноги и потирание рук называют мировоззрением, и владеть им современный человек разучился. Либо он должен совсем отказаться думать о своей жизни, чем многие довольствуются, либо оказывается в такой странной раздвоенности, что вынужден думать и все же, видимо, так и не может достичь этим удовлетворения. Раздвоенность эта в ходе времен одинаково часто принимала форму полного неверия и форму нового полного подчинения вере, и ее наиболее распространенная ныне форма состоит, пожалуй, в убежденности, что без духовности нет подлинной человеческой жизни, но при слишком большой духовности ее тоже нет. На этом убеждении целиком основана наша культура. Она строго следит за тем, чтобы выделялись средства на учебные и исследовательские учреждения, но не слишком большие средства, а такие, которые находятся в подобающе низкой пропорции к ее расходам на развлечения, автомобили и оружие. Она открывает все дороги способному человеку, но осторожно заботится о том, чтобы он был и способным дельцом. После некоторого сопротивления она признает любую идею, но потом это автоматически идет на пользу и противоположной идее. Это выглядит как чудовищная слабость и небрежность; но это, видимо, есть и вполне сознательное старания дать духовности знать, что духовность – еще в ней, ибо если бы к какой-нибудь из идей, движущих нашей жизнью, хоть раз отнеслись всерьез, настолько всерьез, чтобы для противоположной идеи ничего не осталось, тогда наша культура, пожалуй, не была бы уже нашей культурой.
У генерала был толстый, детский кулачок; он сжал его и, как в перчатке с подкладкой, похлопал им по доске своего письменного стола как бы в подтверждение необходимости сильного кулака. Как офицер он обладал мировоззрением! Иррациональный остаток такового назывался честью, дисциплиной, верховным главнокомандующим, воинским уставом, часть III, и как итог всего перечисленного состоял в убеждении, что война есть не что иное, как продолжение мира более сильными средствами, энергичная разновидность порядка, без которой человечество уже не может выжить. Жест, каким генерал похлопал по столу, был бы немного смешон, если бы кулак означал лишь что-то атлетическое, а не что-то еще и духовное, некое необходимое дополнение к духовности. Штумму фон Бордверу немного уже надоела штатская жизнь. Он обнаружил, что библиотечные служители – единственные люди, у которых есть надежный общий взгляд на штатский ум. Он открыл тот парадокс избытка порядка, что совершенный порядок неизбежно повлек бы за собой бездеятельность. Он чувствовал что-то смешное в объяснении, почему в армии можно найти величайший порядок и одновременно готовность отдать жизнь. Он узнал, что в силу какой-то невыразимой связи порядок ведет к потребности в убийстве. Он озабоченно сказал себе, что нельзя ему продолжать работу в таком темпе. «И что это такое вообще – дух?! – спросил генерал, бунтуя. – Он же не бродит в полночь в белой рубахе; чем же ему быть, как не определенным порядком, который мы придаем своим впечатлениям и переживаниям?! Но тогда, – заключил он решительно, осчастливленный наитием, – если дух – это не что иное, как упорядоченный опыт, тогда он в мире, где есть порядок, вообще не нужен!»
Облегченно вздохнув, Штумм фон Бордвер выключил красный свет, подошел к зеркалу и пригладил волосы, чтобы к приходу подчиненных устранить все следы душевной бури.
109
Бонадея, Какания; системы счастья и равновесия
Если в Какании был кто-нибудь, кто ничего не смыслил в политике и знать о ней не хотел, то таким человеком была Бонадея; и все же существовала связь между нею и нераскрепощенными народами: Бонадея (не путать с Диотимой; Бонадея, благая богиня, богиня целомудрия, чей храм по воле судьбы стал ареной разврата, супруга председателя окружного суда или кого-то в этом роде и несчастная любовница человека, ее недостойного и недостаточно в ней нуждавшегося) обладала системой, а политика в Какании была ее лишена.
Система Бонадеи состояла до сих пор в двойной жизни. Она ублажала свое честолюбие в привилегированном, можно сказать, семейном кругу, да и светские контакты доставляли ей удовлетворявшую ее репутацию высокообразованной и изысканной дамы; известным же искушениям, от которых не был защищен ее дух, она уступала под тем предлогом, что она жертва повышенной возбудимости или что у нее падкое на глупости сердце, ибо глупости сердца так же почетны, как романтически-политические преступления, даже если сопровождающие их обстоятельства не совсем безупречны. Сердце играло тут такую же роль, как честь, дисциплина, часть III воинского устава в жизни генерала или как тот иррациональный остаток во всяком упорядоченном житье, который в конце концов наводит порядок во всем, в чем не в состоянии навести его разум.
Система эта работала, однако, с одним дефектом; она делила жизнь на два состояния, и переход от одного к другому не совершался без тяжелых потерь. Ибо насколько убедительным могло быть сердце перед падением, настолько же унылым бывало оно после него, и обладательница этого сердца постоянно металась между маниакально клокочущим состоянием души и состоянием, текущим как чернильно-черный поток, а уравновешивались эти состояния весьма редко. И все-таки это была система; то есть тут не было просто бесконтрольной игры инстинктов, вроде того, как некогда считали жизнь автоматическим балансом удовольствия и неудовольствия с известным остатком в пользу удовольствия, нет, принимались усиленные духовные меры, чтобы этот баланс подделать.
У каждого человека есть такой способ истолковывать баланс своих впечатлений в свою пользу, и это более или менее обеспечивает в обычные времена жизненно необходимый дневной рацион удовольствия. Удовольствие от жизни может при этом состоять и из неудовольствия, такая разница в материале не играет роли, ведь известно, что есть счастливые меланхолики, как есть похоронные марши, которые отдаются своей стихии с не меньшей легкостью, чем танцы – своей. Вероятно, можно даже утверждать обратное, – что многие веселые люди ничуть не счастливей, чем грустные, ибо счастье требует такого же напряжения, как несчастье; это примерно то же, что летать по принципу «легче» или «тяжелее воздуха». Но напрашивается другое возражение: не права ли в таком случае старая мудрость богатых, уверяющая, что бедняк не должен им завидовать, поскольку это чистая химера, что их деньги сделали бы его счастливее? Это поставило бы его только перед задачей выработать вместо своей системы жизни другую, при которой бюджет удовольствия оставил бы его лишь с тем маленьким перевесом счастья, какой у него и без того есть. Теоретически это значит, что семья без крова, если она не замерзла в ледяную зимнюю ночь, так же счастлива при первых лучах утреннего солнца, как богач, который должен вылезти из теплой постели; а практически выходит, что каждый человек терпеливо, как осел, несет то, что на него навьючено, ибо осел, который хоть чуть-чуть сильнее, чем его груз, счастлив. И правда, это определение личного счастья самое надежное из всех, к каким можно прийти, пока рассматриваешь только отдельно взятого осла. В действительности личное счастье (или равновесие, довольство и как там еще назвать автоматическую глубочайшую цель личности) ограничено самим собой лишь настолько, насколько ограничены собой камень в стене или капля в реке, испытывающие воздействие всех напряжений и сил целого. То, что человек делает и чувствует сам, незначительно по сравнению со всем, насчет чего он должен предполагать, что это надлежащим образом делают и чувствуют в отношении него другие. Ни один человек не живет своим собственным равновесием, каждый опирается на равновесие охватывающих его слоев, и потому на маленькую личную фабрику удовольствия оказывает действие весьма сложная система морального кредита, о котором еще пойдет речь, потому что для психологического баланса коллектива он важен не меньше, чем для баланса индивидуума.
С тех пор как старания Бонадеи вернуть любовники терпели неудачу, заставляя ее думать, что Ульриха похитили у нее ум и энергия Диотимы, она прониклась безмерной ревностью к этой женщине, но, как то часто случается с людьми слабыми, находила в восхищении ею некое объяснение и вознаграждение, отчасти возмещавшие понесенную потерю; пребывая в этом состоянии уже довольно долго, она ухитрялась время от времени, под предлогом скромных пожертвований в пользу параллельной акции, проникать к Диотиме, но в круг завсегдатаев дома не вошла и воображала, что между Ульрихом и Диотимой существует определенное соглашение на этот счет. Таким образом, она страдала от их жестокости, а поскольку она еще и любила их, то у нее возникла иллюзия беспримерной чистоты и самоотверженности ее чувств. По утрам, когда муж покидал квартиру, чего она терпеливо ждала, она очень часто усаживалась перед зеркалом, как птица, которая чистит перья. Она заплетала и завивала щипцами волосы, пока они не принимали формы, похожей на греческий узел Диотимы. Она начесывала кудряшки, и хотя эффект получался немного смешной, она этого не замечала, ибо из зеркала ей улыбалось лицо, общим очертанием отдаленно напоминавшее теперь божественную. Уверенность и красота существа, которым она восхищалась, и его счастье поднимались в ней тогда маленькими, мелкими, теплыми волнами таинственного, хотя еще не совсем глубокого союза – так сидишь у кромки большого моря, окунув ноги в воду. Это похожее на религиозный культ поведение – ибо от божественных масок, в которые человек в первобытных состояниях влезает всем своим телом, до церемоний цивилизации такое волнующее плоть счастье благочестивого подражания никогда не утрачивало целиком своего значения – брало в свою власть Бонадею еще и потому, что одежду и все внешнее она любила как некую непреложность. Разглядывая себя в зеркале в новом платье, Бонадея никак не могла бы представить себе, что придет время, когда, например, вместо буфов, кудряшек на лбу и длинных юбок-клеш будут носить юбочки до колен и прическу под мальчика. Оспаривать эту возможность она тоже не стала бы, ибо мозг ее просто не был быв силах представить себе такое. Одевалась она всегда так, как полагалось аристократке, и каждые полгода благоговела перед новой модой, как перед вечностью. Если бы даже удалось, апеллируя к ее умственным способностям, добиться от нее признания недолговечности моды, то и это ничуть не уменьшило бы ее благоговения перед ней. Непреложную волю мира она впитывала в себя в чистом виде, и времена, когда на визитных карточках отгибали уголки, или посылали на дом новогодние поздравления, или снимали перчатки на балу, во времена, когда этого не делали, уходили для нее в такую даль, как для любого другого современника эпоха столетней давности, то есть лежали в области совершенно невообразимого, невозможного в отдавшего. Потому-то и было в такой мере смешно видеть Бонадею без одежд; она целиком лишалась тогда и всякого идеального облачения и становилась нагой жертвой неумолимой непреложности, бросавшейся на нее с бесчеловечностью землетрясения.
Эта периодическая гибель ее культуры в переворотах тупого мира материи теперь, однако, прекратилась, и с тех пор, как Бонадея стала столь таинственно печься о своем облике, она в незаконной части своей жизни жила – чего не было со времени ее двадцатилетия – повдовьи. Можно, пожалуй, отметить вообще, что женщины, очень уж пекущиеся о своей внешности, относительно добродетельны, ибо средства оттесняют тогда цель, точно так же, как великие спортсмены часто бывают плохими любовниками, донельзя воинственные на вид офицеры – плохими солдатами, а особенно умные с виду мужчины иногда даже дураками; но в данном случае дело было не только в этом распределении энергии, Бонадея занялась своей новой жизнью с огромной, совершенно поразительной самоотдачей. Она с любовью живописца подводила себе брови, слегка эмалировала лоб и щеки, уводя их от натурализма к тому легкому возвышению над действительностью и удалению от нее, которые свойственны культовому искусству, тело было зажато в мягкий корсет, а к большим грудям, всегда немного мешавшим ей и смущавшим ее, потому что они казались ей слишком женственными, она вдруг почувствовала сестринскую любовь. Ее супруг немало удивлялся, когда, пощекотав ей пальцем шею, слышал в ответ: «Не порти мне прическу!», – а спросив: «Не дашь ли ты мне руку?», услыхал: «Как можно, на мне же новое платье!» Но сила греха словно бы сбросила всегдашние оковы тела и, как новорожденная звезда, блуждала в преображенном новом мире Бонадеи, которая под этими непривычными и смягченными лучами чувствовала себя освобожденной от своей «сверхвозбудимости», как если бы с кожи у нее сошли струпья. В первый раз за время их брака ее благоверный недоверчиво спросил себя, уж не нарушает ли кто-то третий его домашний мир и покой.
Раз происшедшее было не чем иным, как явлением из области систем жизни. Одежды, если изъять их из потока современности и рассматривать их в их чудовищном существовании на человеческой фигуре как чистую форму, суть странные трубки и наросты, достойные общества, где протыкают ноздри палочками и продевают сквозь губы кольца; но как пленительны делаются они, когда видишь их вместе со свойствами, которые они одалживают своему владельцу! Это как если бы в случайные завитушки на листе бумаги влился вдруг смысл какого-то великого слова. Представим себе, что невидимая доброта и изысканность человека вдруг показалась бы в виде желто-золотого, величиной с полную луну ореола у него за макушкой, – как то изображают на благочестивых старых картинах, – когда он гуляет по проспекту или за чаем кладет бутерброды себе на тарелку. Это было бы, несомненно, одним из самых невероятных и потрясающих зрелищ. А такую силу – делать видимым невидимое и даже вовсе не существующее – хорошо сшитый предмет одежды демонстрирует каждый день!
Такие предметы подобны должникам, которые возвращают нам одалживаемый им капитал с фантастическими процентами, и на свете нет, собственно, ничего, кроме вещей-должников. Ведь этим свойством платья обладают и убеждения, предрассудки, теории, надежды, вера во что-то, мысли, даже бездумность обладает им, если только в силу самой себя проникнута сознанием своей правильности. Одалживая нам способность, которую мы же даем им в долг, все они служат одной цели – представлять мир в свете, исходящем от нас, а ни в чем другом, собственно, и не состоит задача, для решения которой у каждого есть своя особая система. С великим и разнообразным искусством создаем мы ослепление, благодаря которому мы умудряемся жить рядом с чудовищнейшими вещами и притом оставаться совершенно спокойными, потому что признаем в этих замерзших гримасах космоса стол или стул, крик или вытянутую руку, скорость или жареную курицу. Мы в состоянии чувствовать себя на земле между отверстой небесной бездной над головой и слегка прикрытой небесной бездной под ногами так же удобно, как в запертой комнате. Мы знаем, что жизнь одинаково теряется в бесчеловечном просторе пространства и в бесчеловечной тесноте мира атомов, но в промежутке между тем и другим мы смотрим на некий слой форм как на вещи, которые и составляют мир, и нимало не смущаемся тем, что это значит лишь отдавать предпочтение впечатлениям, получаемым с какого-то среднего расстояния. Такое поведение находится значительно ниже уровня нашего разума, но это-то и доказывает, что наше чувство играет тут громадную роль. И действительно, важнейшие умственные ухищрения человечества служат сохранности ровного душевного состояния, и все чувства, все страсти мира – ничто по сравнению с чудовищными, но совершенно бессознательными усилиями, какие делает человечество, чтобы сберечь свой возвышенный душевный покой! Не стоит, кажется, и говорить об этом, так безупречно тут все срабатывает. Но если присмотреться, то оказывается, что все-таки крайне искусственное состояние сознания дает человеку возможность ходить выпрямившись между кружащимися звездами и позволяет ему среди почти бесконечной неизвестности мира с достоинством прятать руку за борт сюртука между второй и третьей пуговицами. Для достижения такого результата недостаточно, чтобы у каждого человека, будь то у идиота или у мудреца, были свои приемы, эти личные системы приемов к тому же еще искусно пригнаны к моральным и интеллектуальным ухищрениям, обеспечивающим равновесие обществу и всему миру и служащим, стало быть, той же цели в большем масштабе. Это взаимодействие подобно взаимодействию самой природы, где все силовые поля космоса влияют на силовые поля земли, но этого никто но замечает, потому что результат и есть земное коловращение; и достигаемое таким образом интеллектуальное облегчение так велико, что даже мудрецы, совсем как маленькие, невежественные девочки, кажутся себе в спокойном состоянии очень умными и добрыми.
Но время от времени после таких состояний довольства, которые в известном смысле можно назвать и навязчивыми состояниями чувства и воли, на нас, кажется, нападает их противоположность или, пользуясь опять-таки понятиями сумасшедшего дома, на земле начинается вдруг бурная скачка идей, после которой вся человеческая жизнь располагается вокруг новых центров и осей. Более глубокая, чем повод, причина всех великих революций состоит не в накоплении неблагоприятных условий, а в износе солидарности, которая подпирала искусственное довольство душ. Лучше всего применимо тут изречение одного знаменитого раннего схоластика, по-латыни оно гласит «Credo, ut intelligam» и несколько вольно может быть переведено на современный язык примерно так: «Господи боже, дай моему духу кредит производительности!» Ибо всякое человеческое кредо есть, наверно, лишь частный случай кредита вообще. В любви и в коммерции, в науке и при прыжках в длину нужно сначала верить, а потом уже можно победить и достигнуть, так почему же должно быть иначе в жизни вообще?! Как ни обоснован ее порядок, доля добровольной веры в этот порядок всегда в нем есть, она, вера, обозначает, как если бы перед нами было растение, место, откуда пошел побег, а если эта необъяснимая и ничем не обеспечиваемая вера израсходована, то вскоре следует крах; эпохи и империи рушатся не иначе, чем коммерческие предприятия, когда теряют кредит. И вот этот принципиальный анализ душевного равновесия пришел от прекрасного примера Бонадеи к печальному примеру Какании. Ибо Какания была на нынешнем отрезке развития первой страной, которую бог лишил кредита, радости жизни, веры в себя и способности всех культурных государств распространять полезную иллюзию, будто у них есть задача. Это была умная страна, и жили в ней люди культурные; как все культурные люди во всех местах земли, они в нерешительном расположении духа метались среди невероятного волнения, шума, скоростей, новшеств, конфликтов и всего прочего, что принадлежит оптическо-акустическому пейзажу нашей жизни; как все другие люди, они читали и слышали каждый день по нескольку десятков известий, от которых у них волосы вставали дыбом, и они готовы были волноваться, даже вмешаться, но дело до этого не доходило, потому что уже через несколько мгновений возбуждение вытеснялось из их сознания новыми возбудителями; как все другие, они чувствовали себя окруженными убийствами, преднамеренными убийствами, страстями, жертвенностью, величием, которые как-то вершились в образовавшемся вокруг них клубке, но сами они не могли дойти до этих авантюр, потому что сидели в плену в конторе или каком-нибудь другом учреждении, а когда освобождались под вечер, напряжение, с которым им ужо нечего было делать, разряжалось в развлечениях, которые не доставляли им удовольствия. И еще одно было характерно именно для культурных людей, если они не посвящали себя столь исключительно, как Бонадея, любви: у них не было больше ни блага кредита, ни дара обманывать. Они уже не знали, куда девались их улыбка, их вздох, их мысль. Зачем они раньше думали и улыбались? Их взгляды были делом случая, их склонности образовались давно, все как-то висело в воздухе готовой схемой, в которую человек ввинчивался, и они не могли ничего делать и ни от чего воздерживаться от всего сердца, потому что не было никакого закона их единства. Таким образом, культурным был тот, кто чувствовал, что какой-то долг все растет и растет, что погасить его он уже никогда не сможет, культурным был человек, видевший неминуемое банкротство и либо обвинявший время, жить в которое он был осужден, хотя жил в нем с не меньшим удовольствием, чем все другие, либо с мужеством тех, кому нечего терять, бросавшийся на любую идею, если она сулила ему перемену.
Так было, правда, и во всем мире, но, лишив кредита Каканию, бог сделал особое дело: он дал понять трудности культуры целым народам. Как бактерии, сидели они там на своей почве, не заботясь о том, надлежаще ли закруглен небосвод, или о чем-либо подобном, но вдруг им стало тесно. Человек обычно не знает, что для того, чтобы суметь быть тем, что он есть, он должен верить, что он есть нечто большее; но он все-таки должен как-то чувствовать это над собой и вокруг себя, и порой он может вдруг ощутить отсутствие этого. Тогда ему не хватает чего-то воображаемого. Ровным счетом ничего не происходило в Какании, и прежде подумали бы, что такова уж старая, неброская каканская культура, но теперь это «ничего» тревожило, как неспособность уснуть или неспособность понять. И потому интеллектуалам было легко, после того как они внушили себе, что при национальных культурах все будет иначе, убедить в этом и народы Какании. Это стало теперь некоей заменой религии или заменой доброго императора в Вене или просто объяснением того непонятного факта, что в неделе семь дней. Ведь есть много необъяснимых вещей, но когда поют свой национальный гимн, их не чувствуют. Конечно, это был момент, когда на вопрос, кто он такой, добрый каканец мог бы и с энтузиазмом ответить: «Никто!» Ибо это означает нечто, чему снова вольно сделать из каканца все, чего еще не было! Но каканцы не были столь упрямыми людьми и довольствовались половиной: каждая нация просто старалась только сделать с другой то, что считала хорошим. Конечно, при этом трудно представить себе боли, которых сам не испытываешь. А за два тысячелетия альтруистического воспитания люди стали такими самоотверженными, что даже в том случае, если либо мне, либо тебе придется худо, каждый предпочитает другого. Тем не менее не надо представлять себе под знаменитым каканским национализмом что-то особенно дикое. Он был больше историческим, чем реальным процессом. Люди там были довольно-таки расположены друг к другу; правда, они проламывали друг другу головы и оплевывали друг друга, но это они делали только по соображениям высшей культуры: бывает же и вообще, что человек, который с глазу на глаз мухи не обидит, под распятием в зале суда приговаривает человека к смертной казни. И можно, пожалуй, сказать: каждый раз, когда их высшие «я» устраивали себе перерыв, каканцы облегченно вздыхали и, превращаясь в инструменты для принятия пищи, в славных едоков, для чего они и были созданы, как все люди, очень удивлялись тому, что испытали в роли инструментов истории.
110
Распад и сохранение Моосбругера
Моосбругер все еще сидел в тюрьме и ждал повторного психиатрического освидетельствования. Это создало плотную массу дней. Отдельный день, правда, выступал из нее, когда он был тут, но к вечеру он уже опять погружался в массу. Моосбругер хоть и входил в соприкосновение с арестантами, надзирателями, коридорами, дворами, клочком голубого неба, несколькими облаками, пересекавшими этот клочок, с едой, водой и подчас с каким-нибудь начальником, который интересовался им, впечатления эти были слишком слабы, чтобы утвердиться надолго. У него не было ни часов, ни солнца, ни работы, ни времени. Он всегда был голоден. Он всегда был усталый – от блуждания по шести квадратным метрам, от которого устаешь больше, чем от блуждания верстами. Что бы он ни делал, он скучал так, словно должен был мешать клей в горшке. Но когда он все обдумывал, ему все виделось так, как если бы день и ночь, еда и опять еда, посещения и проверки непрерывно и быстро летели друг за другом, жужжа, и он развлекался этим. Часы его жизни разладились; их можно было перевести вперед и назад. Он это любил; это было ему по душе. Лежавшее далеко в прошлом и свежеслучившееся не были больше искусственно разъединены; если это было одно и то же, то обозначение «в разное время» уже не прилипало к этому подобием красной нитки, которую вешают на шею младенцу, чтобы не спутать его с его близнецом. Несущественное исчезло из его жизни. Когда он размышлял об этой жизни, он вел про себя медленные разговоры с самим собой, нажимая на корни слов и на аффиксы с одинаковой силой; это была совсем другая песня жизни, чем та, которую слышишь каждый день. Он часто надолго останавливался на каком-нибудь слове, и, когда наконец покидал его, сам не зная как, через некоторое время слово это вдруг снова попадалось ему еще где-нибудь. Он смеялся от удовольствия, потому что никто не знал, что ему встретилось. Трудно найти выражение для того единства его бытия, какого он в иные часы достигал. Легко, наверно, представить себе, что жизнь человека течет, как ручей; но движенье, которое видел Моосбругер в своей жизни, было как ручей, текущий сквозь большую стоячую воду. Устремляясь вперед, оно соединялось и с тем, что было сзади, и подлинный ход жизни во всем этом почти исчезал. Однажды в полусне-полубодрствовании у него у самого возникло такое ощущение, что Моосбругера своей жизни он носил на плечах, как плохой пиджак, из которого теперь, когда он его приоткрывал, текла огромными, как леса, шелковыми волнами чудеснейшая подкладка.
Он больше не хотел знать, что происходило снаружи. Где-то была война. Где-то была большая свадьба. Сейчас прибудет король Белуджистана – думал он. Везде занимались строевой подготовкой солдаты, шлялись проститутки, стояли среди стропил плотники. В трактирах Штутгарта пиво лилось из таких же кривых желтых кранов, как в Белграде. Когда странствуешь, жандарм везде спрашивает у тебя документы. Везде они ставят в них штамп. Везде либо есть клопы, либо их нет. Либо есть работа, либо ее нет. Бабы все одинаковы. Врачи в больницах все одинаковы. Когда вечером идешь с работы, люди торчат на улицах и ничего не делают. Всегда и всюду одно и то же; людям не приходит в голову ничего нового. Когда первый аэроплан пролетел по синему небу над головой Моосбругера, это было прекрасно; но потом появлялся один такой аэроплан за другим, и один не отличился на вид от другого. Это было другое однообразие, отличное от чудес его мыслей. Он не понимал, как оно получилось, и оно везде было на его пути. Он качал головой. «Черт побери, – думал он, – этот мир!» Или пусть бы его, Моосбругера, отдали палачу, он, Моосбругер, мало что потерял бы…
Однако порой он как бы в задумчивости подходил к двери в тихонько ощупывал то место, где снаружи был замок. Тогда из коридора в окошко заглядывая чей-то глаз, а потом следовал злой голос, ругавший его. От таких оскорблений Моосбругер быстро уходил назад в камеру, и тогда случалось, что он чувствовал себя запертым и ограбленным. Четыре стены и железная дверь – в этом нет ничего особенного, если выходишь и входишь. Решетка перед чужим окном – тоже не велика важность, а что койка или деревянный стол прочно прикреплены к полу, то так полагается. Но то-то и есть, что в тот миг, когда с ними уже нельзя обойтись так, как тебе хочется, возникает нечто совершенно нелепое. Эти вещи, изготовленные человеком, слуги, рабы, о которых даже не знаешь, как они выглядят, делаются дерзкими. Они велят остановиться. Когда Моосбругер заметил, как вещи командуют им, ему очень захотелось разломать их на части, и он лишь с трудом убедился, что борьба с этими слугами правосудия недостойна его. Но руки у него так чесались, что он боялся заболеть.
Из всего просторного мира выбрали шесть квадратных метров, и Моосбругер ходил по ним взад и вперед. Мышление здоровых, не заключенных в тюрьму людей очень, впрочем, походило на его мышление. Хотя он еще недавно живо их занимал, они быстро забыли его. Он был водворен на свое место, как гвоздь, который вбивают в стену; когда он вбит, никто его больше не замечает. Приходила очередь других Моосбругеров; они не были им, не были даже такими же, как он, но они несли ту же службу. Было какое-то преступление на сексуальной почве, какая-то темная история, какое-то ужасное убийство, дело рук какого-то безумца, дело рук какого-то полуневменяемего, какая-то встреча, перед которой каждый, в сущности, должен быть начеку, какое-то удовлетворительное вмешательство уголовного розыска и правосудия… Такие общие, бедные содержанием понятия и формулы воспоминаний приплетают начисто выхолощенный инцидент к какому-то месту своей широкой сети. Забыли фамилию Моосбругера, забыли подробности. Он стал «белкой, зайцем или лисой», более точная дифференциация утратила свою ценность: общественное сознание сохранило не какое-то определенное понятие о нем, а лишь истощенные, широкие поля смешивающихся общих понятий, похожие на светлую серость в подзорной трубе при наводке на слишком большое расстояние. Эта слабость связей, жестокость мышления, которая оперирует удобными для него понятиями, не заботясь о том грузе страдания и жизни, что делает всякое решение трудным, она была общей чертой коллективной души и души Моосбругера; но то, что в его сумасшедшем мозгу было мечтой, сказкой, поврежденным или странным местом в зеркале сознания, не отражавшим картину мира, а пропускавшим свет,это в коллективной душе отсутствовало, или разве что какая-то доля этого нет-нет да проступала в каком-нибудь отдельно взятом человеке и его неясном волнении.
А что касалось именно Моосбругера, этого, а не какого-нибудь другого Моосбругера, того, которого некогда поместили на определенных шести квадратных метрах мира, что касалось его питания, охраны, обращения с ним согласно инструкциям, дальнейшего его следования для жизни в тюрьме или для смерти, – это было препоручено относительно маленькой группе людей, которая относилась к нему совершенно иначе. Здесь глаза, неся свою службу, недоверчиво следили, голоса бранили за малейший проступок. К нему никогда не входило меньше двух охранников. На него надевали кандалы, когда его вели по коридорам. Тут действовали под влиянием страха и осторожности, которые связывались с определенным Моосбругером в этой маленькой области, но как-то странно противоречили обращению, с каким он встречался вообще. Он часто жаловался на эту осторожность. Но тогда надзиратель, директор, врач, поп, в зависимости от того, кто выслушивал его протест, делал неприступное лицо и отвечал, что с ним обращаются в соответствии с инструкцией. Таким образом, инструкция заменяла теперь утраченное участие мира, и Моосбругер думал: «У тебя на шее длинная веревка, и тебе не видно, кто за нее тянет». Он был как бы где-то за углом привязан к внешнему миру. Люди, в большинстве своем совершенно не думавшие о нем, даже ничего о нем не знавшие, или такие, для кого он значил не больше, чем обыкновенная курица на обыкновенной деревенской улице для университетского профессора зоологии, действовали вместе, чтобы уготовить ту судьбу, которая, как он чувствовал, бесплотно терзала его. Какая-то канцелярская барышня печатала на машинке какое-то дополнение к его делу. Какой-то регистратор применял к этому дополнению какие-то изощренные мнемонические правила. Какой-то советник министерства готовил новейшие указания относительно исполнения приговора, какие-то психиатры вели профессиональный спор об отграничении чисто психопатической конституции от определенных случаев эпилепсии и ее смеси с другими симптомами. Какие-то юристы писали об отношении смягчающих вину обстоятельств к обстоятельствам, смягчающим приговор. Какой-то епископ высказался против всеобщего упадка нравственности, а какой-то арендатор охотничьего угодья пожаловался справедливому супругу Бонадеи на засилье лисиц, что укрепило в этом высоком деятеле его сочувствие непоколебимости правовых принципов.
Неописуемым пока образом складывается из таких безличных событий событие личное. И если очистить дело Моосбругера от всего индивидуально-романтического, касавшегося лишь его и нескольких человек, которых он убил, то от него осталось бы немногим, пожалуй, больше того, что выразилось в перечне цитированных трудов, приложенном к последнему письму сыну отцом Ульриха. Такой перечень выглядит вот так: АН. – АМР. – ААС.АКА. – АР. – ASZ. – BKL. – BGK. – BUD. – CN. – DTJ. – DJZ. – FBgM. – GA. – GS. – JKV.KBSA. – MMW. – NG. – PmW. – R. – VSgM. – WMW. – ZGS. – ZMB. – ZP. – ZRS. – Аддикес, там же. Ашаффенбург, там же. Белинг, там же, и т. д. и т. д. – или в переводе на слова: Annales d'Hygiene Publique et de Medicine legale, изд. Бруарделя, Париж; Annales Medico-Psychologiques, изд. Ритти… и т.д. и т. д., при максимальных сокращениях в страницу длиной. То-то и оно, что истина – не кристалл, который можно сунуть в карман, а бесконечная жидкость, в которую погружаешься целиком. Надо представить себе за каждым из этих сокращений несколько сотен или десятков печатных страниц, за каждой страницей человека с десятью пальцами, который ее пишет, за каждым пальцем по десяти учеников и по десяти противников, за каждым учеником и противником по десяти пальцев и за каждым пальцем по десятой части какой-то личной идеи, и это даст слабое представление об истине. Без нее и воробей не упадет с крыши. Солнце, ветер, пища привели его туда, болезнь, голод, холод или кошка убили его; но все это не могло бы случиться без биологических, психологических, метеорологических, физических, социальных и т. д. законов, и это поистине успокоительное занятие – просто искать эти законы, вместо того чтобы, как то происходит в морали и правоведении, создавать их самим. Впрочем, что касается Моосбругера лично, то он, как известно, питал большое уважение к человеческому знанию, столь малой частью которого, увы, обладал сам, но даже и знай он свое положение, он никогда не понял бы его вполне. Он смутно догадывался о нем. Его состояние представлялось ему непрочным. Его могучее тело было но вполне закрыто. Небо заглядывало иногда в череп. Так, как прежде часто бывало в странствиях. И никогда, хотя теперь она была порой даже неприятна, его не покидала какая-то торжественность, отовсюду притекавшая к нему через тюремные стены. Так он, дикая, плененная возможность вызывающего страх действия, пребывал необитаемым коралловым островом среди бесконечного моря ученых исследований, невидимо окружавших его.
111
Для юристов не существует полусумасшедших людей
Как бы то ни было, у преступника часто бывает очень легкая жизнь, если сравнить ее с напряженной умственной работой, к которой он принуждает ученых. Обвиняемый просто извлекает выгоду из того, что переходы от здоровья к болезни в природе нечетки; а юрист в таком случае вынужден утверждать, что «доводы в пользу и против способности индивидуума проявить свою волю или понять преступный характер своего действия перекрещиваются и взаимно уничтожаются в такой мере, что по всем правилам логики получается лишь проблематическое определение». Ибо по логическим причинам юрист постоянно имеет в виду, что «когда речь идет об одном и том же преступлении, ни в коем случае нельзя признавать возможности смешения двух состояний», и не допускает, чтобы «в отношении физически обусловленных психических состояний принцип нравственной свободы растворился в туманной неопределенности эмпирического мышления». Он не извлекает своих понятий из природы, а пронизывает природу огнем мышления и мечом нравственного закона. И по этому поводу вспыхнул спор в том, созванном министерством юстиции комитете по обновлению уголовного кодекса, куда входил отец Ульриха; но понадобились некоторое время и некоторые напоминания о необходимости исполнить сыновний долг, чтобы Ульрих вполне усвоил изложенное его отцом со всеми приложенными материалами. Его «твой любящий отец» – ибо так подписывал он и самые горькие свои письма – настаивал на том, что признавать невиновным частично больного следует только тогда, когда можно доказать, что среди его бредовых идеи были такие, которые – не будь они бредовыми идеями – оправдывали бы его действие или отменяли наказуемость такового. Профессор же Швунг – может быть, потому, что он сорок лет был другом и коллегой старика, что должно ведь в конце концов привести когда-нибудь к стычке, настаивал на том, что такое лицо, у которого состояние вменяемости и невменяемости, поскольку юридически они существовать бок о бок не могут, следуют, быстро чередуясь, одно за другим, должно быть признано невиновным только в том случае, если в отношении какого-то отдельного желания можно доказать, что именно в момент этого желания обвиняемый был не в состоянии с ним совладать.
Таковы были исходные позиции. Неспециалисту легко заметить, что в секунду поступка не проглядеть момент здоровой воли преступнику не менее трудно, чем идею, которая, может быть, обосновала бы его наказуемость; но ведь в задачи правосудия не входит избавлять людей от необходимости думать и трудностей нравственного поведения! А поскольку оба ученых были одинаково убеждены в высоком достоинстве права и ни один не мог привлечь на свою сторону большинство комитета, они обвиняли друг друга сперва в заблуждении, а потом, в быстрой последовательности, также и в нелогичности, намеренном непонимании и отсутствии идеалов. Сперва они делали это в лоне нерешительного комитета; но потом, когда заседания из-за этого застопорились, стали откладываться, а наконец и вовсе прекратились надолго, отец Ульриха написал две брошюры: «и загрязненные источники правоопределения», а профессор Швунг подверг их критике в журнале «Юридический ученый мир», каковой Ульрих тоже нашел среди приложений. В этих полемических сочинениях во множестве встречались «и» и «или», ибо надлежало «прояснить» вопрос, можно ли соединить обе концепции союзом «и» или же их следует разделить союзом «или». И когда после долгого перерыва комитет снова составил некое лоно, в нем уже выделились партия «и» и партия «или». Но кроме того, была и партия, выступившая за простое предложение, чтобы мера ответственности и вменяемости возрастала и уменьшалась прямо пропорционально затратам психической энергии, которой хватило бы для совладания с собой при данных патологических обстоятельствах. Этой партии противостояла четвертая, настаивавшая на том, что первым делом надо исчерпывающе решить, вменяем ли вообще преступник; ведь уменьшение вменяемости логически предполагает наличие вменяемости, а если преступник в какой-то части вменяем, то наказан он должен быть целиком и полностью, потому что другого уголовно-правового способа уловить эту часть нет. Против этой партии выступила еще одна, которая, признавая самый принцип, подчеркивала, что природа, создающая и полусумасшедших людей, его не придерживается; поэтому приобщить их к благодати права можно лишь отказом от уменьшения их вины, но учитывающим обстоятельства смягчением наказания. Так образовались еще партия вменяемости и партия ответственности, и когда они тоже достаточно разделились, тогда только и вскрылись аспекты, расхождений еще не вызвавшие. Конечно, ни один специалист не ставит сегодня своих доводов в зависимости от доводов философии и теологии, но как перспективы, то есть будучи чем-то столь же пустым, как пространство, и все же сдвигая предметы, как и оно, обе эти претендентки на конечную мудрость всюду вторгаются в мнение специалистов. И таким образом тут тоже тщательно обходимый вопрос, можно ли считать нравственно свободным каждого человека, стал в конце концов перспективным центром всех разногласий, хотя и находился за пределами их объекта. Ведь если человек нравственно свободен, то наказанием его подвергают практическому принуждению, в которое никто не верит теоретически; если же не признавать его свободным, а считать местом встречи необратимо связанных естественных процессов, то наказанием можно вызвать в нем действенное отвращение к проступку, но нельзя вменять ему этот проступок в нравственную вину. Из-за этого вопроса возникла, стало быть, еще одна партия, предложившая разделить преступника на две части – на зоологически-психологическую, совершенно не касающуюся судьи, и юридическую, хоть и сконструированную, но в правовом отношении свободную. К счастью, это предложение ограничилось теорией. Трудное дело – воздать справедливости по справедливости вкратце. Комиссия состояла примерно из двадцати ученых, которые, как легко сосчитать, могли занять несколько тысяч позиций в отношении друг друга. Законы, подлежавшие улучшению, применялись с 1852 года, речь, стало быть, шла, помимо всего, о чем-то очень давнем, что нельзя опрометчиво заменить чем-то другим. И вообще, устанавливая незыблемое право, нельзя следовать за всеми скачками господствующей в данное время духовной моды, – как верно заметил один из членов. С какой добросовестностью приходилось работать, видно как нельзя лучше из того, что по статистическим данным примерно семьдесят человек из ста, совершающих нам в ущерб преступления, уверены, что ускользнут от учреждений нашей правозащиты; ясно, что тем внимательнее надо отнестись к пойманной четверти! Конечно, с тех пор все это могло немного улучшиться, да и, помимо того, было бы неверно видеть цель этого отчета в высмеивании ледяных узоров, которые разум в головах правоведов доводит до великолепнейшего цветения, над чем уже потешалось столько людей с оттепелью в голове; напротив, мужественная суровость, высокомерие, моральное здоровье, неприступность, благодушие, то есть сплошь свойства души и, в большой своей части, добродетели, которых мы, как говорится, надо надеяться, не утратим, – вот что мешало ученым участникам пользоваться своими умственными способностями без предрассудков. Они обращались с мальчиком по имени человек по образцу школьных наставников, как с младшим, доверенным их опеке, которому нужно быть только внимательным и послушным, чтобы делать успехи, а вызывалось это не чем иным, как домартовскими – речь идет о марте 1848 года – политическими эмоциями предшествовавшего им поколения. Спору нет, психологические знания этих юристов отстали примерно на пятьдесят лет, но такое часто бывает, когда часть собственного поля знаний приходится обрабатывать орудиями соседа, и такое отставание при удобном случае быстро наверстывается; но что постоянно отстает от своего времени, отстает, потому что к тому же еще и немножко кичится своим постоянством, – это сердце человека, и особенно человека основательного. Никогда разум не бывает таким сухим, твердым и замысловатым, как тогда, когда у него есть маленькая старая сердечная слабость! Она-то в конце концов и привела к взрыву. Когда стычки достаточно ослабили всех участников и стали помехой дальнейшей работе, умножились голоса, предлагавшие заключить соглашение, которое выглядело бы примерно так, как выглядят все формулы, когда непримиримое противоречие нужно замазать красивой фразой. Выла тенденция сойтись на том известном определении, по которому вменяемыми называют преступников, способных по своим интеллектуальным и нравственным свойствам совершить преступление; то есть ни в коем случае не тех, у кого этих свойств нет, а это определение беспримерное, обладающее тем преимуществом, что задает преступникам очень много работы и, пожалуй, позволило бы соединять право на арестантскую одежду с докторским званием. Но тут, перед лицом грозящей мягкости юбилейного года и перед лицом определения, округлого, как яйцо, которое он принял за брошенную в него ручную гранату, отец Ульриха совершил то, что назвал своим сенсационным обращением к социальной школе. Социальная концепция говорит нам, что о преступном «выродке» судить нужно вообще без морализаторства, только с точки зрения его вредности для человеческого общества. Из этого следует, что он должен быть тем вменяемей, чем он вреднее; а из этого, в свою очередь, с железной логикой следует, что самым как бы невиноватым преступникам, то есть душевнобольным, по природе своей наименее подверженным исправительному воздействию наказания, должны грозить самые суровые наказания, во всяком случае более суровые, чем здоровым, чтобы сила устрашения была одинаково велика. Естественно было ждать, что. теперь-то уж у коллеги Швунга не найдется возражений против этой социальной концепции. Так оно, кажется, и было, но именно поэтому он прибег к средствам, давшим отцу Ульриха непосредственный повод тоже сойти с пути юриспруденции, заносимого песком новых бесконечных споров в комитете, и обратиться к сыну, чтобы использовать теперь его связь с высокими и высшими кругами, которую сам же и устроил ему, для пользы правого дела. Ибо реакция коллеги Швунга состояла в том, что вместо какой-либо попытки объективного опровержения он тотчас же злобно прицепился к слову «социальный», в очередной своей публикации заподозрив его в «материализме» я зараженности «прусской государственностью». «Дорогой сын, – писал отец Ульриха, – я, конечно, тотчас же указал на романское, а тем самым никак не прусское происхождение идей социальной школы правоведения, но вряд да это возымеет действие после столь клеветнического доноса, с дьявольской злобностью спекулирующего на том впечатлении, для верхов несомненно отталкивающем, которое не преминет произвести упоминание о материализме и Пруссии. Это уже не упреки, от которых можно защищаться, а распространение настолько невообразимого слуха, что в верхах едва ли станут проверять таковой и необходимость вообще заниматься подобными вещами может навлечь на невинную жертву такую же дурную славу, как на бессовестного доносчика. И вот я, всю жизнь презиравший всякие черные ходы, вынужден настоятельно просить тебя…» И так далее, на чем это письмо и заканчивалось.
112
Арнгейм приобщает своего отца Самуила к богам и принимает решение завладеть Ульрихом. Солиман хочет подробнее узнать о своем царственном отце
Арнгейм позвонил и велел найти Солимана. Он давно уже не испытывал потребности беседовать с ним, и сейчас этот сорванец слонялся где-то в отеле.
Наконец возражения Ульриха задели Арнгейма за живое.
Конечно, от Арнгейма никогда не ускользало, что Ульрих работает против него. Ульрих работал бескорыстно; он действовал как вода на огонь, как соль на сахар; он стремился лишить Арнгейма влияния, почти не хотя этого. Арнгейм был уверен, что Ульрих злоупотребляет даже доверием Диотимы, чтобы делать неблагоприятные или насмешливые замечания насчет него.
Он признался себе, что ничего подобного с ним давно не случалось. Обычный метод его успехов перед этим пасовал. Ибо воздействие большого и цельного человека сходно с воздействием красоты; оно так же не выносит отрицания, как воздушный шар не выносит, чтобы его сверлили, а статуя – чтобы ей надевали шляпу на голову. Kрaсивая женщина становится некрасивой, если она не нравится, и большой человек, если на него не обращают внимания, становится, может быть, чем-то бо льшим, но он перестает быть большим человеком. В этом Арнгейм признался себе, правда, не этими словами, но думал он так: «Я не выношу возражений, потому что только разуму возражения на пользу, а тех, у кого есть только разум, я презираю! « Арнгейм полагал, что ему нетрудно обезвредить своего противника каким-нибудь образом. Не он хотел расположить к себе Ульриха, влиять на него, воспитывать его, вызывать у него восхищение. Чтобы облегчить себе это, он убедил себя, что любит его глубокой и противоречивой любовью, хотя никаких оснований для такой убежденности привести бы не мог. Ему нечего было бояться со стороны Ульриха и нечего было ждать от него; в лице графа Лейнсдорфа и начальника отдела Туцци друзей у неге и без того не было, он это знал, да и вообще все шло, хотя и несколько медленно, так, как ему хотелось. Противодействие Ульриха сходило на нет под воздействием Арнгейма, оставаясь как бы неземным протестом; единственное, на что его, кажется, хватало, состояло, может быть, в том, что оно откладывало решение Диотимы, несколько сковывая решительность этой замечательной женщины. Осторожно обнаружив это, Арнгейм лишь улыбнулся. Грустно или ехидно? Такие различия в таких случаях не имеют значения; он находил справедливым, чтобы рациональная критика и возражения его противника, не зная того, работали на него, Арнгейма; это была победа более глубокого дела, одна из чудесно ясных, саморазрешающихся сложностей жизни. Арнгейм чувствовал, что это была петля судьбы, связывавшая его с более молодым Ульрихом и заставлявшая его, Арнгейма, идти на уступки, которых тот не понимал. Ибо Ульрих не поддавался ни на какие ухаживания; он был, как болван, безразличен к социальным преимуществам и то ли, казалось, не заметил, то ли не оценил предложения дружбы.
Было нечто такое, что Арнгейм называл остроумием Ульриха. Отчасти он подразумевал под этим неспособность умного человека признать преимущества, которые предлагает жизнь, и приспособить свой дух к великим предметам и возможностям, сулящим достойное и прочное положение. Ульрих демонстрировал смешное противоположное мнение, что жизнь должна приспособляться к духу. Арнгейм мысленно видел перед собой Ульриха; такого же роста, как он сам, моложе, без мягкостей, которых он не мог скрыть от себя на собственном теле; что-то безоговорочно независимое было в лице; он приписывал это, не без зависти, тому, что за Ульрихом стояли поколения аскетов-ученых, ибо так представлял он себе его происхождение. Лицо это было беспечнее в отношении денег и производимого впечатления, чем то позволительно потомкам преуспевающей династии специалистов по облагораживанию отбросов! Но чего-то в этом лице не хватало, Жизни в нем не хватало, ужасающе не хватало следов жизни! В момент, когда Арнгейм донельзя ясно представил это себе, он так встревожился, что понял еще раз, до чего неравнодушен он к Ульриху; лицу этому почти можно было предсказать беду. Он задумался над этим двойственным ощущением зависти и озабоченности; то было печальное удовлетворение, какое, вероятно, испытывает тот, кто достиг безопасности трусостью, и вдруг мощная волна зависти и неодобрения выметнула вверх мысль, которую он бессознательно искал и от которой бессознательно же старался уйти. Он подумал, что Ульрих, пожалуй, такой человек, что пожертвовал бы не только процентами, но и всем капиталом своей души, если бы обстоятельства потребовали этого от него! Да, как ни странно, и это тоже Арнгейм подразумевал под остроумием Ульриха. В тот миг, когда он вспоминал найденные им самим слова, ему стало совершенно ясно: представление, что человек может отдаться своей страсти настолько, чтобы она как бы вырвала его в безвоздушное пространство, показалось ему остроумной шуткой! Когда Солиман прошмыгнул в комнату и стал перед своим господином, тот забыл, зачем позвал его, но почувствовал успокоение от присутствия живого и преданного существа. Он шагал по комнате с замкнутым видом, и черный диск лица негритенка поворачивался вслед за ним. – Сядь! – приказал Арнгейм, остановившись в углу, повернулся на каблуке и начал: – В одном месте «Вильгельма Мейстера» великий Гете с известной страстностью дает рецепт правильной жизни, оно гласит: «Думать, чтобы действовать; действовать, чтобы думать!» Ты это понимаешь? Нет, этого тебе, пожалуй, не понять…– ответил он сам себе и снова умолк. «Это рецепт, содержащий всю мудрость жизни, – подумал он, – а тот, кто хочет быть моим противником, знает только одну его половину – думать!» Ему пришло в голову, что и это тоже можно подразумевать под «обладать лишь остроумием».
Он распознал слабость Ульриха. «Остроумие» – от слова «ум», мудрость заключена в самом языке, указывающем на интеллектуальное происхождение этого свойства, на его созерцательную, эмоционально бедную природу; остроумный всегда умничает, всегда выходит из положенных границ, у которых человек чувства останавливается. Так история с Диотимой и цельность капитала души виделись в более отрадном свете, и, думая об этом, Арнгейм сказал Солиману:
– Это правило, в котором содержится вся мудрость жизни, и, следуя ему, я забрал у тебя книги и приучаю тебя работать! Солиман ничего не ответил и сделал пресерьезное лицо. – Ты несколько раз видел моего отца, – спросил вдруг Арнгейм, – ты его помнишь? Солиман счел уместным выкатить белки глаз, и Арнгейм задумчиво сказал: – Знаешь, мой отец почти никогда не читает книг. Как, по-твоему, сколько лет моему отцу? – Он снова не стал дожидаться ответа и продолжил сам: – Ему уже за семьдесят, а он еще причастен ко всем делам, сколько-нибудь важным для нашей фирмы! Затем Арнгейм снова стал молча ходить взад и вперед.
Он испытывал неодолимую потребность говорить о своем отце, но не мог сказать все, что думал. Никто не знал лучше, чем он, что и его отцу порой не удавались дела; но никто не поверил бы ему, что это так, ибо прослывший Наполеоном выигрывает и свои проигранные сражения. Поэтому для Арнгейма никогда не существовало другой возможности утвердиться рядом с отцом, чем избранная им возможность поставить дух, политику и общество на службу делу. Старого Арнгейма, казалось, и впрямь радовало, что молодой Арнгейм так много знал и был такой умелый; но когда надо было решить какой-нибудь важный вопрос, – а его много дней выясняли и рассматривали с производственно– и финансово-технической, с идейно– и хозяйственно-политической сторон, – отец благодарил, нередко приказывал противоположное тому, что ему предлагали, и отвечал на все доводы, которые ему приводили, только беспомощно-упрямой улыбкой.
Даже директора часто качали головами по этому поводу, но раньше или позже каждый раз оказывалось, что старик так или иначе был прав. Это выглядело примерно так, как если бы старый егерь или проводник по горам посовещался с метеорологами, а потом принял бы решение, руководствуясь предсказаниями своего ревматизма; и, в сущности, это было совсем не удивительно, ибо еще в ряде вопросов ревматизм надежнее, чем наука, и важна в конце концов не точность прогноза, потому что все равно в жизни все всегда выходит иначе, чем ты представлял себе, главное – это хитро и упорно приноравливаться к ее строптивости. Не так уж и трудно было, стало быть, понять Арнгейму, что старый практик знает и умеет делать много такого, чего теоретически предвидеть нельзя, и все же это был решающий для него день, когда он обнаружил, что у старого Самуила Арнгейма есть интуиция.
– Знаешь, что такое интуиция? – спросил Арнгейм сквозь свои мысли, словно нащупывая тень оправдания своей потребности говорить об этом. Солиман напряженно моргнул, как то делал, когда его допрашивали по поводу поручения, о котором он забыл, и Арнгейм еще раз быстро поправился. – Я сегодня в очень нервном состоянии, – сказал он, – конечно, ты не можешь этого знать! Но слушай внимательно то, что я тебе сейчас скажу: зарабатывание денег ставит нас, как ты можешь представить себе, в положения, которые не всегда красивы. Эти вечные старания все скалькулировать и из всего извлечь прибыль противоречат манере жить с размахом, выработанной более счастливыми эпохами. Из убийства умудрились сделать аристократическую добродетель храбрости, но сомневаюсь, чтобы что-либо подобное удалось сотворить с калькуляцией; в ней нет настоящей доброты, нет достоинства, нет глубокого естества, деньги все превращают в понятия, они неприятно рациональны; когда я вижу деньги, я поневоле, понятно это тебе или нет, думаю каждый раз о недоверчиво проверяющих пальцах, о шуме и крике, о большой сметке, а всего этого я одинаково терпеть не могу.
Он замолчал и опять погрузился в одиночество. Он вспомнил своих родственников – как они, когда он был ребенком, гладили его по голове и говорили при этом, что у него хорошая головка. Головка, созданная для счета. Он ненавидел такой взгляд на вещи! В блестящих золотых монетах отражался разум выбившейся вверх семьи! Он презирал бы чувство стыда за свою семью, напротив, именно в высших кругах он с благородной скромностью отмечал свое происхождение; но разума своей семьи он боялся, словно разум этот, как слишком шумная речь и быстрая жестикуляция, есть некая семейная слабость, делающая его, Арнгейма, на вершинах человечества невозможным.
Тут, вероятно, и коренилось его почтение к иррациональному. Аристократия была иррациональна – это звучало почти как насмешка над недостатком разума у аристократов, но Арнгейм знал, что он имел в виду. Ему достаточно было подумать о том, что как еврей он не стал офицером запаса; а поскольку, как Арнгейм, он не мог занять и скромное положение унтер-офицера, его просто-напросто признали негодным к военной службе, и поныне еще он отказывался видеть в том лишь недостаток разумности, ибо отдавал должное связанной с этим чести. Это воспоминание дало ему повод обогатить свою речь к Солиману несколькими фразами.
– Возможно, – продолжил он с того места, где остановился, ибо, несмотря на все свое отвращение к этому, был методичен, – возможно и даже вероятно, что аристократия не всегда означала именно то, что мы называем сегодня аристократическим образом мыслей. Чтобы заполучить земли, на которых потом строился ее аристократизм, ей надо было, наверно, быть не менее расчетливой и старательной, чем нынешний коммерсант, возможно, что дело коммерсанта делается даже честнее. Но в земле заключена сила, пойми, то есть она была заключена в самом клочке земли, в охоте, в войне, в вере в небо и в земледелии – словом, в физической жизни этих людей, меньше шевеливших головой, чем руками и ногами, в близости природы заключена была сила, сделавшая их в конце концов достойными, благородными, чуждыми всему низкому.
Он подумал, не сказал ли он лишнего из-за своего настроения. Если Солиман не понял смысла этой речи, то после слов его господина почтение мальчика к аристократии могло уменьшиться. Но тут произошло нечто неожиданное. Солиман, уже некоторое время беспокойно ерзавший на стуле, прервал своего господина вопросом.
– Простите, – спросил он, – мой отец царь?
Арнгейм посмотрел на него озадаченно.
– Я ничего об этом не знаю, – ответил он наполовину строго, наполовину весело. Но пока он глядел на серьезное, почти гневное лицо Солимана, им овладело что-то похожее на растроганность. Ему нравилось, что этот мальчик ко всему относился серьезно; «у него совершенно нет юмора, – подумал он, – и, в сущности, в нем много трагического»; почему-то ему показалось, что отсутствие юмора равнозначно весомости и полноте жизни. Мягко, поучающим тоном продолжал он: – Маловероятно, что твой отец царь, скорее, по-моему, у него было какое-нибудь более низкое занятие, ведь я же нашел тебя в труппе жонглеров в приморском городе.
– Сколько я стоил? – с любопытством прервал его Солиман.
– Ну, дорогой, как я могу сегодня помнить это? Во всяком случае, немного, я думаю. Безусловно, немного! Но что тебе до всего этого? Мы рождаемся на свет, чтобы создать себе свое собственное царство! На будущий год я, может быть, отправлю тебя в коммерческое училище, а потом ты смог бы начать учеником в какой-нибудь из наших контор. От тебя, конечно, зависит, чего ты добьешься, но я буду держать тебя в поле зрения. Ты мог бы, например, впоследствии представлять наши интересы там, где с цветными уже как-то считаются; действовать тут следовало бы, конечно, очень осторожно, но все же тот факт, что ты черный, мог бы дать тебе кое-какие выгоды. В ходе своей деятельности ты только и поймешь в полной мере, какую пользу принесли тебе годы, проведенные под моим непосредственным надзором, но одно я могу сказать тебе уже теперь: ты принадлежишь к расе, еще сохраняющей что-то от благородства природы. В средневековых рыцарских сказаниях черные цари всегда играли почетную роль. Если ты будешь культивировать в себе черты духовного благородства, достоинство, доброту, откровенность, мужество быть правдивым и еще большее мужество воздерживаться от нетерпимости, ревности, недоброжелательности и мелкой нервной злобности, которыми отмечено сегодня большинство людей, если тебе это удастся, ты наверняка сделаешь коммерческую карьеру, ибо наша задача – доставлять миру не только товары, но и лучшую форму жизни. Арнгейм давно не говорил с Солиманом так доверительно и потому чувствовал, что при постороннем слушателе это выставило бы его в смешном свете, но никаких посторонних тут не было, а кроме того, все, что он говорил, было лишь поверхностью более глубоких ассоциаций, которые он держал про себя. Так, например, то, что он говорил об аристократическом образе мыслей и о становлении аристократии, одновременно двигалось дальше внутрь в прямо противоположную направлению его слов сторону. Там у него напрашивалась мысль, что с тех пор, как мир стоит, ничто еще не возникало исключительно из духовной чистоты и добрых порывов, а все только из подлости, которая со временем стачивает себе рога, так что в конце концов из нее даже и получаются эти великие и чистые помыслы! Совершенно ясно, – думал он, – что становление аристократических родов, точно так же как превращение мусороуборочного предприятия в мировой концерн, отнюдь не основано только на отношениях, связь которых с повышенной гуманностью несомненна, и все-таки в одном случае возникла серебряная культура восемнадцатого века, а в другом случае возник Арнгейм. Таким образом, жизнь недвусмысленно ставила перед ним задачу, которую вернее всего, по его мнению, выразил бы глубоко противоречивый вопрос: какая мера подлости необходима и допустима, чтобы создать величие помыслов?.. А между тем в другом слое мысли его время от времени следовали за сказанным Солиману об интуиции и рационализме, и Арнгейм вдруг очень живо вспомнил о том, как он впервые объяснил отцу, что тот делает свои дела с помощью интуиции. Обладать интуицией принято было тогда у всех, кто не мог как следует оправдать своих действий разумом; это играло примерно ту же роль, какую играет теперь способность к высоким темпам. Все, что делалось неверно или, по правде сказать, не удавалось до конца, оправдывали тем, что это создано для интуиции или благодаря ей, и пользовались ею и для приготовления обеда, и для писания книг; но старому Арнгейму ничего не было известно об этом, и он с искренним удивлением взглянул на сына. Тот ликовал. «Зарабатывание денег, – сказал он, – требует от нас мышления, которое не всегда благородно. Между тем вполне вероятно, что мы, большие дельцы, призваны для того, чтобы при следующем повороте истории взять на себя руководство массами, а мы не знаем, будем ли мы духовно способны на это! Но если что-либо в мире может дать мне мужество перед лицом такой возможности, то это ты, ибо тебе дарованы прозорливость и воля, какими в великой древности обладали цари и пророки, которых направлял еще бог. Как ты берешься за дело – это тайна, и я сказал бы, что все тайны, не поддающиеся вычислению, одного ранга, будь то тайна мужества, тайна открытия или тайна звезд!» С обидной отчетливостью Арнгейм увидел сейчас памятью, как после первых его фраз поднятый к нему дотоле взгляд старого Арнгейма снова погрузился в газету, откуда потом ни разу уже не поднимался, когда сын говорил о делах и об интуиции. Такими отношения между отцом и сыном оставались всегда, и третьим слоем мыслей, как бы холстом этих картин памяти, Арнгейм отдавал себе в этом отчет и сейчас. В большей отцовской талантливости дельца, постоянно его угнетавшей, он видел что-то вроде исполинской силы, для более сложного сына недостижимой, и тем самым исключал этот образец из области своих тщетных усилий, одновременно выправляя себе грамоту об аристократическом происхождении. Благодаря этой двойной уловке он не оставался внакладе. Деньги превращались в сверхличную, мифическую силу, которой под стать только сама первозданность, и он приобщал своего родоначальника к богам, в точности так, как это делали древние воины, которым их мифический предок, несмотря на весь трепет перед ним, казался, наверно, немного все-таки примитивным по сравнению с ними. Но в четвертом слое он ничего не знал об улыбке, витавшей над этим третьим, и продумывал в точности ту же мысль еще раз серьезно, размышляя о роли, которую он надеялся еще сыграть на земле. Такие пласты мышления не надо, конечно, понимать буквально, словно они находятся один над другим, как разные глубины или слои почвы, это всего лишь способ выразить проницаемые, наплывающие с разных сторон токи мысли под воздействием сильных противоречий в чувствах. Ведь всю жизнь Арнгейм испытывал и почти болезненную неприязнь к остроумию и иронии, проистекавшую, вероятно, от немалой наследственной склонности к ним. Он подавлял эту склонность, потому что она всегда была для него квинтэссенцией неаристократизма и плебейского интеллектуализма, но именно сейчас, когда чувства его были самыми аристократическими и прямо-таки враждебными интеллекту, она сказывалась в отношении к Диотиме, и когда его чувства словно бы стояли на цыпочках, его часто манила дьявольская возможность уйти от своих возвышенных переживаний с помощью одной из тех метких острот о любви, которые ему доводилось слышать из уст низких или грубых людей. И, вынырнув сквозь все эти пласты на поверхность, он вдруг удивленно посмотрел на мрачно-внимательное лицо Солимана, похожее на черную грушу для бокса, на которую обрушилась непонятная мудрость жизни. «В какое смешное положение ставлю я себя!» – подумал Арнгейм. С неспящими глазами заснуло, казалось, на стуле тело Солимана, когда его господин кончил эту одностороннюю беседу; глаза пришли в движение, а тело не шевелилось, словно еще ждало слова, которое его разбудит. Арнгейм заметил это и прочел во взгляде негра жадное желание узнать поточнее, какими интригами можно сделать слугу из царского сына. Этот словно бы выпустивший когти взгляд заставил его сразу же вспомнить того младшего садовника, который обокрал его коллекции, и он со вздохом сказал себе, что ему, Арнгейму, всегда, наверно, будет недоставать простого инстинкта приобретательства. Ему вдруг показалось, что эта догадка приложима и к его отношениям с Диотимой. С мучительным волнением почувствовал он, что от всего, к чему прикасался, он отделен на вершине своей жизни какой-то холодной тенью. Это была не простая мысль для человека, только что установившего правило, что думать нужно для того, чтобы действовать, и всегда стремившегося освоить все великое и отметить печатью собственного значения все, что поменьше. Но тень между ним и предметами его желаний легла вопреки его воле, которой у него всегда хватало, и, к своему удивлению, Арнгейм с уверенностью подумал, что тень эта связана с теми нежными, как свет, ознобами, которыми была окутана его юность; словно из-за неверного обращения с ними из них возник тончайший слой льда. Только на вопрос, почему этот лед не таял даже перед отрешенным от мира сердцем Диотимы, ответа у него не было; но как очень неприятная боль, только и ждавшая прикосновения, тут ему снова вспомнился Ульрих. Арнгейм вдруг понял, что на жизни этого человека лежала та же тень, что и на его жизни, но оказывала там другое действие! Среди страстей человеческих страсть мужчины, которого раздражает ревностью естество другого мужчины, редко ставят на верное, подобающее ей по ее силе место, и открытие, что его бессильная досада на Ульриха, если копнуть глубже, похожа на встречу не узнавших друг друга братьев, было чувством очень сильным и вместе благотворным. С любопытством разглядывал Арнгейм натуры их обоих в этом сравнении. Грубый инстинкт приобретательства, стремление извлечь из жизни как можно больше выгод отсутствовали у Ульриха в еще большей мере, чем у него, а возвышенный инстинкт приобретательства, желание проникнуться всем достоинством и всей важностью бытия отсутствовали у него прямо-таки досадным образом. У этого человека не было потребности в весомости и вещественности жизни. Его объективное усердие, в котором ему нельзя было отказать, не рвалось к обладанию чем-либо! Арнгейму это напомнило бы даже его служащих, если бы от их бескорыстности в работе бескорыстие Ульриха не отличалось каким-то необычайным высокомерием. Скорее то был одержимый, не желающий быть держателем и владельцем. Возникала, пожалуй, и мысль о добровольно нищем борце. Можно было, кажется, говорить и о человеке до мозга костей «теоретическом»; только это тоже было неверно, потому что его вообще нельзя было назвать «теоретическим» человеком.
Тут Арнгейм вспомнил, что однажды ясно заявил ему, что его мыслительные способности отстают от практических его способностей. А если посмотреть на него с практической точки зрения, то этот человек был совершенно невозможен. Так, уже не в первый раз, направлялись мысли Арнгейма то туда, то сюда, но, несмотря на сомнения в себе самом, владевшие им сегодня, он никак не мог признать превосходство Ульриха в каком-либо отдельном вопросе и пришел к заключению, что решающее различие состоит, вероятнее всего, в том, что Ульриху чего-то недостает. Однако было в этом человеке в целом что-то неистраченное и свободное, и Арнгейм, помедлив, признался себе, что это напоминало ему не больше не меньше как «тайну целого», которой обладал он сам и которую, чувствовал он, ставил под вопрос тот, другой. Ведь как же можно было бы, если бы дело шло только о доступном меркам разума, проникнуться при виде столь далекого от действительности человека тем же жутковатым чувством «остроумия», которого Арнгейм научился бояться, когда оно появлялось в связи с таким слишком уж основательным знатоком действительности, как его отец! «Значит, этому человеку чего-то недостает в целом!» – подумал Арнгейм, но, словно то было лишь другой стороной этой уверенности, ему почти сразу же и совершенно непроизвольно подумалось: «У этого человека есть душа!» Этот человек обладал еще не растраченной душой; поскольку догадка эта была интуитивной, Арнгейм не смог бы точно указать, что он имеет в виду; но каким-то образом это подразумевало, что каждый человек, как он знал, растворяет со временем свою душу в разуме, морали и великих идеях, причем это необратимый процесс; а у его друга-врага процесс этот не дошел до конца, оставалось что-то наделенное двусмысленной прелестью, не поддававшейся точному определению, но проявлявшейся в том, что это «что-то» вступало в необычные связи с элементами из сферы всего бездушного, рационального и механического, которые уж никак нельзя было причислить к культурным ценностям. Когда Арнгейм все это обдумывал и сразу же приспособлял к стилю своих философских трудов, у него, конечно, не было ни секунды времени, чтобы признать что-либо из этого заслугой Ульриха, хотя бы единственной его заслугой, так сильно было впечатление, что сделано открытие; это он сам, Арнгейм, создал эти представления, и он казался себе маэстро, открывающим в еще не поставленном голосе блестящие возможности. Его мысли охладило лишь лицо Солимана, который, видимо, уже долго смотрел на него и теперь решил, что настало время продолжить расспросы. От сознания, что не каждому дано совершать открытия с помощью такого маленького немого полудикаря, у Арнгейма усилилось счастливое чувство, что он единственный, кто знает тайну своего врага, хотя тут многое еще было темно и в смысле дальнейших последствий неясно. Он чувствовал только любовь, испытываемую ростовщиком к своей жертве, в которую вложен его капитал. И может быть, именно зрелище Солимана вдруг внушило ему умысел привлечь к себе этого человека, показавшегося ему по-иному воплощенным приключением собственного «я», привлечь к себе во что бы то ни стало, любой ценой, пусть даже, если понадобится, усыновив его! Он улыбнулся по поводу этого поспешного подкрепления намерения, форма которого еще должна была созреть, и одновременно заткнул рот Солиману, чье лицо содрогалось от трагической жажды знания, таким приказом:
– Ну, довольно теперь, и отнеси госпоже Туцци цветы, которые я заказал. Если у тебя есть еще какие-либо вопросы, мы можем, пожалуй, подумать об этом в другой раз.
113
Ульрих беседует с Гансом Зеппом и Гердой на смешанном языке пограничной области между сверхразумным и не вполне разумным
Ульрих воистину не знал, что сделать для исполнения желания отца, требовавшего от него, чтобы он, возлюбив социальную школу, подготовил почву для личных переговоров с его сиятельством и другими высокопоставленными патриотами, и потому навестил Герду, чтобы начисто выкинуть это из головы. Он застал у нее Ганса, и Ганс тотчас же пошел в наступление.
– Вы взяли под защиту директора Фишеля?
Ульрих уклончиво ответил вопросом, сказала ли ему об этом Герда.
Да, Герда сказала ему об этом.
– Что дальше? Хотите услыхать почему?
– Я прошу об этом! – потребовал Ганс.
– Это не тая просто, милый Ганс.
– Не называйте меня «милый Ганс»!
– Ну, тогда, значит, милая Герда, – он повернулся к ней, – это совсем не просто. Я уже донельзя много говорил об этом и думал, что вы меня поняли.
– Я и понимаю вас, но я вам не верю, – ответила Герда, стараясь, однако, тем, как она это сказала и как при этом на него посмотрела, придать своему союзничеству с Гансом что-то примирительное для Ульриха. – Мы не верим вам, – тотчас же прервал Ганс этот более приятный ход разговора, – что вы действительно такого мнения. Вы это где-то подхватили!
– Что?! Вы имеете в виду то, о чем… чего нельзя выразить толком?спросил Ульрих, сразу поняв, что наглое замечание Ганса относится к тому, о чем он говорил с Гордой с глазу на глаз.
– О, это можно прекрасно выразить, если действительно так думать!
– Мне это не удается. Но я могу рассказать вам одну историю.
– Опять история! Вы, похоже, рассказываете истории, как старик Гомер! – воскликнул Ганс еще наглее и самоуверенней.
Герда просительно посмотрела на него. Но Ульрих пропустил его возглас мимо ушей и продолжал: – Однажды я был очень влюблен; лет мне было примерно столько, сколько вам сейчас. Влюблен был я тогда, в сущности, в свою любовь, в свое изменившееся состояние и меньше в женщину, которая для этого требовалась; тогда я узнал все то, из чего вы, ваши друзья и Герда делаете свои великие тайны. Вот история, которую я хотел вам рассказать. Ганс и Герда были смущены тем, что история оказалась такой короткой. Герда, помедлив, спросила: «Вы были однажды очень влюблены?..»– и тут же огорчилась, что так, со страшным девчоночьим любопытством, спросила при Гансе. Но Ганс прервал ее: – Зачем нам вообще говорить о таких вещах! Расскажите нам лучше, что поделывает ваша кузина, попавшая в руки духовных банкротов.
– Она ищет идею, которая показала бы миру дух нашей родины во всем его великолепии. Не хотите ли вы помочь ей каким-нибудь предложением? Я вполне готов сыграть роль посредника, – ответил Ульрих.
Ганс презрительно усмехнулся.
– Почему вы делаете вид, будто не знаете, что мы будем мешать этой кампании?
– Да почему, собственно, вы так негодуете на нее?
– Потому что она есть великая гнусность, направленная против немецкого духа в этой стране! – сказал Ганс. – Неужели вы действительно не знаете, что развивается многообещающее ответное движение? Внимание немецкого национального союза обращено на намерения вашего графа Лейнсдорфа. Гимнастическая ассоциация уже выступила с протестом против оскорбления немецкого духа. Федерация оруженосных братств в австрийских высших учебных заведениях выскажется на днях против грозящего ославянивания, и союз немецкой молодежи, в котором я состою, не успокоится, даже если нам придется выйти на улицу! – Ганс сидел выпрямившись и рассказывал это не без гордости. Тем не менее он прибавил: – Но все это, конечно, не имеет значения! Эти люди переоценивают внешние обстоятельства. Вся штука в том, что здесь вообще ничего никогда не удастся.
Ульрих спросил, по какой причине.
– Великие расы, все как одна, создали себе свой миф уже в самом начале своей истории; а существует ли австрийский миф? – спросил Ганс в ответ. Австрийская прарелигия? Австрийский эпос? Ни католическая, ни протестантская религия здесь да возникли; книгопечатание и традиция живописи пришли из Германии; династию поставляли Швейцария, Испания, Люксембург; технику – Англия и Германия; самые красивые города, Вена, Прага, Зальцбург, построены итальянцами и немцами, военное дело устроено по наполеоновскому образцу. У такого государства не должно быть никаких собственных затей; спасти его может только одно – присоединение к Германии. – Ну, вот, теперь вы все знаете, что хотели о нас узнать? – заключил Ганс.
Герде было неясно, следует ли ей гордиться им или стыдиться его. Ее тяга к Ульриху в последнее время снова оживилась, хотя вполне человечное желание играть самой какую-то роль ее более молодой друг удовлетворял лучше. Странное дело, эту девушку смущали два противоречивших одно другому влечения – стать старой девой и отдаться Ульриху. Это второе влечение было естественным следствием любви, которую она чувствовала уже много лет, любви, однако, которая не вспыхивала пламенем, а робко тлела в ней; и ощущения ее были похожи на ощущения, свойственные любви к недостойному, когда оскорбленная душа мучится презренной тягой к физической покорности. В странном противоречии с этим, а может быть, в простой и естественной связи, как тоска по покою, находилось предчувствие, что она никогда не выйдет замуж и все ее мечтания кончатся тем, что она будет вести одинокую, спокойную и деятельную жизнь. Это желание не было порождено убеждениями, ибо ясного взгляда на то, что касалось ее самой, у Герды не было; желание это было скорее одной из тех догадок, что осеняют наше тело порою раньше, чем наш разум. Влияние, оказываемое на нее Гансом, было тоже связано с этим. Ганс был невзрачный юноша, костистый, хотя невысокого роста и не крепкий, он вытирал руки о волосы или об одежду и то и дело гляделся в круглое, в жестяной оправе карманное зеркальце, потому что его постоянно беспокоил какой-нибудь гнойничок на неухоженной коже его лица. Но точно такими представляла себе Герда первых римских христиан, которые, несмотря на преследования, собирались под землей в катакомбах; разве что карманного зеркальца у них не было. «Точно такими» подразумевало ведь не тождественность всех деталей, а некое общее, глубинное чувство ужаса, связывавшееся у нее с представлением о христианстве; вымытые и умащенные язычники нравились ей всегда больше, но быть заодно с христианами означало жертву, которую непременно надо было принести своему характеру. Высшие требования приобрели таким образом для Герды неприятный привкус затхлости, очень подходивший к мистическим настроениям, область которых открыл ей Ганс. Ульрих знал эти настроения как нельзя лучше. Надо, может быть, благодарить спиритизм за то, что он своими смешными, напоминающими дух умерших поварих донесениями из потустороннего мира удовлетворяет грубую потребность черпать ложками если не бога, то хотя бы духов, как кушанье, которое, скользя в темноте по глотке, наполняет ее ледяным холодом. В более древние времена эта потребность вступать в личный контакт с богом и его спутниками, что происходило будто бы в состоянии экстаза, давала, несмотря на свое тонкое и отчасти диковинное оформление, все-таки смесь грубо земного поведения с переживаниями крайне необычного и неопределимого состояния интуитивной проницательности. Метафизическое было погруженным в это состояние физическим началом, отражением земных желаний, ибо верили, что видят в нем то, относительно чего современные представления заставляли горячо надеяться, что это удается увидеть. Но как раз представления интеллекта меняются и становятся недостоверными со временем; если бы сегодня кто-нибудь вздумал рассказать, что бог с ним говорил, больно схватил его за волосы и поднял к себе или не вполне понятным, но весьма сладостным образом проник в его грудь, то этим определенным представлениям, в которые он облекает свое переживание, никто не поверил бы, и, уж конечно, не поверили бы профессиональные слуги бога, ибо, как дети разумного века, они испытывают вполне человечный страх перед тем, что их скомпрометируют исступленные и истеричные приверженцы. Вследствие этого остается либо считать иные, весьма отчетливые и распространенные в средние века и в языческой античности переживания химерами и патологическими явлениями, либо предположить, что в них содержится что-то не зависящее от мифической связи, в каковую это до сих пор всегда ставили, чистое, так сказать, ядро переживания, ядро, которое было бы достоверно, даже если подойти к нему со строгими эмпирическими критериями, и потому, само собой разумеется, представляло бы чрезвычайную важность задолго до того, как настанет очередь второго вопроса – какие следует сделать из этого выводы относительно наших отношений с потусторонним миром.
И в то время, как вере, упорядоченной богословским разумом, приходится вести жестокую борьбу с сомнениями и возражениями разума ныне господствующего, голое, очищенное от всех традиционных терминологических оболочек веры, освобожденное от всех религиозных представлений, глубинное ощущение мистической связанности, которое вряд ли можно назвать исключительно религиозным, – это ощущение, кажется, и в самом деле невероятно распространилось, и оно-то и составляет душу того многообразного иррационального движения, что, как заплутавшаяся при свете дня ночная птица, мечется по нашей эпохе. Гротескной частицей этого многообразного движения был бурлящий кружок, в котором играл свою роль Ганс Зепп. Если перечислять идеи, – чего, однако, по царившим там воззрениям делать нельзя было, ибо идеи не терпят числа и сметы, – если перечислять идеи, сменявшие одна другую в этом обществе, то первым делом надо было бы назвать робкое и вполне платоническое требование пробного и товарищеского брака, даже полигамии и полиандрии; затем, в области искусства, необъективный, направленный на общезначимое и вечное взгляд, который тогда, именуясь экспрессионизмом, презрительно отворачивался от грубого внешнего проявления, от оболочки, от «пошлой наружности», верное отображение которых считалось почему-то у предыдущего поколения революционным; с этой абстрактной задачей передать, не заботясь о внешних деталях, непосредственно «сущность» духа и мира вполне уживалась, однако, и задача самая конкретная и самая ограниченная, а именно задача национального искусства, к которому, как считали эти молодые люди, обязывало их благоговейное служение своей немецкой душе; и так, в хаотическом беспорядке, обнаружились бы и другие, подобранные на дорогах эпохи великолепные веточки и травинки, из которых можно выстроить гнездо духу, но среди которых пышные представления о праве, долге и творческой силе молодежи играют настолько большую роль, что о них надо упомянуть подробнее.
Нынешнее время, считалось там, не знает права молодежи, ибо до совершеннолетия человек почти бесправен. Отец, мать, опекун могут его одевать, кормить, предоставлять ему кров, как им заблагорассудится, могут наказывать и, по мнению Ганса Зеппа, губить вконец, лишь бы они не переступали далекой границы определенной статьи уголовного кодекса, защищающей ребенка разве что в духе защиты животных. Он принадлежит родителям, как раб – хозяину, и является в силу своей материальной зависимости собственностью, объектом капиталистической эксплуатации. Эта «капиталистическая эксплуатация ребенка», описание которой Ганс где-то вычитал, а потом разработал сам, была первым, чему он научил свою удивленную и дотоле вполне благополучно жившую у себя дома ученицу Герду. Христианство облегчило лишь иго женщины, но не дочери; дочь влачит жалкое существование, потому что ее силой отчуждают от жизни; после этой подготовки он преподал ей право ребенка строить свое воспитание по законам собственной натуры. Ребенок – существо творческое, потому что растет и творит самого себя. Он – существо царственное, потому что диктует миру свои представления, чувства и фантазии. Он знать не желает о случайном готовом мире и строит собственный мир идеалов, У него своя собственная сексуальность. Взрослые совершают варварский грех, губя творческие способности ребенка похищением его мира, удушая их мертвечиной традиционных знаний и направляя их на определенные, чуждые ребенку цели. Ребенок не стремится ни к какой цели, его творчество – это игра и нежное подрастание; если ему не мешать насилием, он не воспримет ничего, кроме того, что он воистину вберет в себя; каждый предмет, до которого он дотрагивается, живет; ребенок – это мир, космос, он видит конечное, абсолютное, хотя и не может выразить это; но ребенка убивают, уча его понимать цели и приковывая его к пошлой сиюминутности, которую лживо называют действительностью!
Так говорил Ганс Зепп. Когда он начал насаждать это учение в доме Фишелей, ему был уже двадцать один год, и Горда была не моложе. Кроме того, у Ганса давно но было отца, а с матерью, державшей небольшую лавку, на доходы с которой она кормила его и его сестер и братьев, он всегда был раскованно груб, так что непосредственного повода для такой философии подавленных, в защиту бедных детей, собственно, не было.
И, усваивая эту философию, Герда колебалась между мягким педагогическим интересом к воспитанию будущих людей и непосредственным воинственным использованием ее в отношении к Лео и Клементине. Ганс Зепп, однако, подходил к делу гораздо принципиальнее и провозгласил лозунг: «Мы все должны быть детьми!» То, что он так упорно настаивал на боевой позиции ребенка, объяснялось, вероятно, отчасти его ранним стремлением к самостоятельности, но главная причина была в том, что язык юношеского движения, тогда развернувшегося, был первым языком, который дал слова его душе и, как то и должен делать настоящий язык, вел от одного слова к другому и каждым говорил больше, чем ты, собственно, знаешь. Так и фраза, что мы все должны быть детьми, развивала важнейшие положения. Ребенку не нужно извращать и отметать свою сущность, чтобы стать матерью и отцом; это происходит только для того, чтобы быть «гражданином», рабом мира, связанным и «запрограммированным». Гражданство, таким образом, воистину старит, и ребенок противится превращению себя в гражданина – чем в устраняется трудность, заключающаяся в том, что в двадцать один год нельзя вести себя как ребенок: ведь борьба эта длится от рождения до старости и оканчивается лишь с разрушением мира гражданства миром любви.
Это была, так сказать, высшая ступень учения Ганса Зеппа, и все это Ульрих со временем узнал от Герды.
Это он, Ульрих, открыл связь между тем, что именовалось у этих молодых людей любовью, или еще содружеством, и следствиями какого-то странного, дико-религиозного или немифологического мифического состояния или просто, может быть, состояния влюбленности, которое задевало его за живое, о чем они не знали, потому что он ограничивался тем, что выставлял в смешном свете следы этого состояния в них. Так и сейчас он вступил в дискуссию с Гансом, прямо спросив его, почему он не хочет попытаться использовать параллельную акцию для содействия «содружеству отрешенных от своего "я".
– Потому что это недопустимо! – ответил Ганс.
Из этого у них возник разговор, который произвел бы на постороннего странное впечатление своим сходством с беседой на жаргоне преступников, хотя жаргон обоих был не чем иным, как смешанным языком мирской и религиозной влюбленности. Предпочтительнее поэтому больше передавать смысл их беседы, чем приводить подлинные их слова. Выражение «содружество отрешенных от своего "я" было придумано Гансом, но оно все-таки понятно. Чем более самоотверженным чувствует себя человек, тем светлее и сильнее становятся окружающие вещи, чем легче он делается, тем возвышенней себя чувствует, и состояния такого рода знает, наверно, каждый; не надо только путать их с резвостью, веселостью, беззаботностью и тому подобным, ибо это только их заменители для низкого, а то даже и порочного употребления. То, подлинное состояние следовало бы, может быть, вообще называть не возвышенным, а сбросившим панцирь – панцирь собственного "я" – объяснял Ганс. Надо различать два крепостных вала, окружающих человека. Один преодолевается каждый раз уже тогда, когда человек делает что-то доброе и бескорыстное, но это лишь малый вал. Большой состоит в эгоизме даже самого самоотверженного человека; это просто-напросто первородный грех; каждое чувственное впечатление, каждое чувство, даже чувство самоотдачи в нашем исполнении таковы, что мы больше берем, чем даем, и от этого панциря своекорыстия едва ли можно как-то избавиться. Ганс привел примеры. Так, знание – не что иное, как присвоение чужого предмета; его убивают, разрывают на куски и пожирают, как животное. Понятие – это нечто убитое и ставшее неподвижным. Убеждение – это уже неизменимое, застывшее отношение. Исследование означает констатацию, утверждение. Характер означает косность, ленивое нежелание меняться. Знать человека – это все равно что больше не волноваться по его поводу. Заглянуть во что-то значит просто взглянуть на это. Истина есть успешная попытка думать объективно и бесчеловечно. Во всех этих отношениях налицо убийство, ледяной холод, потребность в собственности и окоченении, смесь своекорыстия с объективной, трусливой, коварной, ненастоящей самоотверженностью!
– И даже любовь, – спросил Ганс, хотя он знал лишь невинную Герду,разве она была когда-либо чем-то иным, чем желанием обладать или отдаться в расчете на обладание?!
Ульрих согласился с этими не вполне однородными утверждениями осторожно и с поправками. Верно, что даже страдание и самоотверженность сберегает полушку на черный день нам самим; бледная, грамматическая, так сказать, тень эгоизма не сходит ни с какого действия, пока не существует сказуемых без подлежащих.
Но Ганс горячо это отверг. Он и его друзья спорили о том, как надо жить. Иной раз они полагали, что каждый должен жить прежде всего для себя и лишь потом для всех; другой раз они были убеждены, что по-настоящему у каждого может быть только один друг, но этому опять-таки нужен какой-то другой друг, ввиду чего содружество представлялось им круговой связью душ, наподобие спектра или других сцеплений отдельных звеньев; но больше всего им нравилось верить в существование духовного, лишь затененного эгоизмом закона принадлежности к содружеству, внутреннего, огромного, еще не использованного источника жизни, которому они приписывали фантастические возможности. Даже дерево, борющееся в лесу и укрытое лесом, не может ощущать себя более смутно, чем ощущают сегодня чуткие люди темное тепло массы, ее движущую силу, невидимые, молекулярные процессы ее бессознательной сплоченности, напоминающие им при каждом вдохе, что и самый великий и самый малый не одни на свете; так было и с Ульрихом; он, конечно, ясно видел, что обузданный эгоизм, из которого строится жизнь, дает упорядоченную структуру, тогда как дыхание общности остается лишь символом неясных связей, и он лично склонялся даже к обособленности, но его странно задевало за живое, когда юные друзья Герды вещали о великой стене, через которую следует перебраться.
Ганс, то бубня, то рывками, перечислял догматы своей веры, глядя прямо вперед невидящими глазами. Неестественный разрез проходит через вселенную, деля ее, как яблоко, обе половины которого от этого засыхают. Сегодня приходится поэтому искусственным и противоестественным способом приобретать то, с чем некогда ты составлял одно целое. Но разрез этот можно уничтожить, как-то раскрывшись, как-то изменив свое поведение, ибо чем больше человек способен забыть, погасить себя, от себя отрешиться, тем больше освобождается в нем сил для содружества, как бы высвобождаясь из неверного соединения; и одновременно, по мере своего приближения к содружеству, он непременно становится все в большей мере самим собой; ибо, слушая Ганса, можно было также узнать, что степень подлинной оригинальности заключена не в суетной обособленности, а возникает из самораскрытия и через возрастающие степени участия и самоотдачи ведет, может быть, к той высочайшей степени содружества полностью поглощенных миром и отрешенных от своего «я» людей, какой можно достигнуть этим путем! Эти фразы, которые, кажется, ничем наполнить нельзя было, заставили Ульриха замечтаться о том, как дать им реальное содержание, но он только холодно спросил Ганса, как тот практически представляет себе это самораскрытие и все прочее. У Ганса нашлись грандиозные слова; трансцендентное «я» вместо чувственного, готическое «я» вместо натуралистического, царство сущности вместо мира явлений, безусловное переживание и тому подобные громкие существительные, которые он выдавал за квинтэссенцию своего неописуемого опыта, как то, кстати сказать, обычно практикуется в ущерб делу и для повышения его авторитета. А поскольку состояние, порою, быть может, даже часто мерещившееся ему, никогда не удавалось удержать дольше, чем на мгновения короткой задумчивости, он пошел еще дальше и заявил, что потустороннее открывается сегодня не яснее, чем внезапными вспышками, сверхфизическими картинами, которые, понятно, трудно задержать и осадком которых являются разве что великие произведения искусства; он заговорил о символах, – то было его любимое обозначение этих и других сверхъестественно огромных проявлений жизни, – и наконец о германской, дарованной тем, в ком течет германская кровь, способности создавать и созерцать символы, – так, с помощью величественного варианта формулы «старое доброе время», ему с удобством удалось объяснить, что прочное владение сущностью вещей есть утраченная современностью привилегия прошлого, а ведь это утверждение как раз и положило начало спору. Ульриха раздражала эта суеверная болтовня. Уже долгое время для него было нерешенным вопросом, чем, собственно, привлекает Ганс Герду. Она сидела рядом бледная, не принимая в разговоре деятельного участия. У Ганса Зеппа была великая теория любви, и, наверно, она, Герда, находила в ней более глубокий смысл собственного существования, Ульрих дал теперь новый поворот разговору, заявив – со всяческими возражениями против того, чтобы такие разговоры вообще велись! – что высший подъем, ощущаемый человеком, не возникает ни при обычном эгоистическом поведении, когда присваиваешь себе все, что встречаешь, ни, как утверждают его друзья, от того, что можно назвать усилением своего «я» через самораскрытие и самоотдачу, а есть, в сущности, спокойное, как стоячая вода, состояние, в котором никогда ничего не меняется. Герда оживилась и спросила, как он это представляет себе. Ульрих ответил ей, что Ганс, хотя он и облекал свои мысли иной раз в очень прихотливый наряд, говорил все время не о чем ином, как о любви; о любви святых, о любви отшельников, о любви, вышедшей из берегов желаний, которая всегда описывалась как расторжение, ослабление, даже извращение всех мирских отношений и, во всяком случае, означает не только чувство, но изменение мышления и восприятия. Герда посмотрела на него, словно проверяя, испытал ли он каким-либо образом – ведь он знал настолько больше, чем она, – и такое, или от этого втайне любимого человека, когда он сидел здесь с нею рядом как ни в чем не бывало, исходила та странная эманация, которая соединяет два существа при раздельности тел. Ульрих почувствовал проверку. У него было такое ощущение, словно он объясняется на чужом языке, на котором может бегло говорить дальше, но только внешне, потому что не чувствует в себе корней своей речи.
– В этом состоянии, – сказал он, – когда выходишь из границ, вообще-то поставленных твоему поведению, понимаешь все, потому что душа принимает лишь то, что относится к ней; в известном смысле ей уже заранее известно все, что она узнает, Любящие не могут сказать друг другу ничего нового; и такой вещи, как познание, для них не существует. Ибо любящий не узнает о человеке, которого он любит, ничего, кроме того, что этот человек каким-то неописуемым образом приводит его в состояние внутренней деятельности. А познать человека, которого он не любит, означает для него ввести этого человека в сферу любви, подобно тому как освещает солнце мертвую стену. А познать неодушевленный предмет не значит выведать его свойства одно за другим, а значит, что падает покров или уничтожается граница, не принадлежащие воспринимаемому миру. Неодушевленное, будучи неизвестным, но полным доверия, тоже вступает в товарищеский союз любящих. Природа и особый дух любящих заглядывают друг другу в глаза; это два направления одного и того же действия, это течение в двух направлениях и горение с двух концов. И познать человека или вещь безотносительно к себе – это тогда вообще невозможно; ибо, принимая к сведению, беря на заметку, что-то принимаешь, что-то забираешь у вещей, они сохраняют свою форму, но внутри нее как бы распадаются, превращаются в пепел, что-то из них уходит, испаряется, и остаются только их мумии. Поэтому и не существует истины для любящих; она была бы тупиком, концом, смертью мысли, которая, пока она живет, подобна дышащему краю пламени, где свет и мрак приникают грудью к груди. Как может стать ясным, осветиться что-то в отдельности, когда светится все?! Зачем милостыня уверенности и однозначности, когда все сплошь – изобилие? И как еще можно желать чего-нибудь для себя одного, хотя бы даже и самого предмета любви, изведав, как любящие уже не принадлежат самим себе, а должны дарить себя всему, что им встретится, – им, ставшим единым четырехглазым существом? Овладев этим языком, можно затем пользоваться им без труда. Идешь словно неся свечу, нежный луч которой падает то на один, то на другой узел жизни, и все они выглядят так, как будто в обыкновенном своем виде, при надежном будничном свете, они были лишь грубыми недоразумениями. Какой, например, невозможной кажется сразу поза слова «обладать», если отнести ее к любящим? Но разве есть что-то более изящное в желании «обладать» принципами? Или уважением своих детей? Мыслями? Самим собой? Эта грубая поза грузного зверя перед прыжком, зверя, готового подмять под себя свою жертву, есть, однако, по праву, главное и любимое выражение капитализма, и в позе этой как раз и видна связь между обладателями, владельцами, собственниками в буржуазной жизни и владельцами знаний и мастерства, в которых эта жизнь превратила своих мыслителей и художников, оставив где-то в стороне, одинокими братом и сестрой, аскетизм и любовь. И разве эти брат и сестра, когда они стоят вместе, не никчемны, не лишены цели – в отличие от полной целей жизни? Но слово «цель» – из лексикона стрелков. Не означают ли, стало быть, слова «не иметь цели» по своему первоначальному смыслу то же, что «но быть убийцей»? Достаточно, стало быть, пойти по следу языка, – заметенному, но предательскому следу! – чтобы увидеть, как везде грубо изменившийся смысл протиснулся на место более осторожных отношений, совершенно утраченных. Это какая-то связь, которую везде можно почувствовать, но нигде нельзя ухватить; Ульрих не пожелал развивать эту тему, но и на Ганса нельзя было быть в претензии за убежденность, что если потянуть в каком-то месте, то вывернется наизнанку вся ткань, да только чутье, которое указало бы это место, утрачено. Он снова прервал и дополнил Ульриха:
– Рассматривая эти ощущения как исследователь, вы увидите в них то же, что увидел бы и банковский служащий! Все эмпирические объяснения лишь кажутся объяснениями и не выводят из круга низшего, чувственно воспринимаемого знания! Ваша любознательность хочет свести мир всего-навсего к механической скукотище так называемых сил природы! Такого рода были его возражения; реплики. Он был временами груб, временами воспламенялся. Он чувствовал, что плохо отстаивал свою позицию, и винил в том присутствие этого чужого человека, не дававшего ему быть наедине с Гердой, ибо с глазу на глаз с ней те же слова прозвучали бы совершенно иначе, вознеслись бы, как сверкающие струи фонтана, как кружащие соколы, это он знал; он чувствовал, что у него сегодня, в сущности, большой день. В то же время он очень удивлялся и злился, слыша, как легко и подробно говорит Ульрих вместо него. В действительности Ульрих говорил отнюдь не как беспристрастный исследователь, он сказал гораздо больше того, на чем готов был стоять, хотя у него и не было впечатления, что он сказал что-либо, чему сам не верил. Кго окрыляла подавленная злость на это. Чтобы так говорить, нужно странно приподнятое, слегка горячечное состояние, а настроение Ульриха было промежуточным между таким состоянием и тем, которое вызывал вид Ганса с его жирными взъерошенными волосами, неухоженной кожей, некрасиво назойливыми движениями, в его потоком слов, в пене которого проглядывало все-таки что-то сокровенное, что-то вроде содранной словно бы с сердца кожи; но если быть точным, то Ульрих всю свою жизнь пребывал между двумя такими впечатлениями о* этой материи, он всегда был способен говорить о ней так же свободно, как говорил сегодня, и наполовину верить в это, но он никогда не выходил за пределы этой шутливой легкости, потому что не верил в смысл своих слов, и сейчас тоже его удовольствие от разговора было равно его неудовольствию от него. Но Герда не обращала внимания на насмешливые возражения, которые он потому, словно пародист, порою вставлял, а находилась только под впечатлением, что теперь он раскрылся. Она смотрела на него почти боязливо. «Он гораздо мягче, чем в том признается», – думала она, когда он говорил, и чувство, похожее на то, которое она испытала бы, если бы младенец искал ее грудь, обезоруживало Герду. Ульрих поймал ее взгляд. Он знал почти все, что происходило между нею и Гансом, потому что она была напугана этим и испытывала потребность облегчить свою душу хотя бы намеками, которые Ульрих легко мог дополнить. Они видели в обладании друг другом, обычно считающемся у молодых влюбленных целью, начало омерзительного духовного капитализма и думали, что презирают физическую страсть, но презирали и здравомыслие, находя его, как буржуазный идеал, подозрительным. Так возникла нефизическая или полуфизическая поглощенность друг другом; они пытались друг друга «утвердить», как они это называли, и чувствовали то трепетно-нежное единение душ, которое возникает оттого, что два человека глядят друг на друга, проскальзывают в волны, невидимо играющие в голове и груди другого, и в миг, когда они уверены, что понимают друг друга, чувствуют, что каждый носит другого в себе и неотделим от него. В часы не столь возвышенные они довольствовались, однако, и обыкновенным восхищением друг другом; тогда они только напоминали друг другу знаменитые картины и сцены и, когда целовались, удивлялись тому, что – повторяя одно гордое изречение – на них смотрят тысячелетия. Ибо они целовали друг друга; присущее любви грубое чувство корчащегося в теле «я» они хоть и объявляли таким же низменным, как корчи желудка, но их части тела не очень-то пеклись о том, что скажут их души, и прижимались друг к другу на собственную ответственность. Каждый раз после этого Ганс и Герда бывали и полной растерянности. Хрупкая их философия не устаивала перед сознанием, что никого нет поблизости, перед полумраком комнат, перед буйно растущей притягательной силой прижавшихся друг к другу тел, и особенно Герду – как девушка, она была старшей, – желание полноты объятия охватывало с такой простодушной мощью, какую, наверно, чувствует дерево, которому что-то мешает цвести весной. Эти половинчатые объятия, пресные, как детские поцелуи, и не имеющие границ, как ласки стариков, оставляли их каждый раз разбитыми. Ганс смирялся с этим легче, ибо смотрел на это, когда это проходило, как на испытание убеждений. «Нам не дано обладать, – учил он, – мы странники, шагающие от ступени к ступени»; а замечая, как Герда вся дрожит от неудовлетворенности, он, не колеблясь, усматривал в этом слабость, а то даже и рецидив негерманского происхождения и представлялся себе угодным богу Адамом, мужскому сердцу которого снова суждено быть отторгнутым от веры его бывшим ребром. Герда презирала его тогда. И потому, наверно, во всяком случае прежде, как можно больше рассказывала об этом Ульриху. Она подозревала, что мужчина сделал бы больше и меньше, чем Ганс, который, обидев ее, прятал, как ребенок, в ее коленях свое залитое слезами лицо; и, гордясь этим опытом и чувствуя в то же время, как он ей надоел, она посвящала в него Ульриха в боязливой надежде, что тот разрушит своими речами эту мучительную красоту.
Ульрих, однако, редко говорил с нею так, как она того ожидала, он обычно насмешливо охлаждал ее, ибо хотя Герда отказывала ему поэтому в доверии, прекрасно знал, что ей постоянно хотелось быть ему преданной и что ни Ганс, ни кто-либо другой не имели над ее душой такой власти, какую мог бы иметь он. Он оправдывал себя тем, что и любой другой настоящий мужчина на его месте подействовал бы на нее избавляюще после мутного грязнули Ганса. Но пока он все это обдумывал и вдруг соотнес и живо почувствовал, Ганс собрался с мыслями и попытался еще раз перейти в наступление.
– В общем, – сказал он, – вы совершили величайшую ошибку, какую вообще можно совершить; вы пытаетесь выразить понятиями то, что порой хоть чуть-чуть, а приподнимает мысль над понятиями; но в этом, наверно, и состоит разница между учеными мужами и нами. Сперва надо научиться этим жить, а потом уж, наверно, научишься думать об этом! – прибавил он гордо, и когда Ульрих улыбнулся, у него вырвалось карающей молнией: – Иисус был ясновидцем в двенадцать лет, ему не надо было стать сперва доктором наук!
Эти слова спровоцировали Ульриха, вопреки его долгу молчать, дать Гансу совет, выдававший осведомленность, которой он, Ульрих, мог быть обязан только Герде. Он возразил Гансу:
– Не знаю, почему вы, если хотите этим жить, не доходите в этом до конца. Я бы заключил Герду в объятия, отбросил бы все опасения своего разума и не разжимал объятий до тех пор, пока наши тела либо не испепелятся, либо, следуя за метаморфозой сознания, не превратятся в самих себя, как мы того и вообразить не можем!
Ганс, уколотый ревностью, взглянул не на него, а на Герду. Герда побледнела и смутилась. Слова «я бы заключил Герду в объятия и не отпускал» произвели на нее впечатление тайного обещания. В этот миг ей было совершенно безразлично, как наиболее последовательно представить себе «другую жизнь», и она была уверена: захоти Ульрих по-настоящему, он сделал бы все так, как следовало бы. Ганс, разгневанный предательством Горды, которое он чувствовал, отрицал, что то, о чем говорит Ульрих, удастся: не та эпоха, заявлял он, и первые души в точности так же, как первые аэропланы, должны пускаться в полет с горы, а не с равнинной эпохи. Сначала, может быть, должен прийти человек, который раскрепостит, избавит других от их пут, а уж потом удастся самое высшее! Он не считал вполне решенным, что этим раскрепощающим спасителем никак не может быть он, но это было его дело, а вообще-то он не верил в способность нынешнего убожества выдвинуть такую фигуру. Тут Ульрих что-то сказал о том, сколько спасителей налицо уже сегодня. Каждый приличный глава какого-нибудь клуба уже слывет таковым! Он был убежден, что, вернись ныне сам Христос, он застал бы еще худшую картину, чем в тот раз; озабоченные нравственностью газеты и книжные объединения нашли бы его тон недостаточно задушевным, и большая мировая пресса вряд ли бы предоставила ему свои столбцы!
Все тем самым опять повторилось сначала, разговор вернулся к исходному положению, и Герда увяла.
Но одно изменилось, Ульрих, хоть он и не подавал виду, немного запутался. Его мысли были далеки от его слов. Он посмотрел на Герду. Лицо ее обострилось, кожа казалась усталой и тусклой. Ему вдруг ясно увиделось в ней что-то стародевическое, хотя оно и всегда, наверно, играло главную роль в той скованности, что мешала ему сойтись с этой девушкой, любившей его. Тут сказалось, конечно, и воздействие Ганса с полуплотским происхождением его мечтаний о содружестве, в которых тоже, пожалуй, было что-то не совсем далекое от стародевического строя чувств. Герда не понравилась Ульриху, и все же ему захотелось продолжить разговор с ней. Это напомнило ему, что он приглашал ее к себе. Она ничем не дала понять, забыла ли она его приглашение или еще помнит о нем, а он не нашел случая тайком спросить ее. Это оставило в нем чувство беспокойного сожаления и вместе с тем облегчения, как бывает, когда минует опасность, слишком поздно распознанная.
114
Обстановка обостряется. Арнгейм очень милостив к генералу Штумму. Диотима делает приготовления к отбытию в беспредельность. Ульрих фантазирует о возможности жить так же, как читаешь
Его сиятельству было крайне желательно, чтобы Диотима набралась сведений о знаменитом триумфальном шествии Макарта, объединившем в энтузиазме всю Австрию в семидесятых годах; он еще хорошо помнил увешанные коврами повозки, лошадей в тяжелой сбруе, трубачей и гордость, которой наполнял людей весь этот средневековый, тяжелый, вырывавший их из обыденности реквизит. Так получилось поэтому, что Диотима, Арнгейм и Ульрих выходили из придворной библиотеки, где они искали материалы того времени об этом событии. Как и предсказывала, надув губы, Диотима его сиятельству, результат никуда не годился; таким псевдодуховным хламом нельзя было уже вырвать людей из обыденности, и красавица объявила своим провожатым о желании порадоваться яркому солнцу и 1914 году, который, далеко-далеко от той истлевшей эпохи, начался уже несколько недель назад. Диотима на лестнице заявила, что хочет пойти домой пешком, но, едва выйдя наружу, они встретили генерала Штумма, направлявшегося к порталу библиотеки и, поскольку он немало гордился тем, что его застали за такой научной деятельностью, сразу же выразившего готовность повернуть и умножить своей особой свиту Диотимы на пути домой.
Поэтому уже после нескольких шагов Диотима обнаружила, что устала, и пожелала поехать. Но свободных экипажей не было видно, и они все стояли перед библиотекой на прямоугольной площади, замкнутой с трех сторон великолепными старыми фасадами и открытой с четвертой, где, перед низким, вытянутым в длину особняком, по блестевшей, как каток, асфальтированной улице мчались автомобили и коляски, не отвечавшие на кивки и знаки, которыми они подзывали их с упорством жертв кораблекрушения, пока не устали или не забыли это делать, после чего только изредка вяло повторяли свои попытки. Арнгейм сам нес большую книгу под мышкой. Этот жест доставлял ему радость, выражая одновременно снисходительное и почтительное отношение к духовности. Он оживленно говорил с генералом.
– Я рад встретить и в вашем лице завсегдатая библиотеки; надо время от времени навещать дух в его собственном доме, – пояснил он, – но сегодня это стало редкостью среди людей с положением!
Генерал Штумм ответил, что он хорошо знаком с этой библиотекой, Арнгейм нашел это похвальным. – Теперь остались почти одни писатели, и нет людей, которые читали бы книги, – продолжал он. – Задавались ли вы, господин генерал, вопросом, сколько каждый год печатают книг? Насколько я помню, более ста ежедневно в одной Германии. И больше тысячи журналов основывается ежегодно! Каждый пишет; каждый пользуется любой мыслью как своей собственной, если она подходит ему; никто не думает об ответственности за все в целом! С тех пор, как церковь утратила свое влияние, нет больше авторитетов в нашем хаосе. Нет модели образования и нет образовательной идеи. При этих обстоятельствах не приходится удивляться, что чувства и мораль дрейфуют без якоря и самый твердый человек начинает шататься!
У генерала пересохло во рту. Нельзя было сказать, что доктор Арнгейм говорил действительно с ним; просто человек стоял на площади и думал вслух. Генерал вспомнил, что многие люди на улице разговаривают, спеша куда-нибудь, сами с собой; вернее сказать, многие штатские, ибо солдата взяли бы под арест, а офицера отправили бы в психиатрическую лечебницу. На Штумма производило неприятное впечатление публичное философствование, так сказать, посреди имперской столицы. Кроме обоих этих мужчин, на площади на солнце стоял еще один немой, и он был из бронзы и стоял на большом камне; генерал не помнил, кого он изображает, да и вообще заметил его сейчас впервые. Арнгейм, поймав взгляд генерала, осведомился, кто это. Генерал извинился. – А ведь его поставили здесь, чтобы мы его чтили! – заметил великий муж. – Но так уж оно, видно, устроено! Каждую минуту мы вращаемся среди установлений, вопросов и требований, зная только последнюю их частицу, и, стало быть, настоящее непрестанно захватывает прошлое; проваливаясь, если можно так сказать, глубже, чем по колено, в подвал минувшего, мы воспринимаем это как самое что ни на есть настоящее время!
Арнгейм улыбнулся, он вел светскую беседу. Его губы непрестанно мельтешили на солнце, огоньки у него в глазах мелькали, как на сигналящем пароходе. Штумму стало не по себе; ему трудно было снова и снова показывать свое внимание при столь многочисленных и необычных тематических поворотах, стоя в мундире на этой площади, как на подносе, у всех на виду. В щелях между камнями мостовой росла трава; она была прошлогодняя и выглядела неправдоподобно свежей, как труп, лежавший в снегу; это вообще было чрезвычайно странно, и как-то тревожило, что тут между камнями росла трава, тогда как всего в нескольких шагах отсюда асфальт был на современный манер до блеска отшлифован автомобилями. Генерал начал страдать от трусливой мысли, что, если ему еще долго придется слушать, он, чего доброго, упадет на колени в станет у всех на виду щипать зубами траву. Ему было неясно почему; но в поисках защиты он поискал глазами Ульриха и Диотиму. Те укрылись под тонкой вуалью тени, обвившей угол стены, и только слышно было, как спорят их до неразборчивости тихие голоса. – Это безотрадная точка зрения! – сказала Диотима.
– Что? – спросил Ульрих, скорее машинально, чем с любопытством.
– Но ведь существуют же на свете индивидуальности!
Ульрих попытался заглянуть ей сбоку в глаза.
– Ах, господи, – сказал он, – мы уже говорили об этом!
– У вас нет сердца! А то бы вы не могли всегда так говорить! Она сказала это мягко. Согревшийся воздух поднимался от каменных плит вдоль ее ног, которые были недостижимы, не существовали для мира, окутанные длинными юбками, как ноги статуи. Ничто не показывало, что она это замечала. Это была нежность, не имевшая никакого отношения ни к мужчине, ни к кому-либо вообще. Ее глаза побледнели. Возможно, однако, что такое впечатление складывалось просто от ее сдержанности в минуту, когда она была открыта взглядам прохожих.
Она повернулась к Ульриху и сказала с трудом: – Если женщине надо выбирать между долгом и страстью, на что же ей опереться, как не на свой характер?
– Вам не надо выбирать! – возразил Ульрих.
– Вы позволяете себе слишком много; я говорила не о себе! – прошептала его кузина.
Поскольку на это он ничего не ответил, они одинаково враждебно поглядели вдаль через площадь. Потом Диотима спросила: – Может ли, по-вашему, то, что мы называем душой, выйти из тени, в которой оно обычно находится?
Ульрих посмотрел на нее недоумевающе.
– У особых и привилегированных людей, – добавила она.
– Ах, вам нужна информация? – спросил он скептически. – Не познакомил ли вас Арнгейм с каким-нибудь спиритом?
Диотима была разочарована.
– Не ожидала, что вы так превратно поймете меня! – упрекнула она его.Говоря «выйти из тени», я хотела сказать – из несущественности, из этой мерцающей скрытости, в которой мы иногда чуем необыкновенное. Это расстилается, как сеть, мучая нас, потому что и не держит, и не отпускает. Не думаете ли вы, что были времена, когда дело обстояло иначе? Внутренняя жизнь проступала сильнее; отдельные люди шли просветленным путем: короче, они шли, как говорили прежде, святым путем, и чудеса становились реальностью, потому что они не что иное, как всегда имеющийся другой вид реальности!
Диотима удивилась уверенности, с которой это и без какого-либо особого настроения, словно стоя на твердой почве фактов, удалось высказать. Ульрих втайне злился, но по сути он был испуган до глубины души. «Дошло уже, значит, до того, что эта гигантская курица говорит в точности так же, как я?» – подумал он. Он снова представил себе Диотиму и свою душу – в облике большой курицы, склевывающей маленького червячка. Его охватил давний-предавний детский ужас перед Великой Женщиной, смешанный с другим странным ощущением; ему было приятно, что глупое согласие с человеком, находящимся с ним в родстве, как бы истощает его духовно. Согласие было, конечно, только случайностью и нелепостью; он не верил ни в магию родства, ни в то, что он может и в самом жестоком хмелю принять кузину всерьез. Но в последнее время с ним происходили перемены; он делался мягче, его внутренняя позиция, которая всегда была атакующей, ослаблялась, обнаруживая склонность трансформироваться, перейти в желание нежности, мечты, родства и бог весть чего еще, а выражалось это и в том, что противоположное, боровшееся с такой мягкостью настроение, настроение злой воли, прорывалось у него иногда ни с того ни с сего.
Поэтому он и теперь стал издеваться над кузиной.
– Я считаю вашим долгом, если вы в это верите, стать либо тайно, либо открыто, но как можно скорее возлюбленной Арнгейма «целиком и полностью»! – сказал он ей.
– Пожалуйста, замолчите! Говорить об этом я не дала вам права! – осадила его Диотима.
– Я должен об этом говорить! До недавних пор мне было неясно, какие, в сущности, отношения у вас с Арнгеймом. Но теперь я вижу все ясно, и вы кажетесь мне человеком, который всерьез хочет полететь на Луну; я никак не думал, что вы способны на такое безумие.
– Я говорила вам, что способна терять меру! – Диотима попыталась бросить смелый взгляд в воздух, но солнце, заставив ее сощуриться, придало ее глазам почти веселое выражение.
– Это бредни любовного голода, – сказал Ульрих, – которые с насыщением проходят. – Он спрашивал себя, каковы намерения Арнгейма в отношении кузины. Может быть, тот жалел о своем предложении и пытался прикрыть отступление фарсом? Но тогда было бы проще уехать и больше не возвращаться, ведь необходимой для этого бесцеремонности тому, кто всю жизнь делал дела, занимать не пришлось бы? Он вспомнил, что замечал у Арнгейма признаки, указывающие у немолодого человека на страсть; лицо его бывало серо-желтым, дряблым, усталым, оно выглядело как комната, где в полдень еще не застелена постель. Он догадался, что скорее всего это объясняется разрушением, которое учиняют две страсти примерно одинаковой силы, когда они безрезультатно борются за главенство. Но, не будучи способен представить себе властолюбия такой силы, как у Арнгейма, он не понимал и силы, с какой сопротивлялась этой страсти любовь.
– Вы странный человек! – сказала Диотима. – Всегда не такой, как ожидаешь! Не сами ли вы говорили мне о любви ангельской?
– А вы думаете, что так действительно можно себя вести? – спросил Ульрих рассеянно.
– Конечно, так, как вы описали, вести себя нельзя!
– Значит, Арнгейм любит вас ангельской любовью? – Ульрих начал тихо смеяться.
– Не смейтесь! – сердито попросила Диотима, чуть ли не прошипев.
– Вы же не знаете, почему я смеюсь, – извинился он. – Смеюсь я, как говорится, от волнения. Вы и Арнгейм – натуры тонкие; вы любите стихи; я совершенно убежден в том, что иногда вы чувствуете некое дуновение; дуновение чего-то; в том-то и вопрос, чего именно. И вот вы со всей дотошностью, на какую способен ваш идеализм, хотите тут докопаться до самого основания?!
– Разве не вы же всегда требуете точности и основательности?! – отпарировала Диотима.
Ульрих немного смутился.
– Вы сумасшедшая! – сказал он. – Простите мне это слово, вы сумасшедшая! А вам нельзя сходить с ума!
Арнгейм тем временем сообщил генералу, что вот уже два человеческих века мир охвачен величайшим переворотом: душа сходит на нет. Это задело генерала за живое. Господи, это было опять что-то новое! По правде говоря, до этого часа он, несмотря на Диотиму, думал, что «души» вообще нет; в кадетском корпусе и в полку плевали на такую поповскую дребедень. Но когда фабрикант пушек и брони заговорил об этом так спокойно, словно он видит это где-то рядом с собой, глаза у генерала выкатились и мрачно завращались в прозрачном воздухе.
Но Арнгейм не заставил просить у себя разъяснений; слова стекали у него с губ, лились сквозь бледно-розовую щель между коротко остриженными усами и эспаньолкой. Он сказал, что уже со времен распада церкви, то есть примерно в самом начале буржуазной культуры, душа попала в процесс усыхания и старения. С тех пор она утратила бога, прочные ценности и идеалы, и сегодня человек дошел до того, что живет без морали, без принципов, даже, в сущности, ничего не испытывая.
Генерал не совсем понял, почему нельзя испытать что-либо, если мораль у тебя отсутствует. Но Арнгейм раскрыл большой, в переплете из свиной кожи том, который держал в руке; том содержал дорогостоящее факсимиле рукописи, не выдававшейся на дом даже такому необыкновенному смертному, как он. Генерал увидел ангела, чьи горизонтальные крылья простирались на две страницы, который стоял посреди листа, покрытого, кроме того, темной землей, золотым небом и странными, похожими на облака пятнами красок; он глядел на репродукцию одной из самых волнующих и великолепных картин раннего средневековья, но так как он этого не знал и зато прекрасно разбирался в охоте на птиц и ее изображениях, ему показалось только, что длинношеее существо с крыльями, не являющееся ни человеком, ни вальдшнепом, означает какое-то заблуждение, на которое и хочет обратить внимание его собеседник.
Между тем Арнгейм указал пальцем на картину и задумчиво сказал:
– Вот что хочет вернуть миру создательница австрийской акции!..
– Так, так?! – отвечал Штумм. Он это, значит, явно недооценил и должен был теперь высказываться осторожно.
– Эта величавость при совершенной простоте, – продолжал Арнгейм,наглядно показывает, что утрачено нашей эпохой. Что по сравнению с этим наша наука? Мешанина! Наше искусство? Крайности без связующего их тела! Тайны единства недостает нашему духу, и поэтому, понимаете, меня волнует этот австрийский замысел подарить миру соединяющий пример, общую для всех мысль, хотя я не считаю его вполне осуществимым. Я немец. Во всем мире сегодня все шумно и грубо; по в Германии еще шумнее. Во всех странах люди мучаются с раннего утра до поздней ночи, независимо от того, работают ли они или развлекаются; но у нас они встают еще раньше и ложатся спать еще позже. Во всем мире дух расчетливости и насилия утратил связь с душой; но у нас в Германии больше всего коммерсантов и самая сильная армия. – Он восхищенно оглядел площадь. – В Австрии все это еще не так развито. Здесь еще есть прошлое, и люди сохранили что-то от природной интуиции. Если это вообще еще возможно, то лишь отсюда могло бы начаться освобождение немецкого естества от рационализма. Но боюсь, – прибавил он со вздохом, – это не удастся. Великая идея встречает сегодня слишком много препятствий; великие идеи годятся ныне лишь на то, чтобы предохранять друг друга от злоупотребления ими, мы живем, так сказать, в состоянии вооруженного идеями морального мира.
Он улыбнулся своей шутке. А потом ему пришло на ум еще кое-что.
– Знаете, та разница между Германией и Австрией, о которой мы сейчас говорили, всегда напоминает мне игру на бильярде: в бильярде тоже всегда промахиваешься, если полагаешься на расчет, а не на чувство!
Угадав, что он должен чувствовать себя польщенным словами «вооруженный моральный мир», генерал пожелал доказать свое внимание. В бильярде он кое-что смыслил.
– Позвольте, – сказал он поэтому, – я играю в карамболи и в пирамиду, но я ни разу не слыхал о существовании разницы между немецкой и австрийской техникой игры!
Арнгейм закрыл глаза и подумал.
– Я сам не играю в бильярд, – сказал он потом, – но я знаю, что шар можно ударить кием сверху или снизу, справа или слева; можно попасть в центр второго шара, но можно его только задеть; можно ударить сильнее или слабее; сделать «накат» более или менее сильным; и наверняка есть еще много таких возможностей. И поскольку каждый из этих элементов я могу представить себе в любых вариантах, то комбинаций получается чуть ли не бесконечное множество. Захоти я Определить их теоретически, я должен был бы, кроме законов математики и механики твердых тел, учитывать теорию эластичности; я должен был бы знать коэффициенты материала; влияние температуры; я должен был бы обладать точнейшими методами измерения для координации и градации моих моторных импульсов; я должен был бы определять расстояния с точностью нониуса; мое умение комбинировать должно было бы превосходить быстротой и надежностью логарифмическую линейку; не говорю уж о допусках на основании теории ошибок, о поле рассеивания, о том, что сама цель – верное столкновение двух шаров – не однозначна, а представляет собой располагающуюся вокруг какого-то среднего значения группу достаточных условий.
Арнгейм говорил медленно и принуждая ко вниманию, так, словно что-то лилось из капельницы в стакан; он не избавлял своего визави ни от каких подробностей.
– Вы видите, стало быть, – продолжал он, – что я должен был бы иметь исключительно такие свойства и делать исключительно такие вещи, которых я никак не могу иметь и делать. Вы, конечно, в достаточной мере математик, чтобы судить, какая это была бы пожизненная задача – рассчитать таким путем хотя бы ход простейшего карамболя; разум просто бросает нас на произвол судьбы! Тем не менее я подхожу к бильярдному столу с папироской во рту, с мелодией в голове, не снимая, так сказать, шляпы, почти не даю себе труда рассмотреть ситуацию, ударяю кием и решаю задачу! То же самое, генерал, про– исходит в жизни несметное число раз! Вы не только австриец, но еще и офицер, вы должны понимать меня; политика, честь, война, искусство, решающие процессы жизни вершатся по ту сторону разума. Величие человека уходит корнями в иррациональность. Мы, коммерсанты, тоже не считаем, как вы, может быть, думаете, нет, мы – я имею в виду, конечно, ведущих людей; маленькие, те еще както считают свои гроши, – мы учимся смотреть на свои действительно успешные идеи как на тайну, глумящуюся над всяким расчетом. Кто не любит чувство, мораль, религию, музыку, стихи, форму, дисциплину, рыцарственность, искренность, открытость, терпимость – тот, поверьте мне, никогда не станет коммерсантом большого масштаба. Поэтому я всегда восхищался воинским сословием; особенно австрийским, опирающимся на древнейшие традиции, и очень рад, что вы оказываете поддержку мадам. Это меня успокаивает. Ее влияние, наряду с влиянием нашего молодого друга, чрезвычайно важно. Все великие вещи основаны на одних и тех же свойствах; великие обязанности – это благословение, генерал!
Он непроизвольно пожал руку Штумма и добавил:
– Очень мало людей знает, что действительно великое всегда лишено основания; я хочу сказать: все сильное просто!
У Штумма фон Бордвера сперло дыхание; не поняв почти ни слова, он почувствовал потребность броситься в библиотеку и часами справляться в книгах насчет всех этих идей, делясь которыми великий человек явно хотел польстить ему. Наконец, однако, эта буря в его душе сменилась вдруг поразительной ясностью. «Черт побери, да ведь он чего-то от тебя хочет!» – сказал он себе. Он поднял глаза. Арнгейм все еще держал книгу в обеих руках, но теперь делал серьезные попытки остановить какой-нибудь экипаж; лицо у него было оживленное и слегка покрасневшее, каким бывает лицо человека, только что обменявшегося мыслями с кем-либо. Генерал молчал, как молчат из почтительности, после того как произнесено великое слово; если Арнгейм чего-то хотел от него, то ведь и генерал Штумм мог хотеть от Арнгейма чего-то, что пошло бы на пользу императорской службе. Эта мысль открывала такие возможности, что Штумм пока не стал и– задумываться, все ли действительно так и есть. Но подними вдруг ангел в книге свои намалеванные крылья, чтобы дать заглянуть под них умному генералу Штумму, тот не почувствовал бы себя смущеннее и счастливее!
На углу Диотимы и Ульриха был поставлен тем временем такой вопрос: следует ли женщине, находящейся в трудном положении Диотимы, пойти на супружескую неверность или же лучше сделать нечто третье и промежуточное, то есть принадлежать телом одному, а душой другому мужчине, или даже телом вообще никому; это третье состояние не имело, так сказать, текста, оно выливалось только в песню без слов, в какую-то высокую музыку. И Диотима все еще строго следила за тем, чтобы говорить ни в коем случае не о себе самой, а только о «женщине» вообще; ее взгляд каждый раз грозно останавливал Ульриха, когда его слова пытались слить этих двух в одно целое.
Поэтому он говорил обиняками.
– Видели ли вы когда-нибудь собаку? – спросил он. – Это вам только кажется! Вы видели всегда лишь нечто такое, что вам более или менее справедливо представляя лось собакой. У этого существа нет всех собачьих свойств и есть что-то личное, чего опять-таки нет у другой собаки, Как же нам в жизни делать «правильные» вещи? Мы можем делать лишь что-то, что никогда не есть правильное, а всегда больше или меньше, чем что-то правильное.
Разве хоть один кирпич падал когда-либо с крыши так, как то предписано законом? Никогда! Даже в лаборатории вещи не ведут себя так, как им положено. Они хаотически отклоняются от нормы по всем направлениям, и это в какой-то мере фикция – считать сей факт погрешностью в исполнении и полагать, что истинное значение скрыто где-то посерединке.
Или, например, находят какие-то определенные камни и называют их из-за общих им свойств алмазом. Но один камень из Африки, а другой из Азии. Один выкопан из земли негром, другой – азиатом. Может быть, различие это так важно, что оно уничтожает всякую общность? В уравнении «алмаз плюс обстоятельства все равно в итоге алмаз» потребительная стоимость алмаза так велика, что значение обстоятельств рядом с ней исчезает; но можно представить себе обстоятельства духовного свойства, при которых это отношение становится обратным.
Все причастно к общему, но вдобавок оно и особенно. Все соответствует истине, но вдобавок оно и дико, и ни с чем не сравнимо. Мне представляется это так, что личное свойство любого существа есть именно то, что не совпадает ни с чем другим. Я как-то сказал вам, что в мире остается тем меньше личного, чем больше истин мы открываем, ибо давно уже идет борьба против индивидуального, которое все больше теряет почву. Не знаю, что останется от нас под конец, когда все будет рационализировано. Может быть, ничего, но, может быть, тогда, когда исчезнет ложное значение, которое мы придаем личности, мы вступим в какую-то новую систему оценок с таким же энтузиазмом, с каким пускаются на самую великолепную авантюру.
Так как же вы решаете? Надо ли «женщине» поступать в соответствии с законом? Тогда уж пускай руководствуется гражданским законом, и дело с концом. Мораль – это вполне правомерная средняя и коллективная величина, соблюдать которую нужно скрупулезно и без отклонений, коль скоро ее признаешь. Единичные случаи, однако, морального решения не допускают, морали у них тем меньше, чем больше проникнуты они неисчерпаемостью мира!
– Вы произнесли целую речь! – сказала Диотима. Чувствуя известную удовлетворенность высотой этих предъявленных ей требований, она захотела все же покаэать ему свое превосходство тем, что не болтает, как он, что попало.
– Так что же делать женщине в том положении, о котором мы говорили, в реальной жизни? – спросила она.
– Предоставить свободу действий! – ответил Ульрих.
– Кому?
– Всему решительно! Ее мужу, ее возлюбленному, ее самоотверженности, ее смеси альтернатив.
– Вы в самом деле представляете себе, что это значит? – спросила Диотима, с болью вспоминая при этих его словах, как ее высокой готовности, может быть, отказаться от Арнгейма еженощно подрезал крылья тот простой факт, что она спала в одной комнате с Туцци. Что-то от этой мысли кузен, видимо, уловил, ибо спросил напрямик: – Хотите попробовать со мной?
– С вами? – ответила Диотима протяжно; она пыталась защититься безобидной насмешливостью: – Может быть, опишете, как вы это, собственно, представляете себе?
– Извольте! – серьезно согласился Ульрих. – Вы ведь очень много читаете, не так ли?
– Конечно. – Что вы при этом делаете? Я сам и отвечу: ваше предвзятое мнение отбрасывает то, что вам не подходит. То же сделал уже и автор. Точно так же вы опускаете что-то во сне или в воображении. Констатирую, стало быть: красота или волнение приходят в мир в результате того, что что-то отбрасывается. Наша позиция среди реальности – это явно некий компромисс, некое среднее состояние, когда чувства мешают друг другу страстно развиться и немножко сливаются в серости. Дети, у которых такой позиции еще нет, поэтому счастливее и несчастнее взрослых. Сразу добавлю: глупцы тоже отбрасывают; ведь глупость делает человека счастливым. Итак, предлагаю прежде всего – попробуем полюбить друг друга, словно мы персонажи писателя, встречающиеся на страницах книги. Отбросим, значит, во всяком случае всю драпировку, весь жировой слой, который округляет действительность! Диотиму тянуло возражать; ей хотелось теперь увести разговор от слишком личной темы, а кроме того, она хотела показать, что кое-что понимает в затронутых вопросах.
– Прекрасно, – ответила она, – но утверждают, что искусство – это передышка, это отдых от действительности, назначение которого – возвращать нас к ней освеженными!
– А я настолько неразумен, – возразил кузен, – что утверждаю: никаких «передышек» быть не должно! Что это за жизнь, которую нужно время от времени продырявливать передышками! Стали бы мы протыкать дырки в картине, потому что она предъявляет к нам слишком высокие требования?! Разве в вечном блаженстве каникулы предусмотрены? Признаюсь вам, что мне даже мысль о сне иногда неприятна.
– Вот видите, – прервала его Диотима, воспользовавшись этим примером,как неестественно то, что вы говорите! Человек без потребности в покое и передышке! Никакой пример не выявит разницы между вами и Арнгеймом лучше, чем этот! С одной стороны, ум, не знающий тени вещей, а с другой – ум, развивающийся из полной человечности, с ее теневыми и солнечными сторонами!
– Несомненно, я преувеличиваю, – признал Ульрих невозмутимо. – Вы увидите это еще яснее, когда мы войдем в детали. Давайте подумаем, например, о великих писателях. Можно направлять свою жизнь по ним, но жизни из них не выжмешь. Тому, что их волновало, они придали такую твердую форму, что оно, вплоть до промежутков между строчками, похоже на спрессованный металл. Но что, собственно, они сказали? Никто этого не знает. Они сами никогда не знали этого вполне однозначно. Они как поле, над которым летают пчелы; в то же время они сами – некий полет. В их мыслях и чувствах есть все степени перехода между истинами – или, если угодно, заблуждениями, – которые можно как-то обозначить, и переменчивыми существами, которые самовольно приближаются к нам или ускользают от нас, когда мы хотим их рассмотреть. Невозможно высвободить мысль книги из страницы, облекающей эту мысль. Она подмигивает нам, как лицо человека, которое, проносясь мимо нас в цепи других лиц, лишь на миг предстает нам полным значения. Я, наверно, опять немного преувеличиваю; но теперь мне хочется вас спросить: что же из происходящего в нашей жизни не сходно с тем, что я описал? Молчу о точных, измеримых и поддающихся определению впечатлениях, но все другие понятия, на которых мы строим свою жизнь, – это не что иное, как застывшие метафоры. Между сколькими представлениями колеблется и болтается хотя бы уже такое простое понятие, как мужественность! Это как облачко пара, меняющее свою форму от малейшего дуновения, и нет ничего твердого – ни твердого впечатления, ни твердого порядка. Значит, когда мы в литературе просто, как я сказал, отбрасываем то, что нам не подходит, мы тем самым восстанавливаем первоначальное состояние жизни.
– Милый друг, – сказала Диотима, – мне эти соображения кажутся беспредметными.
Ульрих на миг умолк, и слова эти были вставлены в паузу.
– Да, пожалуй. Надеюсь, я говорил не слишком громко, – ответил он.
– Вы говорили быстро, тихо и долго, – подхватила она немного насмешливо. – Но тем не менее вы не сказали ни слова из того, что хотели сказать. Знаете, что вы объясняли мне снова? Что реальность надо отменить! Признаюсь вам, услыхав от вас это замечание впервые, – кажется, во время одной из наших поездок, – я долго не могла забыть его; не знаю почему. Но как вы хотите к этому приступить, вы, к сожалению, опять не сказали!
– Ясно, что тогда мне пришлось бы говорить минимум еще так же долго. Но разве вы ожидаете, что это будет просто? Если не ошибаюсь, вы говорили о том, что хотели бы улететь с Арнгеймом в некую святость. Вы представляете это себе, значит, как какую-то вторую реальность. А то, что я говорил, означает, что нужно вновь овладеть нереальностью; у реальности нет больше смысла.
– Уж с этим-то Арнгейм вряд ли бы согласился! – сказала Диотима.
– Конечно, не согласился бы; в этом и состоит наша противоположность друг другу. Тому факту, что он ест, пьет, спит, является великим Арнгеймом и не знает, жениться ему на вас или нет, он хочет придать смысл и всю свою жизнь собирал для этого все сокровища мысли!
Ульрих сделал вдруг паузу, которая перешла в молчание. Через некоторое время он спросил другим тоном:
– Не можете ли вы мне сказать, почему я веду этот разговор именно с вами? Я вспоминаю сейчас свое детство. Я был, вы не поверите, славным ребенком; мягким, как воздух теплой лунной ночью. Мне ничего не стоило влюбиться в какую-нибудь собаку или в какой-нибудь ножик…
И этой фразы тоже он не закончил.
Диотима поглядела на него с сомнением. Она снова вспомнила, как ратовал он в свое время за «точность чувства», а сегодня он выступал против этого. Один раз он даже упрекнул Арнгейма за недостаточную чистоту намерений, а сегодня он высказался за то, чтобы «предоставить свободу действий». И ее встревожило, что Ульрих был за «чувства без каникул», тогда как Арнгейм двусмысленно заявил, что не надо ни всецело ненавидеть, ни всецело любить! Ей было очень не по себе от этой мысли.
– Неужели вы правда считаете, что существует беспредельная чуткость? – спросил Ульрих.
– О, существует беспредельное чувство! – ответила Диотима и вновь обрела под ногами твердую почву.
– Знаете, я не очень-то в это верю, – рассеянно сказал Ульрих. – Мы странным образом часто об этом говорим, но это как раз то, чего мы всю жизнь избегаем, словно боясь утонуть в этом.
Он заметил, что Диотима не слушала, а беспокойно следила за Арнгеймом, чьи глаза искали экипажа.
– Боюсь, – сказала она, – что нам следует спасти его от генерала.
– Я поймаю такси и возьму генерала на себя, – вызвался Ульрих, и в тот миг, когда он уже уходил, Диотима положила руку на его рукав и, вознаграждая его усилия ответной любезностью, сказала тоном мягкого одобрения:
– Всякое другое чувство, кроме беспредельного, ничего не стоит.
115
Кончик твоей груди как лепесток мака
В соответствии с законом, по которому за периодами большой стабильности следуют бурные перемены, рецидив претерпела и Бонадея. Ее попытки сблизиться с Диотимой остались напрасными, и ничего не вышло из ее прекрасного намерения наказать Ульриха тем, что соперницы станут подругами и отстранят его от себя, хотя эта фантазия часто фигурировала в ее мечтах. Ей пришлось уронить свое достоинство и снова постучаться в дверь своего возлюбленного, но тот, видимо, устроил так, чтобы им непрестанно мешали, и ее слова, которые должны были ему объяснить, почему она опять здесь, хотя он этого не заслуживает, увядали от его бесстрастной любезности. Ее одолевало желание закатить ему ужасную сцену, но, с другой стороны, этого не допускала ее поза добродетели, и со временем она стала поэтому испытывать большее отвращение к вмененной себе в обязанность безупречности. По ночам вызванная неудовлетворенной похотью головная боль отягощала ее плечи, как кокосовый орех, покрытый по оплошности природы обезьяноволосой скорлупой изнутри, и как пьяницу, которого насильственно лишили спиртного, ее в конце концов охватила бессильная ярость. Она про себя ругала Диотиму, называя ее обманщицей и несносной бабой, и, давая волю фантазии, отпускала по поводу благородно-женственной величавости, очарование которой было тайной Диотимы, ядовитые комментарии. Подражание внешности этой женщины, еще недавно делавшее Бонадею такой счастливой, стало теперь для нее тюрьмой, откуда она вырвалась на вольную волю; щипцы для завивки и зеркало утратили свою способность превращать ее в идеальный образ себя, и вместо с этим рухнуло и то искусственное состояние сознания, в каком она пребывала. Даже сон, который у Бонадеи, несмотря ни на какие конфликты ее жизни, всегда был превосходным, теперь по вечерам заставлял себя иногда немножко ждать, и для нее это было так ново, что казалось ей патологической бессонницей; и в этом состоянии она чувствовала то, что чувствуют все люди, когда они серьезно больны, – что дух убегает, бросая тело, как раненого, на произвол судьбы. Когда Бонадея, терзаясь соблазнами, как бы лежала на раскаленном песке, все умные речи, которыми восхищала ее Диотима, уходили куда-то далеко-далеко, и она честно их презирала. Не решаясь еще раз посетить Ульриха, она опять придумала план его возврата к естественным чувствам, и прежде всего был готов конец этого плана: Бонадея проникнет к Диотиме, когда Ульрих будет у нее, у соблазнительницы. Все эти дискуссии у Диотимы были ведь явно просто предлогом, чтобы пофлиртовать, вместо того чтобы действительно что-то предпринять для общего дела. Бонадея же совершит нечто для общего дела, а тем самым и начало ее плана было уже готово: никто больше не печется о Моосбругере, и тот погибает, в то время как все вокруг только бросаются громкими словами! Бонадея ни на секунду не удивилась тому, что Моосбругеру опять суждено выручить ее из беды. Она нашла бы его ужасным, если бы задумалась о нем; но она думала только: «Если Ульрих принимает в нем такое участие, то пусть уж он не забывает его!» При дальнейшей разработке этого плана ее внимание остановилось еще на двух деталях. Она вспомнила, что в разговоре об этом убийце Ульрих утверждал, что у нас есть вторая душа, которая всегда невиновна, и человек, отвечающий за свое поведение, всегда может поступить иначе, а невменяемый – нет; из этого она сделала некое подобие вывода, что ей хочется быть невменяемой, ибо тогда она не будет ни в чем виновата, и что Ульриха, которому недостает невменяемости, надо, ему же на благо, привести в это состояние.
Тщательно, как для выхода в свет, одетая, она, чтобы исполнить свой план, несколько раз вечерами бродила перед окнами Диотимы, которые после недолгого ожидания всегда освещались, в знак деятельности внутри дома, по всему фасаду. Мужу своему она говорила, что приглашена, но не засиживается; и благодаря этой лжи, благодаря этому вечернему топтанию перед домом, куда ее не звали, за те немногие дни, когда ей еще не хватало храбрости, возник некий все возраставший импульс, который вскоре должен был заставить ее подняться по лестнице. Ее могли увидеть знакомые, мог заметить, случайно проходя мимо, муж; на нее мог обратить внимание швейцар, полицейскому могло прийти в голову задать ей вопрос-другой; чем чаще повторялась ее прогулка, тем большими казались ей эти опасности и тем вероятнее становилось, что что-то случится, если она будет долго медлить. Вообще-то Бонадее доводилось шмыгать в парадные и ходить такими дорогами, где надо было укрываться от чьих бы то ни было глаз, но тогда ей, как ангел-хранитель, помогало сознание, что все это неотделимо от того, чего она хочет достигнуть, а тут она должна была проникнуть в дом, где ее никто не ждал, и не было известно, что ее ждет; она чувствовала себя как мстительница или террористка, которая сперва не очень точно представляла себе всю операцию, но с помощью обстоятельств приходит в такое состояние взвинченности, что ни звук выстрела, ни блеск летящих капель соляной кислоты его уже не могут усугубить.
У Бонадеи не было намерений этого рода, но она пребывала в подобной отрешенности ума, когда наконец нажала на звонок и вошла. Маленькая Рахиль незаметно приблизилась к Ульриху и доложила ему, что его просят выйти, не выдавая, что выйти его просит незнакомая дама под низко опущенной вуалью, и когда Рахиль затворила за ним дверь гостиной, Бонадея сняла вуаль с лица. В этот миг она была твердо убеждена, что судьба Моосбругера не терпит больше никаких отлагательств, и встретила Ульриха не как измученная ревностью любовница, а запыхавшись, как марафонец. В объяснение своего прихода она без труда солгала, будто муж вчера сообщил ей, что Моосбругера скоро уже никак нельзя будет спасти.
– Ничто не омерзительно мне в такой мере, – заключила она, – как эта непристойная разновидность убийц; но все-таки я рискнула показаться здесь непрошеной посетительницей, потому что ты должен сейчас же вернуться к хозяйке дома и ее наиболее влиятельным гостям и рассказать о своем деле, если ты хочешь еще чего-то добиться!
Она не знала, чего ждала. Что Ульрих растроганно поблагодарит ее, что он вызовет Диотиму, что Диотима удалится с нею и с ним в какую-нибудь уединенную комнату? Что, может быть, шум голосов заставит Диотиму выйти в переднюю и она даст ей понять, что она, Бонадея, вовсе не такова, чтобы не иметь права печься о благородных чувствах Ульриха? Ее глаза влажно сверкали, а руки дрожали. Она говорила громко. Ульрих был очень смущен и долго улыбался, отчаянно силясь успокоить ее и выиграть время, чтобы обдумать, как убедить ее, что ей нужно как можно скорее уйти. Положение было трудное, и дело, возможно, кончилось бы истерическими криками или рыданиями Бонадеи, если бы не пришла на помощь Рахиль. Все это время маленькая Рахиль стояла с блестящими, широко раскрытыми глазами неподалеку от них. Она сразу почуяла что-то романтическое, когда незнакомая, красивая, от макушки до пят беспокойная дама заявила, что ей надо поговорить с Ульрихом. Рахиль слышала большую часть их разговора, и слово «Моосбругер» ударило ей в уши своими слогами, как выстрелами. Ее захватили бушевавшие в голосе дамы горе, желание и ревность, хотя она и не понимала этих чувств. Она угадала, что эта дама – любовница Ульриха, и мгновенно влюбилась в него вдвое сильнее обычного. Она чувствовала, что ее влечет что-то сделать, словно рядом лилась во всю мощь песня, которую она обязана была под' хватить. И прося взглядом не предавать это огласке, она открыла какую-то дверь и пригласила их пройти в единственную не занятую гостями комнату. Это было первое на ее счету несомненное предательство в отношении госпожи, ибо у нее не могло быть никаких иллюзий насчет того, что будет, если ее проделка раскроется; но мир был так прекрасен, а сладостное волнение – состояние такое сумбурное, что она не успела об этом подумать.
Когда вспыхнул свет и глаза Бонадеи постепенно увидели, где она находится, у нее чуть ноги не подкосились и румянец ревности залил ей щеки, ибо оказалась она в спальне Диотимы; кругом были разбросаны чулки, щетки для волос и многое другое, что остается разбросанным, когда женщина наспех переодевается с головы до ног для гостей, а у горничной нет времени убрать или она, как в данном случае, не делает этого потому, что на следующее утро все равно предстоит основательная уборка; ибо в дни торжественных приемов спальня тоже служила складом для мебели, чтобы освободить остальные комнаты. В воздухе еще пахло этой тесно сдвинутой мебелью, пудрой, мылом и духами.
– Девчонка сделала глупость; здесь нам нельзя оставаться! – сказал Ульрих со смехом. – И вообще тебе не следовало приходить, ведь Моосбругеру все равно ничем помочь нельзя.
– Нечего было мне, говоришь, трудиться идти сюда? – повторила Бонадея почти беззвучно. Ее глаза блуждали. Как пришло бы девчонке в голову, спрашивала она себя с болью, провести Ульриха в святая святых дома, если бы он к этому не привык?! Но, не в силах заставить себя привести ему это доказательство, она предпочла сказать с глухим упреком: – Ты способен спокойно спать, когда совершается такая несправедливость? Я не сплю ночами, и поэтому я решила тебя разыскать!
Она стояла спиной к комнате у окна, глядя в зеркальную темень, подступавшую снаружи к ее глазам. Это могли быть кроны деревьев или колодец двора. Несмотря на свое волнение, она ориентировалась достаточно хорошо, чтобы определить, что окна этой комнаты не выходят на улицу; через другие окна можно было, однако, заглянуть внутрь дома, и когда она представила себе, что вот она стоит вместе со своим вероломным любовником при незадернутых занавесках и на ярком свету перед незнакомым темным зрительным залом в спальне своей соперницы, это взволновало ее донельзя. Она сняла шляпу и распахнула пальто, ее лоб и теплые кончики грудей касались холодного стекла; от нежности и от слез глаза ее были влажны. Она медленно отстранилась от окна и снова повернулась к своему другу, но что-то от мягкой, податливой черноты, в которую она глядела, осталось в ее глазах, приобретших теперь какую-то бессознательную глубину.
– Ульрих! – сказала она проникновенно. – Ты человек совсем не плохой! Ты только притворяешься плохим! Ты всячески стараешься сделать так, чтобы тебе было трудно быть хорошим.
Из-за этих не к месту умных слов Бонадеи ситуация вновь стала опасной; на сей раз это была уже не смешная у такой целиком подвластной своему телу женщины тоска по якобы сулящему утешение духовному благородству; на сей раз сама красота этого тела выражала свое право на тихое достоинство любви. Он подошел к ней и обнял ее плечи одной рукой; они снова повернулись к темноте и поглядели в окно вдвоем. В бескрайнем, казалось, мраке выделилось немного света, который шел из дома, и выглядело это так, как если бы воздух наполнила мягкость густого тумана. Почему-то Ульриху явственно представилось, что он глядит в прохладную октябрьскую ночь, хотя был конец зимы, и что ночь эта окутала город, как огромное шерстяное одеяло. Потом ему подумалось, что с таким же правом можно сказать о шерстяном одеяле, что оно как октябрьская ночь. Он почувствовал пробежавшие по коже мурашки неуверенности и крепче прижал к себе Бонадею.
– Ты теперь пойдешь туда?
– И предотвращу несправедливость, грозящую Моосбругеру? Нет; я ведь даже не знаю, действительно ли несправедливо с ним поступают! Что я знаю о нем! Один раз я мельком видел его на суде, да еще прочел кое-что из того, что о нем написано. Это как если бы мне пригрезилось, что кончик твоей груди как лепесток мака. Вправе ли я на этом основании уже считать, что он и правда лепесток мака?
Он задумался. Бонадея тоже задумалась. Он думал:
«И в самом деле, человек, даже если смотреть на него трезво, значит для другого человека немногим больше, чем ряд сравнений». Бонадея, подумав, пришла к результату: «Давай уйдем отсюда!»
– Это невозможно, – ответил Ульрих, – спросят, куда я делся, и если выплывет что-нибудь насчет твоего прихода, это вызовет ненужный шум. Молчание у темного окна и что-то, что одинаково неразличимо для них могло быть октябрьской ночью, январской ночью, шерстяной тканью, болью или счастьем, снова соединило их.
– Почему ты никогда не делаешь самого простого? – спросила Бонадея.
Он вспомнил вдруг один сон, который видел, вероятно, недавно. Он принадлежал к тем, кто редко видит сны или, во всяком случае, никогда их не помнит, и ему было странно то, как это воспоминание вдруг открылось и впустило его. Он много раз тщетно пытался пересечь крутой склон горы, и каждый раз сильная тошнота гнала его назад. Без каких-либо объяснений он знал теперь, что этот сон относится к Моосбругеру, хотя тот и не фигурировал в нем. Сон этот – сновидения ведь часто имеют много разных смыслов – давал также физическое выражение тщетным усилиям его ума, то и дело последнее время проглядывавшим в его разговорах и действиях и как нельзя более походившим на ходьбу без дороги, не ведущую дальше какой-то определенной точки. Он не мог не улыбнуться по поводу наивной конкретности, с какой это изобразил его сон: гладкий камень и осыпающаяся земля, кое-где – остановкой или целью – одинокое дерево и еще стремительный рост крутизны при ходьбе. Он одинаково безуспешно пытался подняться и спуститься, и ему уже становилось дурно, когда кто-то, кто шел вместе с ним, сказал: довольно с нас, внизу в долине есть ведь удобная дорога, которой все пользуются! Это было достаточно ясно! Ульриху, кстати сказать, показалось, что лицо, находившееся там с ним, вполне могло быть Бонадеей. Может быть, ему и правда приснилось также, что кончик ее груди как лепесток мака; что-то бессвязное, что могло показаться ищущему чувству широким, зазубренным и лилово-багровым, выделилось, как туман, из еще не освещенного угла его сновидения.
В этот миг наступила та светлая ясность сознания, когда одним взглядом видишь его кулисы и все, что среди них происходит, хотя описать увиденное никак нельзя. Отношение, существующее между сном и тем, что он выражает, было ему известно, оно было тем самым отношением аналогии, метафоры, которое уже часто занимало его. Метафора содержит правду и неправду, для чувства неразрывно друг с другом связанные. Если взять метафору такой, какова она есть, и придать ей по образцу реальности доступную чувствам форму, получатся сон и искусство, но между ними и реальной, полной жизнью стоит стеклянная стена. Если подойти к метафоре рационалистически и отделить несовпадающее от точно совпадающего, получатся правда и знание, но чувство окажется уничтоженным. По образцу определенных племен бактерий, расщепляющих органическую субстанцию на две части, племя человеческое разлагает первоначальное бытие метафоры на твердую материю реальности и правды и на Стекловидную атмосферу догадки, веры и артефакта. Кажется, никакой третьей возможности, кроме этих двух, нет; но как часто что-то неопределенное принимает желательный оборот, если берешься за дело без долгих раздумий! Ульриху казалось, что среди путаницы закоулков, через которую его так часто вели его мысли и настроения, он стоит теперь на главной площади, откуда все начинается. И кое-что из всего этого он сказал Бонадее в ответ на ее вопрос, почему он никогда не делает самого простого. Она, наверно, не поняла, что он имел в виду, но у нее безусловно был великий день; она минуту подумала, крепче прижалась плечом к Ульриху и, подводя итог, сказала: – Во сне ты ведь тоже не думаешь, просто с тобой происходит какая-нибудь история! Это было почти правдой. Он пожал ей руку. У нее вдруг снова появились на глазах слезы. Они очень медленно потекли по ее лицу, и от вымытой их солью кожи поднялся не поддающийся определению аромат любви. Ульрих вдохнул его и почувствовал томительную тоску по этой туманной скользкости, по непринужденности и забвению.
Но он совладал с собой и нежно повел ее назад к двери. – Теперь ты должна уйти, – сказал он тихо, – и не сердись на меня, я не знаю, когда мы увидимся, у меня сейчас много хлопот с самим собой! И чудо случилось.
Бонадея не оказала никакого сопротивления и не сделала никаких раздраженно-выспренних замечаний. Она больше не ревновала. Она почувствовала, что с ней происходит какая-то история. Ей хотелось укрыть его, обняв; ей чудилось, что его надо спустить на землю; всего больше хотелось ей перекрестить его лоб, как то она делала со своими детьми. И это показалось ей таким прекрасным, что она и не подумала увидеть в этом конец. Она надела шляпу и поцеловала его, а потом поцеловала еще раз через вуаль, нитки которой стали от этого горячими, как раскаленные прутья решетки. С помощью Рахили, караулившей у двери и подслушивавшей, Бонадее удалось незаметно исчезнуть, хотя гости уже начали расходиться. За это Ульрих сунул в руку Рахили щедрые чаевые и сказал несколько слов в похвалу ее отваге; то и другое так воодушевило Рахиль, что ее пальцы – она не отдавала себе в этом отчета – долго держали вместе с деньгами и его руку, пока он, рассмеявшись, ласково не похлопал по плечу девушку, которая вдруг залилась краской.
116
Два древа жизни и требование учредить генеральный секретариат точности и души
В этот вечер гостей в доме Туцци было уже не так много, как прежде, интерес к параллельной акции ослабел, и те, кто пришли, удалились раньше обычного. Даже появление его сиятельства в последнюю минуту – он, кстати сказать, казался озабоченным, мрачным и был в дурном настроении, потому что его смущали полученные им сведения о националистических происках против его детища, – даже его появление не могло приостановить этой утечки. Гости несколько задержались в ожидании, что его приход означает, чего доброго, какие-то особые новости, но видя, что это не так и что до присутствующих ему вообще мало дела, ушли и последние. Поэтому, появившись снова, Ульрих, к своему ужасу, обнаружил, что комнаты уже почти пусты, и вскоре в покинутых апартаментах остался только «самый узкий круг», дополненный лишь начальником отдела Туцци, который тем временем вернулся домой. Его сиятельство повторял:
– Восьмидесятивосьмилетнего императора-миротворца можно, конечно, назвать символом; в атом заключена великая мысль; но надо вложить в это и какое-то политическое содержание. Ведь совершенно естественно, что иначе интерес ослабеет. То есть то, что от меня, знаете ли, зависит, я сделал; немецкие националисты негодуют из-за Виснечки, уверяя, что он славянофил, а славяне тоже негодуют, уверяя, что на министерском посту он был волком в овечьей шкуре. Но из этого вытекает только, что он и есть подлинный, стоящий над партиями патриот, и я от него не отступлюсь! С другой стороны, все это надо срочно дополнить какими-то мероприятиями в области культуры, чтобы дать людям что-то положительное. Наш референдум для учета пожеланий заинтересованных слоев населения продвигается вперед слишком медленно. Авст– рийский год или год всего мира – вещь прекрасная, но, скажу вам, всякий символ должен мало-помалу становиться чем-то подлинным; другими словами, пока это символ, я тешу им свою душу и еще ничего не знаю, но позднее я отворачиваюсь от зеркала своей души и делаю что-то совсем другое, что снискало тем временем мое одобрение. Понятно ли, что я хочу этим сказать? Наша любезная хозяйка делает все, что в ее силах, и здесь уже много месяцев говорят о действительно важных вещах, но интерес тем не менее ослабевает, и у меня такое чувство, что скоро нам придется решиться на что-нибудь; не знаю, на что, может быть, на пристройку второй башни к собору святого Стефана или на создание кайзеровской и королевской колонии в Африке, это почти безразлично. Ведь я убежден, что в последний момент из этого может выйти я что-нибудь совсем другое. Главное – это вовремя запрячь, так сказать, изобретательность участников, чтобы она не пропала! У графа Лейнсдорфа было ощущение, что он произнес полезную речь. Для ответа от имени остальных слово взял Арнгейм.
– То, что вы говорите о необходимости в известные моменты оплодотворять размышление действием, пусть даже временным, чрезвычайно справедливо для жизни вообще! И в связи с этим действительно важен тот факт, что в собирающемся здесь интеллектуальном кругу царит с некоторых пор другое настроение. Необозримость, которая была бичом поначалу, исчезла; новых предложений почти не поступает, а старые если и упоминаются, то, во всяком случае, не получают настойчивой поддержки. Похоже, что у всех сторон пробудилось сознание, что, приняв приглашение, берешь на себя обязательство прийти к согласию, в силу чего каждое более или менее приемлемое предложение Имело бы теперь шансы быть всеми одобренным.
– Как обстоит с этим дело у нас, дорогой доктор? – обратился его сиятельство к Ульриху, которого тем временем заметил. – Прояснилось ли уже тоже что-либо?
Ульрих должен был ответить отрицательно. Письменный обмен мнениями можно растягивать с гораздо большим удовольствием, чем устный, да и поток предложений о тех или иных улучшениях не оскудевал; поэтому он все еще учреждал союзы и отсылал их от имени его сиятельства к разным министерствам, готовность которых заниматься ими заметно, впрочем, уменьшилась в последнее время. Это он и доложил.
– Не диво! – сказал его сиятельство, обращаясь к присутствующим. – В нашем народе невероятно сильна государственная мысль, но нужно обладать энциклопедической образованностью, чтобы удовлетворить ее по всем ее направлениям. Министрам становится просто невмоготу, а это и доказывает, что приходит пора, когда нам надо вмешаться сверху.
– В этой связи, – еще раз взял слово Арнгейм, – вашему сиятельству покажется, может быть, примечательным, что в последнее время все возрастающий интерес у участников совещания вызывал генерал фон Штумм.
Граф Лейнсдорф впервые взглянул на генерала.
– Чем же? – спросил он, совершенно не стараясь скрыть невежливость своего вопроса.
– Но мне это только неприятно! Это совершенно не входило в мои намерения! – стыдливо возразил Штумм фон Бордвер. – У солдата в совете задача скромная, и я этого правила придерживаюсь. Но вы, ваше сиятельство, помните, что на первом же заседании и, так сказать, лишь во исполнение своего солдатского долга я попросил, чтобы комитет по выработке особой идеи, если он не найдет ничего другого, подумал о том, что у нашей артиллерии нет современных орудий, а у наших военно-морских сил – кораблей, то есть такого количества кораблей, которого требуют задачи предстоящей, может быть, обороны страны…
– Ну, и что же? – прервал его граф, направляя на Диотиму удивленно-вопросительный взгляд, откровенно показывавший его неудовольствие.
Диотима подняла свои красивые плечи и смиренно их опустила; она уже почти привыкла к тому, что этот круглый маленький генерал, ведомый какими-то непонятными силами, ему помогавшими, появлялся, как дурной сон, везде, куда бы она ни направилась.
– Ну, и вот, – продолжил Штумм фон Бордвер поспешно, чтобы перед лицом этого успеха его скромность не взяла над ним верх, – как раз в последнее время раздавались голоса, которые были бы за это, если бы для начала кто-нибудь выступил с таким предложением. Говорили ведь, что армия и флот – это общепонятная идея, и притом идея великая, и что, наверно, все это доставило бы радость его величеству. И то-то бы удивились пруссаки… прошу прощения, господин фон Арнгейм!
– О нет, пруссаки не удивились бы, – с улыбкой возразил Арнгейм.Впрочем, само собой разумеется, что когда речь идет о таких австрийских делах, я вообще отсутствую и лишь с предельной скромностью пользуюсь разрешением все-таки слушать.
– Во всяком случае, стало быть, – заключил генерал, – действительно раздавались голоса, которые заявляли, что самое простое – не заниматься больше словопрениями, а остановиться на военных мероприятиях. Я лично полагаю, что это можно было бы связать с еще какой-нибудь другой, может быть, какой-нибудь великой штатской идеей; но солдату, как я сказал, вмешиваться в разговоры не пристало, а голоса, заявлявшие, что от штатских размышлений все равно ничего лучшего ждать не приходится, раздавались как раз с самой интеллектуальной стороны.
Его сиятельство слушал под конец с неподвижно открытыми глазами, и только непроизвольные поползновения покрутить большими пальцами выдавали его напряженную и мучительную внутреннюю работу. Начальник отдела Туцци, которого не привыкли слушать, вставил тихо и медленно: – Не думаю, чтобы у министра иностранных дел были против этого какие-либо возражения!
– Ах, ведомства, значит, уже поладили?! – спросил граф Лейнсдорф иронически и раздраженно.
Туцци с милой невозмутимостью ответил: – Изволите шутить, ваше сиятельство, насчет ведомств. Военное министерство скорее приветствовало бы всемирное разоружение, чем договорилось бы с министерством иностранных дел!
– И продолжил: – Вашему сиятельству известна ведь история с укреплениями в Южном Тироле, построенными за последние десять лет по настоянию начальника генерального штаба? Говорят, они сделаны безупречно и по последнему слову техники. Разумеется, они оснащены колючей проволокой под током и большими прожекторными установками, для питания которых даже поставлены опускающиеся под землю дизельные двигатели, – нельзя сказать, что мы от кого-либо отстаем. Беда только, что двигатели заказаны через управление артиллерии, а горючим снабжает управление строительства; таковы правила, и в результате эти установки бездействуют, потому что два управления военного министерства не могут договориться между собой насчет того, считать ли спички, нужные для запуска двигателей, горючим, которое поставляется управлением строительства, или принадлежностью двигателей, подведомственных артиллерии.
– Очаровательно! – сказал Арнгейм, хотя он знал, что Туцци перепутал дизельный двигатель с газовым, да и газовый давно уже не требовал никаких спичек; это был просто один из тех полных милой иронии по собственному адресу анекдотов, что обычно циркулируют в чиновничьих кабинетах, и начальник отдела Туцци рассказал его тоном, в котором звучала радость по поводу описываемой незадачи. Все улыбались или смеялись, генерал Штумм был веселее всех.
– А виновата в этом только гражданская администрация, – растянул он шутку Туцци. – Стоит лишь нам затеять что-либо не предусмотренное бюджетом по всем правилам, как министерство финансов спешит заявить нам, что мы ничего не смыслим в конституционной форме правления. Поэтому если до окончания бюджетного года, упаси боже, вспыхнет война, нам придется в первый же день мобилизации на рассвете уполномочить по телеграфу всех комендантов крепостей закупить спичек, а если это в их горной глуши не удастся, им не останется ничего другого, как вести войну спичками своих денщиков!
Генерал все же, видно, растянул это слишком широко; сквозь тонкую ткань шутки вдруг снова проглянула грозная серьезность положения, в котором находилась параллельная акция. Его сиятельство задумчиво начал: «Со временем…» – но потом вспомнил, что в трудных ситуациях умнее предоставлять говорить другим, и фразы не кончил. Несколько мгновений эти шесть человек молчали, словно бы стоя у ямы колодца и глядя в нее.
Диотима сказала:
– Нет, это невозможно!
– Что? – спросили все взгляды.
– Так мы сделаем именно то, за что упрекают Германию, – вооружимся! – закончила она свою фразу. Душа ее не слышала или забыла только что рассказанные анекдоты и все еще была занята успехом генерала.
– Но как же быть? – спросил граф Лейнсдорф благодарно и озабоченно. – Мы же должны найти хотя бы что-то временное!
– Германия – относительно наивная, полная сил страна, – сказал Арнгейм, словно он обязан был извиниться в ответ на упрек своей приятельницы. – Ее познакомили с порохом и водкой.
Туцци улыбнулся по поводу этой метафоры, показавшейся ему более чем смелой.
– Нельзя отрицать, что в кругах, которые должна охватить наша акция, Германия вызывает растущую неприязнь! – Граф Лейнсдорф не упустил возможности сделать это замечание. – Даже, к сожалению, и в тех кругах, которые она уже охватила! – добавил он загадочно.
Он был поражен, когда Арнгейм сказал ему, что его это не удивляет.
– Мы, немцы, – ответил тот, – несчастный народ; мы не только живем в сердце Европы, но и страдаем, как это сердце…
– Сердце? – невольно переспросил его сиятельство. Он ждал не «сердца», а «мозга» и с этим бы согласился скорее. Но Арнгейм настоял на «сердце». – Помните, – спросил он, – пражский муниципалитет разместил недавно большой заказ во Франции, хотя мы, разумеется, сделали предложение и поставили бы товар лучшего качества и по более низкой цене. Это просто эмоциональная неприязнь. И должен сказать, что я вполне понимаю ее. Не дав ему продолжить, Штумм фон Бордвер обрадованно взял слово и объяснил это.
– Во всем мире люди мучаются, но в Германии больше всего, – сказал он.Во всем мире они сегодня шумят, но громче всего в Германии. Повсюду коммерция утратила связь с тысячелетней культурой, но в рейхе самым досадным образом. Везде, конечно, цвет молодежи бросают в казармы, но у немцев больше казарм, чем у всех других. И потому это в известном смысле наш братский долг,заключил он, – не слишком отставать от Германии. Прошу прощения, если мой вывод парадоксален, но что поделать, от таких сложностей интеллекту сегодня никуда не уйти! Арнгейм одобрительно кивнул головой.
– Может быть, Америка еще хуже, чем мы, – добавил он, – но она при этом по крайней мере наивна, по крайней мере не знает нашей духовной раздвоенности. Мы во всех отношениях народ середины, где скрещиваются все мотивы мира. Синтез – вот что нам нужнее всего. И мы это знаем. У нас есть какое-то сознание своей греховности. Все это так, и с этого я начинаю, но, с другой стороны, справедливость требует признать, что мы страдаем за других, берем на себя как бы для образца их ошибки. Мы в известном смысле представляем весь мир, когда нас поносят или распинают или как там это еще назвать. И переменись Германия, это было бы, пожалуй, самым значительным из всего, что может произойти. Я полагаю, что в распространенной и, кажется, несколько страстной враждебности к нам, о которой вы говорили, есть какое-то смутное ощущение этого! Теперь вмешался и Ульрих: – Господа недооценивают германофильские настроения. У меня есть надежные сведения, что со дня на день состоится бурная демонстрация против нашей кампании, потому что в почвеннических кругах она слывет антигерманской. Вы увидите, ваше сиятельство, народ Вены на улицах. Выступать будут против назначения барона Виснечки. Считают, что господа Туцци и Арнгейм состоят в тайном сговоре, а вы, ваше сиятельство, противитесь немецкому влиянию на параллельную акцию.
В глазах графа Лейнсдорфа было теперь что-то от спокойствия исследователя и от ярости быка. Взгляд Туцци медленно и приветливо поднялся и вопросительно остановился на Ульрихе. Арнгейм искренне рассмеялся и встал; он предпочел бы с вежливым лукавством взглянуть на начальника отдела Туцци, чтобы таким способом извиниться за нелепый поклеп на них обоих, но встретиться с ним глазами не удалось, и поэтому Арнгейм повернулся к Диотиме. Туцци тем временем положил руку на руку Ульриха и спросил его, откуда у него такие сведения. Ульрих ответил, что это не секрет, а широко распространенный слух, которому многие верят и о котором он узнал в одном частном доме. Туцци приблизил к нему свое лицо, вынудив этим Ульриха нарушить круг и наклониться, и, получив такое прикрытие, вдруг прошептал: – Вы все еще не знаете, почему Арнгейм здесь? Он близкий друг князя Мозжутова и персона грата у царя. Связан с Россией и должен оказывать пацифистское влияние на здешнюю акцию. Все неофициально. Частная инициатива, так сказать, русского монарха. Идеологическое дело. Нечто для вас, друг мой! – заключил он насмешливо. – Лейнсдорф понятия не имеет об этом!
Начальник отдела Туцци получил эти сведения через свой служебный аппарат. Он верил им, ибо считал пацифизм движением, отвечающим образу мыслей красивой женщины, что объясняло и увлеченность Арнгеймом Диотимы, и более частое пребывание Арнгейма в его доме, чем где-либо. Перед этим он был близок к тому, чтобы начать ревновать. «Духовную» тягу он считал возможной лишь до известной степени, но ему претило пускаться на хитрости, чтобы выяснить, в сохранности ли еще эта степень, поэтому он заставил себя доверять своей жене; но хотя этим самым чувство образцово мужского поведения показало себя более сильным, чем сексуальные чувства, последние возбуждали в нем все-таки ревность вполне достаточную, чтобы ему впервые стало ясно, что у человека, поглощенного профессией, никогда не бывает времени следить за своей женой, если он не хочет пренебречь задачами своей жизни. Он, правда, говорил себе, что если уж машинист не может держать жену на своем паровозе, то мужу, управляющему империей, ревнивым и подавно нельзя быть, но, с другой стороны, благородное неведение, в котором он таким образом оставался, тоже не вязалось с дипломатией и отнимало у Туцци какую-то долю его профессиональной уверенности. Поэтому он с великой благодарностью обрел опять полное самообладание, когда все, что его тревожило, получило, казалось, безобидное объяснение. Теперь он даже усматривал маленькое наказание своей жене в том, что он знал уже об Арнгейме все, а она еще видела в нем только человека и не подозревала, что он эмиссар царя; Туцци снова с большим удовольствием просил ее добыть какую-нибудь мелкую информацию, за что она милостиво, хоть и нетерпеливо бралась, он придумал ряд невинных с виду вопросов, чтобы делать свои выводы из ответов на них. Супруг рад был бы рассказать кое-что на этот счет и «кузену» и как раз обдумывал, как сделать это, не компрометируя жену, когда тон разговору снова задал граф Лейнсдорф. Он был единственным, кто не поднялся, и никто не заметил, что творилось у него в душе, с тех пор как объявились все эти трудности. Но его боевой дух, по-видимому, восстановился, он покрутил свои валленштейновские усы и сказал медленно и твердо: – Надо что-то предпринять!
– Вы что-нибудь решили, ваше сиятельство? – спросили его.
– Мне ничего не пришло на ум, – ответил он просто. – Но предпринять все равно что-то надо!
Он сидел как человек, который не тронется с места, пока его воля не будет исполнена.
От этого исходила какая-то сила, и все почувствовали, что пустое усилие что-то найти болтается в них, как монетка, потерявшаяся в копилке и, сколько ее ни тряси, никак не выпадающая через прорезь.
Арнгейм сказал:
– Нельзя же, право, считаться с такими инцидентами!
Лейнсдорф ничего не ответил.
Еще раз была повторена вся история предложений, которые должны были дать параллельной акции какое-то содержание.
Граф Лейнсдорф отвечал на это как маятник, каждый раз меняющий положение и неизменно проделывающий один и тот же путь. «Это нельзя, потому что заденет церковь. Это нельзя, потому что заденет либералов. Против этого выступил центральный союз архитекторов. Против этого возражает министерство финансов». Так продолжалось без конца.
Ульрих, не принимавший в этом участия, находился в таком состоянии, словно эти пять человек, что здесь говорили, только что выкристаллизовались из жидкой мути, обволакивавшей его чувства уже несколько месяцев. С чего это вдруг он сказал Диотиме, что нужно овладеть нереальностью или, в другой раз, что надо отменить реальность?! Вот она сидит, помнит такие фразы и может думать о нем бог знает что. И что дернуло его сказать ей, что жить надо как персонаж на странице книги? Он полагал, что она давно уже передала это Арнгейму!
Но он полагал также, что не хуже любого другого человека знает, который сейчас час или сколько стоит зонтик! Если он тем не менее занимал в этот миг промежуточную позицию между собой и другими, одинаково далекую от обеих сторон, то это не было облечено в форму чего-то причудливого, вполне возможную при приглушенном и отрешенном состоянии сознания, нет, напротив, он снова ощутил ту врывающуюся в его жизнь светлую ясность, которую уже почувствовал прежде в присутствии Бонадеи. Он вспомнил, как совсем недавно, осенью, был с супругами Туцци на бегах, когда после одного инцидента с большими и подозрительными потерями для тех, кто ставил на лошадей, мирная толпа зрителей мгновенно превратилась в море, которое затопило ипподром и не только смело все на своем пути, но и разграбило кассы, прежде чем под влиянием полиции снова составило массу людей, желающих невинно и привычно развлечься. Перед лицом таких происшествий смешно было думать о метафорических и расплывчатых пограничных формах, которые может или даже не может принять жизнь. Ульрих со всей первозданной полнотой ощущал, что жизнь – это грубое и тяжкое состояние, когда нельзя слишком долго задумываться о завтрашнем дне, потому что у тебя достаточно хлопот с сегодняшним. Как можно не видеть, что человеческий мир не есть что-то зыбкое, что он жаждет как можно более плотной твердости, потому что рискует при любом нарушении порядка распасться совсем! Более того, как может зоркий наблюдатель не признать, что эта составляющая жизнь мешанина забот, порывов и идей, которая разве что насилует идеи для своего оправдания или пользуется ими как возбуждающим средством, что она-то как раз и формирует и связывает идеи, дает им естественное движение и ставит границы! Да, вино выжимают из винограда, но насколько прекрасней, чем целый пруд вина, виноградник со своей несъедобной, грубой землей и необозримыми рядами мерцающих колышков из мертвого дерева! «Короче говоря, – подумал он, – мир возник не в угоду какой-либо теории, а…– и он хотел было сказать "под действием силы", но тут неожиданно вклинилось другое слово, и мысль его закончилась так: – …а возникает он под действием силы и любви, и обычная связь между этими двумя вещами неверна!» В этот миг сила и любовь опять стали для Ульриха не вполне обычными понятиями. Все, что было у него от склонности к злу и суровости, заключалось в слове «сила», оно означало исток всякого скептического, целесообразного и трезвого поведения; ведь в конце концов какая-то суровая, холодная жесткость сыграла роль даже в выборе его профессии, и математиком он стал, может быть, не совсем без какого-то жестокого намерения. Все это было взаимосвязано, как густая листва дерева, которая прячет даже его ствол. И если о любви говоришь не только в расхожем смысле, а тоскуя при звуке этого слова о состоянии, вплоть до атомов тела ином, чем состояние безлюбовности; или если находишься под впечатлением, что происходит только все то же, потому что жизнь, донельзя кичащаяся своим «здесь» и «теперь» (состоянием в сущности весьма неопределенным и даже совершенно нереальным!), выливается в десяток-другой кондитерских формочек-изложниц, и из них-то реальность и состоит; или что во всех кругах, по которым мы вертимся, не хватает какой-то части; что ни одна из систем, нами построенных, не обладает тайной покоя, – то и все это, такое на вид разное, связано, как ветки дерева, прячущие со всех сторон ствол. В обоих этих деревьях росла раздельно его жизнь. Он не мог сказать, когда она оказалась под знаком древа жесткой листвы, но случилось это рано, ибо уже его незрелые наполеоновские планы показывали человека, который смотрел на жизнь как на стоящую перед ним задачу, как на свою миссию. Это стремление атаковать жизнь и завладеть ею было всегда отчетливо, представало ли оно отрицанием существующего порядка или меняющейся мечтой о новом, какой-нибудь логической или нравственной потребностью или даже просто потребностью в атлетической тренировке тела. И все, что Ульрих назвал со временем эссеизмом и чувством возможного и фантастической – в отличие от педантической – точностью, все эти требования выдумывать историю, жить историей идей, а не мировой историей, овладевать тем, что никак не осуществимо вполне, и, в конце концов, может быть, жить так, словно ты не человек, а только персонаж книги, от которого отброшено все несущественное, чтобы остальное магически сомкнулось, – все эти версии его мыслей, враждебные реальности в своей необыкновенной афористичности, имели то общее, что они с несомненной и беспощадной страстью стремились повлиять на действительность.
Труднее было распознать, потому что они больше походили на тень и сон, связи в другом древе, образ которого принимала его жизнь. Основу тут составляло, пожалуй, какое-то первоначальное воспоминание о детском отношении к миру, о доверчивой открытости; жить это продолжало в чувстве, что когда-то ты видел просторной землей то, что обычно лишь наполняет горшок, в котором всходят убогие ростки морали. Несомненно, та, увы, несколько смешная история с майоршей была единственной попыткой достичь полного развития на этой мягкой теневой стороне его естества и одновременно началом спада, никогда уже потом не кончавшегося. Листья и ветки этого дерева колыхались с тех пор на поверхности, но само оно не показывалось, и только по таким признакам и было видно, что оно все-таки еще существует. Отчетливее всего эта бездеятельная половина его естества сказывалась в непроизвольной убежденности, что деятельная и предприимчивая половина полезна лишь временно, убежденности, омрачавшей эту деятельную половину, как тень. Во всех своих затеях – подразумевая под этим физические страсти в такой же мере, как и духовные, – он казался себе в итоге пленником подготовки, которой конца так и нет, и с годами поэтому чувство необходимости иссякло у его жизни, как масло в лампе. Его развитие явно разошлось по двум дорогам, одна была на виду, другая скрывалась в темноте, и состояние нравственного застоя, его осаждавшее и угнетавшее его, может быть, больше, чем нужно, объяснялось не чем иным, как тем, что ему никогда не удавалось соединить оба эти пути. Вспоминая, что невозможность их соединения предстала ему в последний раз напряженностью отношений между литературой и действительностью, между метафорой и правдой, он вдруг понял теперь, что все это значило куда больше, чем просто случайное наитие в одном из извилистых, как никуда не ведущие дорожки, разговоров, которые он вел в последнее время с самыми неподходящими лицами. Ведь на всем протяжении человеческой истории можно различить эти два главных подхода к жизни – метафорический и однозначно прямолинейный. Однозначность – это закон трезвой мысли и трезвого поступка, одинаково действующий и в неоспоримом логическом выводе и в мозгу шантажиста, шаг за шагом загоняющего в угол свою жертву, и идет она, однозначность, от острых нужд жизни, которые привели бы к гибели, если бы событиям нельзя было придать однозначный вид.
Метафора же – это та связь представлений, что царит во сне, та скользящая логика души, которой соответствует родство вещей в догадках искусства и религии; но и все имеющиеся в жизни обыкновенные симпатии и антипатии, всякое согласие и отрицание, восхищение, подчинение, главенство, подражание и все их противоположности, все эти разнообразные отношения человека с самим собой и природой, которые чисто объективными еще не стали, да и никогда, наверно, не станут, нельзя понять иначе как с помощью метафор. То, что называют высшей гуманностью, есть, несомненно, не что иное, как попытка слить воедино эти две великие половины жизни – метафору и правду, осторожно разъединив их сперва. Но отделив в метафоре все, что, вероятно, могло бы быть правдой, от просто словесной пены, правды обычно приобретают немножко, а всю ценность метафоры сводят на нет; поэтому такое отделение было, может быть, и неизбежно в духовном развитии, но действие оно оказало такое же, как вываривание и уплотнение какого-либо вещества, внутренние силы и соки которого улетучиваются во время этого процесса облачком пара. Сегодня иногда нельзя отделаться от впечатления, что понятия и правила нравственной жизни – это только вываренные метафоры, вокруг которых клубятся невыносимо жирные кухонные пары гуманности, и если тут позволительно отступить от темы, то только чтобы отметить, что следствием этого неясно тяготеющего надо всем впечатления было и то, что наша эпоха должна была бы честно назвать своим уважением к подлости. Ведь сегодня лгут не столько от слабости, сколько от убежденности, что человек, справляющийся с жизнью, должен уметь лгать. Люди прибегают к грубой силе, потому что после долгих бесплодных разговоров однозначность насилия кажется избавлением, раскрепощением. Люди объединяются в группы, потому что послушание позволяет делать все, чего по собственному убеждению давно уже делать нельзя, и враждебность этих групп дарит людям неутомимую взаимность кровавой мести, тогда как любовь очень скоро уснула бы. К вопросу, добры люди или злы, это имеет гораздо меньшее отношение, чем к тому, что они потеряли связь между высоким и низким. И лишь еще одно противоречивое следствие этого разрыва – вычурность духовных украшений, которыми увешивает себя сегодня недоверие к духу. Сцепка мировоззрения с видами деятельности, почти не терпящими его, такими, например, как политика; всеобщая мания делать из каждой точки зрения сразу уж и позицию, а каждую позицию считать точкой зрения; потребность ревнителей любого оттенка повторять, снова и снова размножая ее вокруг себя, как в комнате с зеркальными стенами, одну-единственную, выпавшую им на долю мудрость, – все эти столь распространенные явления означают не то, чем им хотелось бы быть, не стремление к гуманности, а ее убыль. В целом создается впечатление, что из всех человеческих отношений надо прежде всего вновь полностью изъять душу, которая там не на месте; и в тот миг, когда Ульрих это подумал, он почувствовал, что его жизнь, если она вообще имела смысл, то только этот и никакого другого – что обе главные сферы человеческого существования сами представали в ней порознь и в противоборстве. Такие люди явно родятся сегодня, но они еще одиноки, а один он был не в состоянии заново собрать распавшееся. Он не строил себе иллюзий относительно ценности своих мыслительных экспериментов; хотя они никогда не пригоняли мысль к мысли без последовательности, но выходило это так, словно ты ставил стремянку на стремянку, а верх в результате качался в высоте, далекой-предалекой от естественной жизни. Он почувствовал к этому глубокое отвращение. И, может быть, по этой причине он вдруг взглянул на Туцци. Туцци говорил. Словно открывшимися первым звукам утра ушами Ульрих услышал, как тот сказал:
– Не могу судить, отсутствуют ли сегодня великие человеческие и художественные свершения, как вы говорите; но смею утверждать одно; нигде внешняя политика не трудна так, как у нас. Можно в общем предвидеть, что политикой французов и в юбилейном году будет руководить идея реванша и колониальных владений, политикой англичан – игра на шахматной доске мира, как называют их манеру вести себя, наконец, политикой немцев-то, что они не всегда однозначно называют своим местом под солнцем. Но у нашей старой монархии потребностей нет, и поэтому никто не знает наперед, какие концепции могут нам к тому времени навязать!
Казалось, что Туцци хотел притормозить и предостеречь. Он говорил явно без иронического подтекста; аромат иронии исходил только из наивной деловитости, в сухой кожуре которой он выразил убеждение, что отсутствие земных потребностей – большая опасность. Ульриха это взбодрило, словно он раскусил кофейное зернышко. А Туцци тем временем еще больше утвердился в своем намерении предостеречь и довел свою речь до конца.
– Кто сегодня, – спросил он, – вообще решится осуществлять великие политические идеи?! В таком человеке должно быть что-то от преступника и несостоятельного должника! Ведь этого вы не хотите? Дипломатия на то и нужна, чтобы консервировать.
– Консервация ведет к войне, – возразил Арнгейм.
– Возможно, – сказал Туцци. – Единственное, наверно, что можно сделать,это выбрать благоприятный момент для вынужденного вступления в нее! Вы помните историю Александра Второго? Его отец Николай был деспот, но он умер естественной смертью; Александр же был монарх великодушный, он и начал-то свое правление с либеральных реформ; а в результате из русского либерализма получился русский радикализм, и после трех неудачных покушений на его жизнь Александр пал жертвой четвертого. Ульрих поглядел на Диотиму. Она сидела очень прямо, строгая и пышная, и подтвердила спора супруга: – Это верно. В ходе наших стараний у меня от интеллектуального радикализма сложилось такое же впечатление: протяни им палец – всю руку захватят…
Туцци улыбнулся; ему показалось, что он одержал маленькую победу над Арнгеймом.
Арнгейм сидел при этом спокойно, дыша раскрытым, как лопнувшая почка, ртом. Запертой башней плоти взирала на него Диотима через глубокую долину.
Генерал протирал свои роговые очки.
Ульрих медленно сказал:
– Так получается только оттого, что усилия всех, кто чувствует себя призванным восстановить смысл жизни, имеют сегодня одну общую черту: они презирают думанье там, где можно обрести не только личные взгляды, но и какие-то истины; в расплату за это они связывают себя куцыми идеями и полуистинами там, где важна именно неисчерпаемость взглядов!
На это никто не ответил. Да и надо ли было отвечать? То, что так говорят, это ведь только слова. Факт состоял в том, что они сидели вшестером в комнате и вели важную беседу; все, что они при этом говорили и чего не говорили, и уж подавно чувства, догадки, возможности, было заключено в этом факте, хоть и не было равнозначно ему, оно было заключено в нем примерно так, как темные движения печени и желудка заключены в одетой персоне, ставящей свою подпись под каким-нибудь важным документом. И эту субординацию нельзя было нарушать, в этом состояла действительность!
Старый приятель Ульриха Штумм кончил теперь протирать очки, надел их и взглянул на него.
Хотя Ульрих всегда считал, что он только играет со всеми этими людьми, он вдруг почувствовал себя среди них очень одиноким. Он вспомнил, что несколько недель или месяцев назад уже чувствовал что-то подобное: легкое дуновение, маленький выдох мироздания сопротивляется окаменевшему лунному пейзажу, куда его занесло; и ему показалось, что все решающие мгновения его жизни сопровождались таким впечатлением удивленности и одиночества. Но не страх ли на сей раз беспокоил его при этом? Он не мог разобраться в своем чувстве; оно говорило ему, пожалуй, что он еще ни разу в жизни по-настоящему ни на что не решался и скоро должен будет на что-то решиться, но он не думал это соответствующими словами, а именно лишь чувствовал в неприятной растерянности, словно что-то хотело оторвать его от этих людей, среди которых он сидел, и хотя они были ему совершенно безразличны, его воля вдруг стала отбиваться от этого руками и ногами!
Граф Лейнсдорф, которому воцарившееся молчание напомнило об обязанностях реалистического политика, сказал увещевающим тоном: – Так что же предпринять? Мы должны ведь, пусть лишь на время, сделать что-то решительное, чтобы предотвратить опасности, грозящие нашей акции!
Тут Ульрих предпринял одну нелегкую попытку.
– Ваше сиятельство, – сказал он, – задача у параллельной акции одна-единственная – положить начало генеральной инвентаризации духовного имущества! Мы должны сделать примерно то, что следовало бы сделать, если бы день Страшного суда приходился на тысяча девятьсот восемнадцатый год, если бы кончалось время старой и начиналась эра более высокой духовности. Учредите именем его величества земной секретариат точности и души; все другие задачи дотоле неразрешимы или же это задачи мнимые, не настоящие!
И Ульрих прибавил кое-что из того, что занимало его в недавние минуты погруженности в свои мысли. Когда он это говорил, ему казалось, что у всех не только глаза лезут на лоб, но и туловища от удивления отрываются от стульев; ожидали, что сейчас и он вслед за хозяином дома расскажет какой-нибудь анекдот, но ничего забавного не последовало, и теперь он сидел среди них как малое дитя среди наклонившихся башен, которые несколько обиженно следят за его простодушной игрой. Только граф Лейнсдорф сделал любезную мину.
– Это совершенно справедливо, – сказал он удивленно, – но ведь наша обязанность – выйти за пределы намеков и найти что-то истинное, а собственность и образованность бросили нас на произвол судьбы!
Арнгейм счел нужным предостеречь этого аристократа, чтобы тот не принимал шутки Ульриха за чистую монету.
– Нашего друга преследует определенная идея, – пояснил он. – Он верит, что правильную жизнь можно создать каким-то синтетическим способом, как синтетический каучук или синтетический азот. Но человеческий дух, – он повернулся к Ульриху с самой рыцарственной своей улыбкой, – ограничен, увы, тем, что его жизненные проявления нельзя плодить как подопытных мышей в лаборатории; тут огромного амбара едва хватает на прокорм каким-нибудь двум-трем мышиным семействам!
Он хоть и извинился затем перед остальными за это рискованное сравнение, но сам был доволен им, потому что оно отдавало чем-то сельскохозяйственно-помещичьим, подходившим к графу Лейнсдорфу, и в то же время живо выражало разницу между ответственными за исполнение мыслями и мыслями безответственными.
Но его сиятельство недовольно покачал головой.
– Да я прекрасно понимаю доктора, – сказал он. – Прежде люди врастали в условия, которые они заставали, и это был для них надежный способ прийти к самим себе; но сегодня, когда все перемешано и оторвано от почвы, следовало бы даже, так сказать, при производстве души заменить традиционную кустарщину хитроумием фабричного процесса.
Это был один из тех примечательных ответов, которыми граф иногда поражал своих собеседников; ведь перед тем как это сказать, он все время глядел на Ульриха с полной растерянностью.
– Но ведь все, что говорит доктор, совершенно невыполнимо! – с особым упором констатировал Арнгейм.
– Нет, почему же! – коротко и задиристо ответил граф Лейнсдорф.
Диотима пришла на помощь.
– Помилуйте, ваше сиятельство, – сказала она, словно прося его сделать что-то, что и язык-то не поворачивается произнести, то есть образумиться,ведь все, что говорит мой кузен, мы уже давно пытаемся осуществить! Чем же иным, как не такими попытками, считать эти утомительные большие совещания вроде сегодняшнего?!
– Вот как? – обиженно реагировал его сиятельство. – Я-то с самого начала думал, что у этих умных людей ничего не выйдет! Ведь этот психоанализ и теория относительности, и как там еще все это называется, – сущая суета! Каждый хочет скомпоновать мир на свой особый лад. Доктор, скажу вам, выразился, может быть, не совсем безупречно, но по сути он совершенно прав! Всегда делается что-то новое, как только начинается новое время, и никогда не выходит ничего путного!
Прорвалась нервозность, вызванная неудачным ходом параллельной акции. Граф Лейнсдорф в раздражении крутил теперь вместо усов один большой палец вокруг другого, не замечая этого. Прорвалась, может быть, и неприязнь к Арнгейму. Ведь когда Ульрих начал говорить о душе, граф Лейнсдорф был очень удивлен, но то, что он потом услышал, ему понравилось. «Когда о ней столько говорят такие вот, как Арнгейм, – подумал он, – то это вздор; в этом нет нужды, на это уже есть религия». Но и у Арнгейма побледнели даже губы. В таком тоне, как сейчас с ним, граф Лейнсдорф говорил раньше только с генералом. Он не тот человек, чтобы это позволить! Но решительность, с какой его сиятельство стал на сторону Ульриха, помимо воли Арнгейма произвела на него впечатление и вновь пробудила в нем обиду на того. Ему было неловко, ведь он хотел объясниться с Ульрихом, а так и не нашел для этого случая, пока дело не дошло, как сейчас, до стычки при всех; и именно потому он не стал отвечать графу Лейнсдорфу, которого просто оставил в стороне, а со всеми признаками сильной физической возбужденности, которой обычно не обнаруживал, обратил свои слова к Ульриху.
– Неужели вы сами верите во все, что вы сказали?! – спросил он строго и не заботясь о вежливости. – Неужели вы верите, что это осуществимо? Вы действительно думаете, что можно жить только по «законам аналогии»? Что же вы сделали бы, если бы его сиятельство предоставил вам полную свободу действий?! Скажите-ка, я очень прошу вас?
Минута была мучительная. Диотиме странным образом вспомнилась одна история, вычитанная ею на днях в газете. Одну женщину приговорили к ужасному наказанию за то, что она предоставила своему любовнику возможность убить ее старого мужа, уже много лет «не состоявшего» с ней в супружеских отношениях, но не дававшего ей развода. Этот случай привлек ее внимание своими почти медицинскими деталями и какой-то отталкивающей притягательностью; обстоятельства делали все настолько понятным, что возложить вину хотелось не на кого-либо из участников драмы с их ограниченной возможностью помочь себе, а на противоестественность мира, создающего подобные ситуации. Она не понимала, почему подумала об этом именно теперь. Но она думала и о том, что в последнее время Ульрих говорил ей много «зыбкого и скользкого», и злилась, потому что он всегда сразу же привязывал к этому какую-нибудь наглость. Да и сама она говорила о том, что в людях избранных душа способна выйти из своей несущественности, и поэтому ей представилось, что ее кузен так же неуверен, как она сама, и, может быть, так же страстен. И все это в ее голове или в ее груди, покинутом местопребывании графской дружбы, мгновенно сплелось с историей осужденной женщины таким образом, что она, Диотима, сидела сейчас с раскрытыми губами и с таким чувством, что произойдет что-то ужасное, если дать волю Арнгейму и Ульриху, но если не дать им воли и вмешаться, то, может быть, это произойдет и подавно.
Ульрих же, когда Арнгейм нападал на него, глядел на начальника отдела Туцци. Туцци с трудом прятал веселое любопытство в складках своего смуглого лица. Ну, вот, возне в его доме, кажется, приходит конец из-за ее собственных противоречий, думал он. Ульриху он тоже не сочувствовал; все, что говорил этот малый, было ему совершенно не по нутру, ибо он был убежден, что ценность человека заключена в его воле или в его труде, во всяком случае, не в его чувствах и мыслях, а уж говорить такой вздор о метафорах было, на его взгляд, прямо-таки непристойно. Может быть, Ульрих что-то из этого почувствовал, ибо вспомнил, что как-то он сказал Туцци, что покончит с собой, если год его отпуска от жизни пройдет без всякого результата; сказал не этими именно словами, но все же до неприятного ясно, и сейчас ему было совестно. И снова у него возникло непонятно на чем основанное чувство, что какое-то решение близко. Он подумал в эту минуту о Герде Фишель и увидел опасность, что она придет к нему и продолжит последний их разговор. Ему стало вдруг ясно, что они, хотя он только играл этим, дошли уже до последнего рубежа слов, откуда возможен только один шаг дальше – любовно подчиниться колеблющимся желаниям девушки, распоясаться интеллектуально, перейти через «вторую линию укреплений». Но это было сумасшествием, и он был убежден, что никогда не сможет зайти с Гордой так далеко и что вообще связался с ней потому, что с ней у него была под ногами твердая почва. Находясь в странном состоянии трезвой, раздраженной приподнятости, он видел взволнованное лицо Арнгейма, слышал, как тот упрекал его еще за отсутствие «реалистического взгляда» и говорил, что «такие резкие "либо-либо", простите, слишком ребячливы», но полностью потерял охоту на это отвечать. Он посмотрел на часы, миролюбиво улыбнулся и заметил, что уже очень поздно и слишком поздно, чтобы полемизировать.
Так он в первый раз вступил опять в контакт с остальными. Начальник отдела Туцци даже встал и лишь чуть-чуть загладил эту невежливость видимостью какого-то действия. Граф Лейнсдорф тоже тем временем успокоился; он порадовался бы, если бы Ульрих сумел отбрить «пруссака», но когда этого не произошло, он был тоже доволен. «Если человек нравится, то нравится – и все! – подумал он. – И пускай другой говорит какие угодно умные вещи!» И, глядя на отнюдь не умное в этот момент выражение лица Ульриха, он весело прибавил, смело, но безотчетно приблизившись к Арнгейму и его «тайне целого»: «Впору даже сказать, что ничего совсем глупого милый, симпатичный человек сказать или сделать вообще не может! « Беседа быстро кончилась. Генерал отправил свои роговые очки в брючный карман для револьвера, тщетно попытавшись сначала засунуть их в полы своего мундира, ибо еще не нашел для этого штатского инструмента мудрости подходящего места. – Вот оно, вооруженное перемирие идей! – с сообщническим и довольным видом сказал он при этом Туцци, намекая на поспешное и дружное прекращение беседы.
Только граф Лейнсдорф еще раз добросовестно задержал спешивших разойтись.
– Так на чем же мы в итоге сошлись? – спросил он и, когда ни у кого не нашлось ответа, успокаивающе прибавил: – Ну, в конце концов, там видно будет!
117
Черный день Рахили
Пробуждение в нем мужчины и решение совратить Рахиль сделали Солимана холодным, как бывает холоден охотник при виде дичи или мясник при виде идущего на бойню скота, но он не знал, как достичь своей цели, как при этом действовать и каких условий их встречи для этого достаточно; одним словом, воля мужчины заставила его почувствовать всю слабость мальчика. Рахиль тоже знала, к чему идет дело, и с тех пор, как она забывчиво задержала руку Ульриха в своей и прошла через эпизод с Бонадеей, она была сама не своя, пребывая в большой, так сказать, эротической рассеянности, проливавшейся и на Солимана тоже, как слепой дождь. Однако обстоятельства не благоприятствовали им и все откладывали: кухарка заболела, и Рахили пришлось пожертвовать своим свободным днем, приемы в доме задавали много работы, и хотя Арнгейм навещал Диотиму часто, решено было, видимо, тщательнее приглядывать за юной прислугой, ибо он лишь изредка брал с собой Солимана, да и когда это случалось, они виделись только минут пять и в присутствии хозяев, что вынуждало их придавать своим лицам невинное и хмурое выражение. В это время они чуть ли не злились друг на друга, потому что каждый заставлял другого чувствовать, какая это мука, когда тебя держат на слишком короткой цепи. Солимана к тому же его нетерпение подбивало на решительные поступки, он задумал выйти из отеля ночью, а чтобы его хозяин об этом не узнал, он украл простыню и попытался, изрезав ее на полосы и скрутив их, сделать из нее веревочную лесенку, но это ему не удалось, и он выбросил изуродованные лоскутья в лестничный пролет. Потом он долго и тщетно обдумывал, как ночью слезть и взобраться по кариатидам и выступам стен, и, бродя целыми днями по знаменитому своей архитектурой городу, видел в ней только удобства и неудобства для верхолаза, а Рахили, коротко и шепотом оповещенной об этих планах и помехах, нередко мерещилось, когда она вечерами гасила свет, черная луна его лица у подножья стены или слышался стрекочущий зов, на который она с робостью отвечала, высунувшись из окна своей каморки в пустую ночь, пока не убеждалась в том, что ночь-то пуста. Но она уже не досадовала на эти романтические тревоги, а принимала их с томной печалью. Томность эта относилась, собственно, к Ульриху, а Солиман был тем, кого но любишь, но кому, несмотря на это, отдашься, насчет чего у Рахили никаких сомнений не было; ибо то, что ей не давали с ним встретиться, что в последнее время они друг от Друга и слова, сказанного во весь голос, не слышали и что немилость их хозяев обрушилась на них обоих – все это действовало так, как действует на влюбленных полная неопределенности, тревоги и вздохов ночь, и собирало их жгучие видения, как зажигательное стекло, под лучом которого чувствуешь не столько приятное тепло, сколько свою неспособность больше терпеть. И тут Рахиль, не терявшая времени на веревочные лестницы и акробатические химеры, проявила большую практичность, чем Солиман. Туманный образ похищения на всю жизнь превратился вскоре в ночь, которую нужно улучить, а ночь, поскольку и она была недостижима, в скрытую от посторонних глаз четверть часа; ведь в конце концов ни Диотима, ни граф Лейнсдорф, ни Арнгейм, когда их «служба» заставляла их после больших и безуспешных сборищ великих умов озабоченно обсуждать итоги, задерживаясь для этого часто еще на час без каких-либо других нужд, – никто из них в конце-то концов не думал о том, что такой час состоит из четырех четвертей. Но Рахиль это учла, и поскольку кухарка не совсем еще оправилась от болезни и, с разрешения хозяйки, удалялась на покой рано, у ее младшей товарки было, по счастью, столько работы, что никак нельзя было сказать, где она в данный момент находится, а обязанностями горничной ее в эту пору по возможности не обременяли. Для пробы – так, примерно, как люди слишком трусливые, чтобы покончить с собой, делают притворные попытки самоубийства до тех пор, пока одна из них нечаянно не удается, – она уже несколько раз приводила к себе Солимана, у которого на случай, если его там обнаружат, была приготовлена ссылка на какое-то поручение, и дала ему понять, что в ее каморку можно проникнуть и этим путем, а не только по наружной стене. Но парочка так и продолжала зевать в передней и, прислушиваясь, наблюдать за обстановкой, пока в один из вечеров, когда голоса в гостиной следовали друга за другом так равномерно, как Звуки при молотьбе, Солиман, пользуясь великолепной романной фразой, не объявил, что терпеть он больше не может. Он же в каморке и дверь закрыл на задвижку; но потом они не могли решиться зажечь свет и сперва стояли друг перед другом слепые, как статуи в темном парке, словно вместе со зрением лишились и всех других чувств. Солиман подумал, правда, что надо бы сжать руку Рахили или ущипнуть ее за бедро, чтобы она вскрикнула, ибо таковы были до сих пор его мужские победы, но он должен был держать себя в руках, ведь шуметь им не следовало, и когда он все же робко предпринял одну небольшую грубую попытку, от Рахили хлынуло на него лишь нетерпеливым' равнодушием. Ибо Рахиль почувствовала руку судьбы, руку, которая легла на ее поясницу и толкала вперед, а нос и лоб ее стали вдруг ледяными, словно она уже сейчас утратила все свои иллюзии. И тут Солиман тоже почувствовал себя совершенно опустошенным и предельно неловким, и неясно было, как прекратить это стояние в темноте друг перед другом. Наконец все-таки благородной, но несколько более опытной Рахили пришлось сыграть роль совратителя. И при этом ей помогла злоба, которую она питала к Диотиме вместо прежней любви, ибо с тех пор, как Рахиль перестала довольствоваться участием в высоких восторгах своей госпожи и завела собственный роман, она очень изменилась. Она не только лгала, чтобы скрыть свои встречи с Солиманом, но и рвала гребенкой, причесывая Диотиму, ее волосы, чтобы отомстить за бдительность, с какой охраняли ее, Рахили, невинность. Пуще же всего злило ее теперь то, что прежде больше всего воодушевляло, – ношение рубашек, штанов и чулок, которые дарила ей Диотима, когда они отслуживали свой срок, – ибо хотя Рахиль ушивала это белье на две трети и полностью переделывала его, она казалась себе в нем узницей и чувствовала ярмо приличий надетым прямо на голое тело. Но именно это внушило ей на сей раз ту находчивую мысль, в которой она нуждалась в сложившейся ситуации. Ведь она уже раньше рассказывала Солиману о давно замечаемых переменах в белье госпожи, и ей достаточно было показать ему это белье, чтобы найти отправную точку, которой требовала ситуация.
– Можешь судить по этому, какие они плохие, – сказала она, показывая в темноте Солиману серебристую оборку своих штанишек, – и если между ними что-то есть, то, уж конечно, они обманывают хозяина и в этой истории с войной, которую у нас готовят! И когда мальчик осторожно ощупал нежные и опасные штанишки, она, немного задыхаясь, прибавила: – Держу пари, Солиман, что твои кальсоны такие же черные, как ты; мне всегда так говорили!
И Солиман обиженно, но мягко вдавил свои ногти в ее ляжку, и Рахили пришлось придвинуться к нему, чтобы освободиться, и пришлось еще что-то сказать и сделать, что, однако, не принесло подлинного успеха, пока, наконец, она не воспользовалась своими острыми зубками и не обошлась с лицом Солимана, – по-детски прижавшимся к ее лицу и при каждом движении снова по-мальчишески ловившим его, – как с большим яблоком. И тогда она забыла устыдиться этих усилий, а Солиман забыл устыдиться своей неловкости, и сквозь мрак пронесся ураганный ветер любви. Он резко спустил любовников на землю, когда отпустил их; он исчез сквозь стены, и темнота между ними была как кусок угля, которым зачернили себя грешники. Они не знали, сколько прошло минут, они переоценили истекшее время и боялись. Последний нерешительный поцелуй Рахили был для Солимана обременителен; ему хотелось зажечь свет, и он вел себя как грабитель, захвативший добычу и теперь направляющий все силы на то, чтобы улизнуть. Рахиль, стыдливо и быстро приведшая в порядок свою одежду, глядела на него взглядом, у которого нет ни цели, ни дна. Над глазами у нее висели растрепанные волосы, а в глубине глаз ей впервые снова предстали все громадные образы ее любви к чести, которые она до этой минуты забыла. Кроме всех возможных собственных добродетелей, она желала себе красивого, богатого и необыкновенного возлюбленного, а перед ней стоял Солиман, не очень пристойно одетый, пугающе безобразный, и она не верила ни одному слову из всего, что он ей рассказывал. Может быть, в темноте она была бы не прочь еще несколько мгновений подержать в объятиях его толстое, напряженное лицо, прежде чем им оторваться друг от друга; но сейчас, когда горел свет, он был ее новым любовником, и ничем больше, сжавшимся из тысячи мужчин в немного смешного паренька и в того, кто исключает всех прочих. А Рахиль снова была служанкой, позволившей себя соблазнить и очень боявшейся ребенка, из-за которого это выйдет на свет. Она была просто слишком испугана этой метаморфозой, чтобы застонать. Она помогла Солиману одеться, ибо в смятении тот сбросил свой узкий китель со множеством пуговиц, но помогла ему не из нежности, а чтобы поскорее управиться. Все казалось ей оплаченным ужасающе дорого, и разоблачение было бы невыносимо. Тем не менее, когда они привели себя в порядок, Солиман повернулся к ней и, осклабившись, заржал, ибо был как-никак очень горд; а Рахиль быстро схватила коробку спичек, погасила свет, тихо отомкнула задвижку и, прежде чем отворить дверь, шепнула ему:
– Ты должен еще поцеловать меня!
Ибо так полагалось; но на вкус этот поцелуй показался обоим таким, словно на губах у них был зубной порошок.
Когда они вернулись в переднюю, они очень удивились, что успели прийти вовремя и разговоры за дверью продолжались по-прежнему; когда гости стали расходиться, Солиман исчез, а полчаса спустя Рахиль расчесывала волосы своей госпожи с величайшим старанием и чуть ли не с прежней смиренной любовью.
– Я рада, что мои увещания подействовали на тебя! – одобрительно сказала Диотима, и она, не нашедшая настоящего удовлетворения в столь многом, ласково похлопала по руке свою маленькую служанку.
118
Ну, так убей его!
Сменив костюм, в котором он ходил на службу, на лучший, Вальтер завязывал галстук перед зеркалом над туалетным столиком Клариссы, которое, несмотря на извилистую, в новейшем вкусе рамку, давало искаженное, неглубокое отражение из-за дешевого, вероятно пузырчатого, стекла.
– Они совершенно правы, – сказал он сердито, – эта знаменитая акция – сплошной обман!
– А какой им смысл кричать?! – ответила Кларисса.
– А какой сегодня вообще смысл в жизни! Когда они выходят на улицу, они хотя бы образуют шествие; каждый чувствует тело другого! Они хотя бы не думают и не пишут: из этого что-то выйдет!
– И ты действительно думаешь, что параллельная акция заслуживает этого возмущения?
Вальтер пожал плечами.
– Ты не читала в газете о резолюции немецких делегатов, переданной премьер-министру? Оскорбления и дискриминация немецкого населения и так далее? И об издевательском постановлении чешского клуба? Или маленькое сообщение, что депутаты-поляки разъехались по своим избирательным округам? Если уметь читать между строк, то оно говорит очень многое, ведь поляки, от которых всегда зависит решение, бросают правительство на произвол судьбы! Положение напряженное. Не время было разжигать страсти общей патриотической акцией!
– Когда я сегодня была в городе, – сказала Кларисса, – я видела конную полицию на марше; целый полк; одна женщина сказала мне, что их где-то прячут!
– Конечно. Войска в казармах тоже наготове.
– Ты думаешь, что-то будет?!
– Кто же знает!
– Они тогда врежутся в толпу? Ужасно, как представишь себе, что кругом одни крупы и холки!
Вальтер еще раз развязал галстук и стал завязывать его снова.
– Ты когда-нибудь уже видел такое? – спросила Кларисса.
– Когда был студентом.
– А с тех пор нет?
Вальтер отрицательно покачал головой.
– Ты ведь сказал, что Ульрих виноват, если что-то будет? – попыталась Кларисса еще раз удостовериться.
– Этого я не говорил! – запротестовал Вальтер. – Политические события его, к сожалению, не волнуют. Я только сказал, что он вполне способен легкомысленно накликать что-нибудь такое; он вращается в кругу, который несет вину!
– Мне бы тоже хотелось быть сейчас в городе! – призналась Кларисса.
– Ни в коем случае! Это чересчур взволновало бы тебя! – Вальтер возразил очень решительно; он наслышался на службе о том, чего ждали от демонстрации, и хотел оградить от этого Клариссу. Ведь это не для нее – истерия, исходящая от огромной массы людей; с Клариссой надо было обращаться как с беременной. Он чуть не поперхнулся на этом слове, неожиданно внесшем в неприступную раздражительность его уклоняющейся от ласк возлюбленной глупую теплоту беременности. «Но такие связи между вещами, выходящие за пределы обычных понятий, на свете есть!» – сказал он себе не без гордости и предложил Клариссе: – Если хочешь, я тоже останусь дома.
– Нет, – ответила она, – по крайней мере уж ты побывай там.
Ей хотелось остаться одной. Когда Вальтер рассказал ей о предстоящей демонстрации и описал, как это выглядит, у нее перед глазами возникла змея, сплошь в чешуйках, которые шевелились порознь. Ей хотелось самой убедиться, что так оно и есть, а не вести долгие разговоры.
Вальтер обнял ее одной рукой.
– Я тоже останусь дома? – повторил он вопросительно.
Кларисса смахнула его руку, взяла с полки книгу и перестала обращать на него внимание. Это был том ее Ницше. Но Вальтер, вместо того чтобы теперь покинуть ее, попросил:
– Дай-ка взглянуть, что тебя занимает!
Дело шло уже к вечеру. Неопределенное предчувствие весны было в квартире; словно бы слышался щебет птиц, приглушенный стеклом и стенами; обманчиво поднимался аромат цветов – от запаха покрывавшего полы лака, от обивки мебели, от начищенных медных ручек. Вальтер потянулся к книге. Кларисса обхватила книгу обеими руками, заложив ее пальцем в том месте, где она была открыта.
И тут разыгралась одна из тех «ужасных» сцен, которыми был так богат этот брак. Все они шли по одному образцу. Надо представить себе театр с погруженной во мрак сценой и двумя освещенными ложами, одна против другой; в них находятся Вальтер на одной, Кларисса – на другой стороне, они выделены из всех женщин и мужчин, между ними глубокая черная пропасть, теплая от невидимых человеческих существ; Кларисса открывает рот, а потом отвечает Вальтер, и все слушают, затаив дыхание, ибо это такое зрелище, такая игра звуков, какие еще никогда не удавались людям.
Так произошло и сейчас, когда Вальтер просительно протянул руку, а Кларисса, в нескольких шагах от него, зажала палец между страницами книги. Она наобум напала на то прекрасное место, где мэтр говорит об обеднении из-за упадка воли, которое во всех формах жизни выражается в том, что частности разрастаются в ущерб целому. «Жизнь оттеснена в мельчайшие формы, остаток беден жизнью» – эта фраза была у нее еще в памяти, а смысл более широкого контекста, который она пробегала глазами в тот миг, когда Вальтер прервал ее, дошел до нее лишь приблизительно; и тут, несмотря на неблагоприятность момента, она сделала великое открытие. Хотя мэтр говорил в этом месте обо всех искусствах, даже обо всех формах человеческой жизни, примеры он приводил только из литературы; а поскольку общих принципов Кларисса не понимала, она открыла, что Ницше недооценил всей широты своих мыслей, ибо они были применимы и к музыке!! Она слышала сейчас больную фортепианную игру мужа, словно та воистину звучала рядом, его эмоциональные замедления, запинки и непременные выпадения звуков из строя, когда мысли его уносились к ней и, как говорит мэтр в другом месте, «побочная моральная тенденция» подавляла в нем «художника». Кларисса умела слышать это, когда Вальтер безмолвно ее желал, и могла видеть музыку, когда та уходила с его лица. Тогда на нем светились лишь губы, и он выглядел так, словно порезал себе палец и упадет в обморок. Так же он выглядел и сейчас, когда, нервно улыбаясь, протянул руку к книге. Всего этого Ницше, конечно, не мог знать, но было символично, что случайно она открыла то место, которое имело к этому отношение, и когда она все это вдруг увидела, услыхала и поняла, ее ударила молния наития, и она очутилась на высокой горе под названием Ницше, которая погребла под собой Вальтера, а ей доходила как раз до подошв! «Прикладная философия и поэзия» большинства людей, не обладающих творческими способностями, но не вовсе чуждых духовности, состоит из таких проблесков, из таких слияний маленькой личной перемены с большой чужой мыслью.
Вальтер тем временем встал и приблизился теперь к Клариссе. Он решил плюнуть на демонстрацию, в которой собирался участвовать, и остаться с женой. Он видел, что при его приближении она строптиво стоит прислонясь к стене, и эта нарочитая поза женщины, отпрянувшей от мужчины, к несчастью, не заразила его отвращением, а пробудила в нем такие мужские порывы, которые как раз и могли бы послужить причиной ее отвращения. Ведь мужчина должен уметь приказывать и навязывать сопротивляющемуся свою волю, и вдруг эта потребность показать себя мужчиной стала для Вальтера совершенно равнозначна потребности бороться со слабыми пережитками суеверия его юности, внушавшего, что надо быть чем-то особенным. «Не надо быть ничем особенным!» – говорил он себе упрямо. Ему казалось трусостью неумение жить без этой иллюзии. «Мы все носим в себе эксцессы, – думал он пренебрежительно. – Мы носим в себе больное, жуткое, одинокое, злостное; каждый из нас годен на что-то, на что годен лишь он. Это еще ровно ничего не значит!» Его ожесточало бредовое утверждение, будто наша задача – развивать необыкновенное, а не, наоборот, сдерживать эти пагубные ростки, органически усваивать их и чуть-чуть освежать ими слишком уж склонную к покою кровь цивилизованного человека. Так думал он и ждал того дня, когда музыка и живопись станут для него всего-навсего благородным способом развлечения. Его желание иметь ребенка принадлежало к этим новым задачам; владевшая им в юности жажда стать титаном и огнедобытчиком привела теперь в конечном счете к тому, что веру, будто сперва надо стать таким же, как все, он принял с некоторым преувеличением; ему было в это время стыдно, что у него нет ребенка, он завел бы пятерых детей, если бы это позволили Кларисса и его доходы, ибо ему очень хотелось быть в центре теплого круга жизни, и он желал себе превзойти заурядностью ту великую человеческую заурядность, которой держится жизнь, желал, несмотря на противоречие, заключенное именно в этом стремлении.
Но потому ли, что он слишком много размышлял или слишком много спал, прежде чем стал переодеваться для выхода и начал этот разговор, у него горели сейчас щеки, и, как выяснилось, Кларисса сразу поняла, почему он стал приближаться к ее книге, и эта тонкость их взаимоприлаженности, несмотря на мучительные признаки отвращения, таинственным образом тотчас же взволновала его, что пошло в ущерб мужской грубости и опять разрушило его простоту.
– Почему ты не хочешь мне показать, что ты читаешь? Давай поговорим! – попросил он робко.
– «Говорить» невозможно! – прошипела Кларисса.
– Какая ты взвинченная! – воскликнул Вальтер. Он пытался выхватить у нее книгу раскрытой. Кларисса упорно прижимала ее к себе. Но после нескольких мгновений борьбы Вальтера вдруг осенило: «На что мне, собственно, эта книга?!»– и он отстал от Клариссы. Дело тем бы и кончилось, если бы именно в этот миг, когда он ее наконец отпустил, Кларисса не прижалась к стене с такой силой, словно ей нужно было пробиться спиной через твердое заграждение, чтобы уйти от грозящего ей насилия. Тяжело дыша, побледнев, она хрипло прокричала ему: – Вместо того чтобы самому что-то сделать, ты хочешь продолжить себя в ребенке!
Как ядовитое пламя, выплеснул на него ее рот эти слова, и Вальтер невольно снова сказал, задыхаясь: – Давай поговорим!
– Не хочу говорить, ты мне противен!! – ответила Кларисса, вдруг опять вполне овладев своими голосовыми средствами и пользуясь ими так целеустремленно, что казалось, будто тяжелая фарфоровая миска упала на пол точно между нею и Вальтером.
Вальтер на шаг отступил и удивленно поглядел на нее. Кларисса сказала это без злого умысла. Она просто боялась, что когда-нибудь уступит по добродушию или небрежности; тогда Вальтер сразу привяжет ее к себе пеленками, а этого никак нельзя допустить сейчас, когда она хочет решить вопрос вопросов. Обстановка «обострилась»; она мысленно видела подчеркнутым это слово, которое употребил Вальтер, чтобы объяснить ей, почему люди вышли на улицу; ведь Ульрих, связанный с Нищие тем, что подарил ей на свадьбу его сочинения, находился на другой стороне, против которой обратится острие, если заварится каша; а Ницше только что дал ей знак, и если она при этом увидела себя стоящей на «высокой горе», то что же такое высокая гора, как не заострившаяся кверху земля?! То были, значит, очень странные связи, которых, наверно, никто еще не разгадывал, и даже Клариссе они представлялись неясными; но именно поэтому ей хотелось побыть одной и выпроводить Вальтера из дому. Дикая ненависть, которой пылало в эту минуту ее лицо, не была цельной и серьезной, это была только физически бурная ненависть, с весьма неопределенным личным началом, фортепианная ярость, на которую был способен и Вальтер, а потому и он, после того как несколько мгновений ошеломленно глядел на жену, вдруг словно бы с опозданием побледнел, оскалил зубы и в ответ на то, что он ей противен, вскричал: – Берегись гения! Ты-то и берегись!
Он кричал еще неистовей, чем она, и темное его пророчество ужаснуло его самого, ибо оно было сильнее его, оно просто вырвалось у него из глотки, и вдруг все в комнате увиделось ему черным, словно наступило затмение солнца. На Клариссу тоже это произвело впечатление. Она вдруг умолкла. Аффект столь же сильный, как солнечное затмение, дело, конечно, не простое, и как бы он ни возник, в ходе его совершенно внезапно прорвалась ревность Вальтера к Ульриху. Почему он при этом назвал его гением? Он имел в виду, наверно, что-то вроде надменности, которая не знает, что крах ее не за горами. Вальтер вдруг увидел перед собой старые картины. Ульрих, возвращающийся домой в мундире, варвар, который уже имел дело с реальными женщинами, когда Вальтер, хотя он был старше, еще писал стихи о каменных статуях в парках. Позднее: Ульрих, приносящий домой новости о духе точности, скорости, стали; но и это для гуманиста Вальтера было налетом варварской орды. По отношению к младшему своему другу Вальтер всегда испытывал тайную неловкость физически более слабого и менее предприимчивого, но одновременно видел в себе дух, а в нем лишь грубую волю. И, подтверждая этот взгляд, отношение между ними всегда было такое: взволнованный чем-то прекрасным или добрым Вальтер, качающий головой Ульрих. Такие впечатления долговечны. Если бы Вальтеру удалось увидеть место, где была раскрыта книга, из-за которой он боролся с Клариссой, он отнюдь не усмотрел бы в описанном там разложении, вытесняющем волю к жизни из целого в частности, осуждения собственной художественной мечтательности, как то поняла Кларисса, а был бы убежден, что это великолепное описание его друга Ульриха, начиная с переоценки частностей, свойственной нынешней суеверной вере в опыт, и вплоть до продолжения этого варварского распада в индивидууме, что он, Вальтер, назвал человеком без свойств или свойствами без человека, причем Ульрих в своей мании величия еще и одобрил это определение. Все это имел в виду Вальтер, выкрикивая как ругательство слово «гений»; ибо если кто-то и смел называть себя одинокой индивидуальностью, то это был, казалось ему, он сам, Вальтер, и все-таки он отказался от этого, чтобы вернуться к естественной человеческой миссии, и чувствовал себя опередившим тут своего друга на целый век. Но в то время, как Кларисса молчала, не отвечая на его хулу, он думал: «Если она скажет хоть слово в пользу Ульриха, я этого не выдержу!» – и ненависть трясла его так, словно это делала рука Ульриха.
В своем безмерном волнении он почувствовал, что хватает шляпу и спешит прочь. Он несся по улицам, не замечая их. В его вображении дома прямо-таки относило в сторону ветром. Лишь спустя некоторое время шаг его стал медленней, ,и теперь он заглядывал в лица людей, мимо которых проходил. Эти лица, приветливо глядевшие на него, его успокоили. И теперь он начал, в той мере, в какой его сознание осталось вне этого фантастического чувства, рассказывать Клариссе, что он имеет в виду. Но слова блестели у него в глазах, а не на устах. Да и как описать счастье быть среди людей и братьев! Кларисса сказала бы, что ему недостает самобытности. Но в крутой самоуверенности Клариссы было что-то бесчеловечное, и он не хотел больше удовлетворять надменным требованиям, которые она ему предъявляла! Он испытывал мучительное желание включиться в один с ней порядок, а не блуждать среди бесконечных иллюзий любви и душевной анархии. «Во всем, что ты есть и что делаешь, и даже тогда, когда ты находишься в разладе с другими, надо ощущать наличие глубинного движения к ним», – примерно так хотелось ему возразить ей. Ибо Вальтеру всегда везло с людьми; даже в споре он привлекал их к себе, а они его, и потому несколько плоское мнение, что человеческому обществу присуща уравновешивающая, вознаграждающая старания сила, которая в конечном счете всегда пробьется, стало в его жизни твердым убеждением. Ему подумалось, что есть люди, привлекающие птиц; птицы любят подлетать к ним, и в облике таких людей часто бывает что-то птичье. Он был вообще убежден, что у каждого человека есть животное, с которым он необъяснимым образом связан. Эту теорию он однажды придумал; она была ненаучна, но он считал: люди музыкальные догадываются о многом, что лежит за пределами науки, и уже со времени его детства было установлено, что его животное – рыба. К рыбам его всегда сильно влекло, хотя к этому чувству примешивался ужас, и в начале каникул он вечно возился с ними как одержимый; он мог часами стоять у воды, выуживая их из родной им стихии и укладывая их трупы рядом с собой в траву, пока это вдруг не кончалось приступом граничившего с ужасом отвращения. И рыба в кухне принадлежала к самым ранним его страстям. Скелеты выпотрошенных рыб складывали в продолговатую, похожую на челнок глазированную зелено-белую, как трава и облака, миску, наполовину наполненную водой, где они по какой-то связанной с законами кухонного царства причине оставались до тех пор, пока обед не был готов, после чего отправлялись на помойку; к этому сосуду таинственно влекло мальчика, который под всякими ребяческими предлогами то и дело возвращался на кухню и, если его прямо спрашивали, что ему нужно, терял дар речи. Сегодня он, может быть, смог бы ответить, что волшебство рыб состоит в том, что они не принадлежат двум стихиям, а целиком пребывают водной. Он снова видел их перед собой, как часто видел в глубоком зеркале воды, и двигались они не так, как он сам, по земной тверди, по самой ее границе с другой стихией-пустотой (не будучи дома ни там, ни здесь! – подумал Вальтер, вертя эту мысль туда и сюда; принадлежишь земле, хотя с ней всего-то и общего у тебя, что маленькая площадь подошв, а всем остальным телом торчишь в воздухе, в котором ты упал бы и который вытесняешь собой!), нет, почва рыб, их воздух, их питье, их еда, их страх перед врагами, и призрачный ход их любви, и их могила замыкали их в себе; они двигались в том, что их двигало, а человеку это знакомо лишь по снам или, может быть, по томительному желанию вновь обрести защитную нежность материнского лона, желанию, верить в которое тогда как раз входило в моду. Но почему же в таком случае он умерщвлял рыб, вырывая их из воды? Это доставляло ему несказанное, священное наслаждение! И он знать не хотел, почему; он, Вальтер, загадочный человек! Но Кларисса как-то назвала рыб просто буржуа водного царства?! Он обиженно вздрогнул. И пока он – в том вымышленном состоянии, в каком он находился и обо всем этом думал, – несся по улицам, заглядывая в лица встречным, установилась хорошая погода для рыбной ловли; не то чтобы уже пошел дождь, но стало влажно, и тротуары и мостовые успели, как он только теперь заметил, побуреть. Люди, которые по ним двигались, выглядели теперь одетыми в черное, и на них были твердые шляпы, но не было воротничков; Вальтер принял это к сведению без удивления; во всяком случае, они не были буржуа, а выходили, по всей видимости, из фабрики, они шли неплотными группами, а другие люди, которые еще не кончили рабочего дня, торопливо пробирались между ними вперед, так же, как и он, и он стал очень счастлив, только голые шеи напоминали ему что-то, что мешало ему и с чем дело было не совсем чисто. И вдруг из этой картины хлынул дождь; люди начали распыляться, в воздухе было что-то вспоротое, беловато-блестящее; дождем сыпалась рыба; и надо всем висел дрожащий, нежный, как бы совсем неуместный здесь клич какого-то одиночного голоса, который звал, звал по имени какую-то собачку.
Эти последние перемены произошли так независимо от него что он сам поразился. Он не заметил, что его мысли блуждали и с невероятной скоростью уносились вдаль на зрительных образах. Он встрепенулся и увидел лицо своей молодой жены, все еще искаженное отвращением. Он почувствовал себя очень неуверенно. Он вспомнил, что хотел подробно объяснить какой-то упрек; его рот был еще открыт. Но он не знал, прошло ли с тех пор несколько минут, несколько секунд или лишь тысячные доли секунды. Его при этом согревала некоторая гордость; так по коже после ледяной ванны пробегает какой-то двойственный озноб, говоря что-то вроде: «Смотрите, на что я способен!» Но не меньше чувствовал он себя в ту же минуту и посрамленным этим прорывом подземных сил; ведь еще только что он хотел говорить о том, что упорядоченность, владение собой и довольство своим местом в широком кругу вещей духовно куда выше, чем отступление от нормы, и вот уже его убеждения лежали корнями вверх, и к ним пристала лава вулкана жизни! Поэтому сильнейшим его чувством после пробуждения был, в сущности, ужас. Он не сомневался, что ему предстоит что-то ужасное. У этого страха не было разумного содержания; думая еще наполовину образами, он просто представлял себе, что Кларисса и Ульрих стараются вырвать его из его образа. Он собрался с мыслями, чтобы стряхнуть этот сон наяву, и хотел сказать что-нибудь, что помогло бы разумно продолжить парализованный его неистовостью разговор; у него уже и вертелось что-то на языке, но чувство, что слова его опоздали, что тем временем было сказано и уже случилось другое, а он и не знает о том, чувство это удержало его, и вдруг он услышал, догоняя упущенное время, как Кларисса сказала ему:
– Если ты хочешь убить Ульриха, так убей его! У тебя слишком много совести; художник может создать хорошую музыку, только если у него нет совести!
Вальтер долго никак не мог это понять. Ведь иногда понимаешь что-либо лишь благодаря тому, что отвечаешь на это, а он медлил с ответом, боясь выдать свое отсутствие. И в этой неуверенности он понял или убедил себя, что Кларисса действительно высказала то, что положило начало той устрашающей рассеянности, в которой он только что пребывал. Она была права; Вальтер, если бы ему дозволено было любое желание, часто ничего другого и не желал бы, кроме как видеть Ульриха мертвым. Такое в дружбе, которая обычно не так быстро распадается, как любовь, бывает не столь уж редко, если дружба очень уж посягает на ценность индивидуума. И мысль эта была не бог весть какой кровавой; ибо стоило ему представить себе Ульриха мертвым, как старая юношеская любовь к потерянному другу снова давала себя знать, хотя бы частично; и подобно тому как в театре обывательский ужас перед чудовищным поступком уничтожается огромным искусственным чувством, Вальтеру чуть ли не казалось, что при мысли о трагической развязке с тем, кому отведена роль жертвы, происходит что-то прекрасное. Он чувствовал большую приподнятость, хотя был робок и не выносил вида крови. И хотя он честно желал, чтобы высокомерие Ульриха когда-нибудь рухнуло, он даже для этого ничего не предпринял бы. Но ведь у мыслей поначалу нет логики, сколько бы им ее ни приписывали; лишь начисто лишенное фантазии сопротивление, оказываемое реальностью, направляет внимание на противоречия в поэме «человек». Значит, Кларисса, возможно, была и права, утверждая, что избыток обывательской совестливости может вредить художнику. И все это было одновременно в Вальтере, который нерешительно и строптиво глядел на жену.
Но Кларисса настойчиво повторила:
– Если он мешает твоему творчеству, ты вправе убрать его с дороги!
Она, казалось, находила это привлекательным и занятным.
Вальтеру хотелось протянуть к ней руки. Локти его словно приросли к туловищу, но все-таки он как-то ухитрился приблизиться к ней.
– Ницше и Христос погибли из-за своей половинчатости! – шепнула она ему на ухо.
Все это было вздором. Как припутала она сюда Христа? Что это значило, что Христос погиб из-за половинчатости?! Такие сравнения вызывали только неловкость. Но Вальтер все еще чувствовал, как от движения этих губ исходит что-то неописуемо подхлестывающее; конечно, против его собственной, с трудом добытой решимости присоединиться к большинству человечества всегда выступала подавляемая, но упорная потребность в исключительности. Он схватил Клариссу изо всех сил, не давая ей двинуться с места. Ее глаза стояли перед его глазами двумя кружочками.
– Не знаю, откуда у тебя берутся такие мысли! – сказал он несколько раз подряд, но ответа не получил. И, не желая этого, он, видимо, притянул ее к себе, ибо Кларисса растопырила ногти десяти своих пальцев, как птица, перед его лицом, отчего он уже не мог приблизиться к ней плотнее. «Она обезумела!»– почувствовал Вальтер. Но .отпустить ее он не смог. Что-то непонятно безобразное было в ее лице. Он никогда не видел умалишенных; но такой, думал он, должен быть у них вид.
И вдруг он простонал: -
– Ты любишь его?!
Это было, конечно, не очень-то оригинальное замечание, и оно уже не раз ими обсуждалось; но чтобы не быть вынужденным поверить, что Кларисса больна, он предпочел допустить, что она любит Ульриха, и жертвенность эта была, наверно, отчасти вызвана тем, что Кларисса, чьей узкогубой, во вкусе раннего Возрождения красотой он до сих пор всегда восхищался, впервые показалась ему безобразной, а безобразие это, в свою очередь, связано было, наверно, с тем, что лицо ее больше не было нежно защищено любовью к нему, а было оголено грубой любовью соперника. Все это создало множество осложнений, и они трепетали у него между сердцем и взором, они были чем-то новым, имевшим и общее, и частное значение; но то, что он, произнося слова «ты любишь его», издал совершенно нечеловеческий стон, произошло, может быть, потому, что он был уже заражен безумием Клариссы, и это немного испугало его.
Кларисса мягко высвободилась, однако еще раз приблизилась к нему добровольно и несколько раз, словно бы напевая, сказала в ответ: – Я не хочу ребенка от тебя; я не хочу ребенка от тебя! При этом она небрежно и быстро несколько раз подряд поцеловала его. Потом она ушла. В самом ли деле она сказала: «Он хочет ребенка от меня»? Вальтер не мог вспомнить с уверенностью, что она это сказала, но он как бы слышал такую возможность. Он ревниво стоял перед роялем и чувствовал, как с одной стороны на него веет чем-то теплым и чем-то холодным. Были ли это токи гениальности и сумасшествия? Или уступчивости и ненависти? Или токи любви и ума? Он мог представить себе, что откроет Клариссе дорогу и положит на эту дорогу свое сердце, чтобы Кларисса прошла по нему, и мог представить себе, что уничтожит страшными словами ее и Ульриха. Он не знал, поспешить ли ему к Ульриху или начать писать свою симфонию, которая в этот миг может стать вечной борьбой между землей и звездами, или лучше сначала несколько охладить свой пыл в русалочьем пруду запретной музыки Вагнера. Невыразимое состояние, в котором он находился, начало постепенно растворяться в этих соображениях. Он открыл рояль, закурил, и в то время, как мысли его разбегались все шире и шире, пальцы его на клавишах повели зыбящуюся, пробирающую до мозга костей музыку саксонского колдуна.
И после какого-то срока этой медленной разрядки ему стало совершенно ясно, что его жена и он находились в состоянии невменяемости; но, несмотря на неловкость, которую это у него вызвало, он знал, что так скоро после случившегося еще бесполезно идти искать Клариссу, чтобы объяснить это ей. И вдруг его потянуло к людям. Он надел шляпу и направился в город, чтобы выполнить свое первоначальное намерение и влиться в общее волнение, если ему удастся таковое найти. По пути он был весь во власти впечатления, что несет в себе демоническую рать, предводителем которой и примкнет к остальным. Но уже в трамвае жизнь выглядела обыкновенно; мысли, что Ульрих находится на стороне противника, что дворец графа Лейнсдорфа, возможно, подвергся штурму, что Ульрих, чего доброго, висит на фонаре, что он растоптан толпой или что, наоборот, Вальтер взял его, дрожащего, под защиту и спас, – это были разве что мимолетные тени на светлой упорядоченности поездки по твердому тарифу, с остановками и предостерегающими звонками, упорядоченности, в которой Вальтер, дышавший теперь снова спокойнее, почувствовал что-то родное.
119
Контрманевр и совращение
Тогда похоже было на то, что события спешат к какой-то развязке, и для директора Лео Фишеля, который в деле с Арнгеймом терпеливо ждал своего контрманевра, тоже настал час удовлетворения. К сожалению, Клементины в этот момент как раз не было дома, и он должен был удовольствоваться тем, что вошел в комнату своей дочери Герды с утренней газетой, обычно хорошо информированной о делах биржи; он сел на удобный стул, указал на какую-то маленькую заметку и с удовольствием спросил:
– Знаешь, дитя мое, почему этот глубокомысленный финансист пребывает в нашей среде?
Дома он никогда не называл Арнгейма по-другому, чтобы показать, что, как серьезный деловой человек, совершенно не разделяет восхищения своих женщин этим богатым болтуном. И даже если ненависть никого не делает ясновидящим, то биржевые слухи все же нередко соответствуют истине, и неприязнь Фишеля к Арнгейму заставила его сразу же верно дополнить недосказанное газетой.
– Знаешь? – повторил он, пытаясь поймать глаза дочери лучом своего торжествующего взгляда. – Он хочет взять под контроль своего концерна галицийские нефтяные промыслы!
С этими словами Фишель встал, схватил газету, как хватают за загривок щенка, и покинул комнату, потому что ему вздумалось позвонить кое-кому по телефону, чтобы удостовериться окончательно. У него было такое чувство, что то, что он сейчас прочел, он и всегда думал (из чего видно, что биржевые заметки оказывают такое же действие, как изящная словесность), и он был доволен Арнгеймом, словно ничего другого и нельзя было ожидать от такого благоразумного человека, хотя при этом начисто забыл, что до сих пор считал его всего-навсего болтуном. Он не стал утруждать себя разъяснением Герде значения того, что он сообщил ей; каждое лишнее слово нанесло бы ущерб языку фактов. «Он хочет взять под контроль своего концерна галицийские нефтяные промыслы!» – еще чувствуя языком вес этой простой фразы, он удалился и только подумал еще: «У кого есть выдержка, чтобы выждать, тот всегда выигрывает!» – а это старое биржевое правило, которое, как все истины биржи, самым безошибочным образом дополняет вечные истины.
Как только он вышел, Герда дала волю своим чувствам; до сих пор она старалась не доставить отцу удовольствия, показав, что растерянна или хотя бы удивлена, а сейчас она рывком распахнула шкаф, достала пальто и шляпу и, поправив перед зеркалом волосы и платье, осталась сидеть перед зеркалом и стала с сомнением разглядывать свое лицо. Она приняла решение поспешить к Ульриху. Это произошло в тот миг, когда при словах отца ей подумалось, что именно Ульриху следует как можно скорее узнать эту новость, ибо о ситуации в окружении Диотимы ей было известно достаточно многое, чтобы понять, как важно для него то, что сообщил отец. И в тот миг, когда она это решила, ей показалось, что ее чувства пришли в движение, как долго стоявшая на месте толпа; до сих пор она заставляла себя делать вид, будто забыла приглашение Ульриха посетить его, но стоило лишь в темной толпе ее чувств медленно тронуться первым, как уже и более далекие неудержимо зашевелились и сдвинулись с места, и хотя она не могла решиться, решение сложилось, не заботясь о ней.
«Он не любит меня! – сказала она себе, рассматривая в зеркале свое лицо, которое еще больше заострилось за последние дни. – Да и как ему любить меня, если у меня такой вид! – подумала она при этом устало. И в ту же секунду упрямо прибавила: – Он этого не стоит! Я просто все выдумала!»
Она совсем приуныла. События последнего времени извели ее. Ее отношение к Ульриху представлялось ей таким, словно он и она годами тщательно усложняли нечто совсем простое. А Ганс своими детскими нежностями напрягал ее нервы; она обращалась с ним резко и в последнее время порой с презрением, но Ганс отвечал еще большей резкостью, как мальчик, который грозит, что причинит себе какую-нибудь боль, и когда ей приходилось его успокаивать, он опять обнимал ее и касался ее, как тень, отчего ее плечи худели, а кожа теряла свежесть. Со всеми этими муками Герда покончила, открыв шкаф, чтобы достать шляпу, а страх перед зеркалом кончился тем, что она быстро встала и побежала из дому, нисколько не избавившись от этого страха.
Когда Ульрих увидел ее, он все понял; вдобавок еще она надела вуаль, как то обычно делала, нанося свои визиты, Бонадея. Она дрожала всем телом и пыталась скрыть это искусственно непринужденной осанкой, которая производила впечатление нелепой натянутости.
– Я пришла к тебе, потому что только что узнала от отца одну очень важную вещь, – сказала она.
«Странно! – подумал Ульрих. – Ни с того ни с сего она говорит мне "ты". Это насильственное "ты" привело его в бешенство, и чтобы не показать своей ярости, он попытался объяснить ее "ты" тем, что чрезмерность в поведении Герды призвана, конечно, лишить ее приход примет рокового, да и вообще какого-либо особого значения, представить его разумным, разве что чуть запоздалым поступком, из чего прежде всего вытекало обратное, а значит, девушка явно собиралась дойти до конца.
– Мы ведь уже давно перешли про себя на «ты» и говорим «вы» только потому, что всегда избегали друг друга! – объяснила Герда, обдумавшая по пути свой приход и готовая к тому удивлению, которое он вызовет.
Но Ульрих не терял времени, он обнял ее за плечи и поцеловал. Герда поддалась, как мягкая свеча. Ее дыхание, ее пальцы, ощупывавшие его, были как в обмороке. В этот миг им овладела жестокость совратителя, чувствующего, сколь неодолимо притягательна для него нерешительность души, которую тащит с собой ее собственное тело, как узника – его тюремщики. Зимний день на исходе проникал через окна в темнеющую комнату светлыми полосами, и в одной из них стоял он и держал в объятьях Герду; голова ее желто и резко выделялась на белой подушке света, и лицо у нее было оливковое, отчего она очень смахивала сейчас на покойницу. Он медленно целовал всю ее шею, открытую между волосами и платьем, преодолевая при этом легкое отвращение, пока не коснулся ее губ, движение которых навстречу его губам напомнило ему слабые ручки ребенка, обвивающие затылок взрослого. Он подумал о красивом лице Бонадеи, которое в тисках страсти напоминало голубя, чьи перья топорщатся в когтях хищной птицы, и о Диотиме, об ее монументальной прелести, которой он не насладился; вместо красоты, которую могли бы подарить ему обе эти женщины, перед глазами его было теперь, как ни странно, искаженное пылом, беспомощно безобразное лицо Герды.
Но в этом бодрствовании обморока Горда пребывала недолго. Она хотела закрыть глаза лишь на миг, но когда Ульрих стал целовать ее лицо, это уподобилось для нее неподвижности звезд в бесконечности пространства и времени, и она уже не представляла себе длительности и границ этого ощущения, но как только его усилия пошли на убыль, она очнулась и снова твердо стала на ноги. Впервые она целовала и, как она чувствовала, целовали ее с настоящей, а не с наигранной и надуманной страстью, и резонанс в ее теле был так огромен, словно уже эта минута сделала ее женщиной. А с этим процессом дело обстоит примерно так же, как с вырыванием зуба; хотя потом тела становится меньше, чем его было дотоле, испытываешь все же чувство большей полноты, потому что повод для беспокойства окончательно устранен; и когда ее состояние дошло до подобной точки, Герда выпрямилась со свежей решительностью.
– Ты ведь даже и не спросил еще, что я пришла тебе сказать! – выкликнула она.
– Что ты меня любишь! – ответил Ульрих несколько неуверенно.
– Нет, что твой друг Арнгейм обманывает твою кузину; он строит из себя влюбленного, а у самого совсем другие намерения!
И Герда рассказала ему об открытии папы.
На Ульриха эта информация при всей ее простоте произвела глубокое впечатление. Он почувствовал себя обязанным предостеречь Диотиму, которая, распустив перья души, неслась во всю прыть к смешному разочарованию. Ибо, несмотря на злорадство, с каким он нарисовал себе эту картину, он испытывал сочувствие к своей красивой кузине. Но оно мощно перевешивалось сердечной признательностью папе Фишелю, и хотя Ульрих был близок к тому, чтобы причинить ему большое горе, он искренне восхищался его надежным, старомодным, украшенным прекрасными убеждениями деловым умом, которому удалось простейшим образом раскрыть тайны новомодного гиганта мысли. Поэтому настроение Ульриха очень отклонилось от нежных требований, предъявленных присутствием Герды. Он удивился, что всего несколько дней назад находил возможным открыть этой девушке свое сердце; «переходом через вторую линию укреплений, – подумал он, – называет Ганс эту кощунственную идею двух одержимых любовью ангелов!» – и мысленно насладился, словно бы проводя по ней пальцами, удивительно гладкой, твердой поверхностью той трезвой формы, которую принимает сегодня жизнь благодаря умелым усилиям Лео Фишеля и его единомышленников. Поэтому слова «Твой папа замечательный человек!» были единственным его ответом.
Герда, проникшаяся важностью своей новости, ожидала другого; она не знала, какого именно эффекта ждала она от своего сообщения, но это должно было походить на тот миг, когда все инструменты в оркестре трубят и поют, и равнодушие, которое вдруг, показалось ей, проявил Ульрих, снова мучительно напомнило ей о том, что при ней он всегда становился апологетом среднего, обычного и отрезвляющего. Ведь если порой она и уверяла себя, что это лишь колючая форма любовного сближения, примером чему могла служить и ее собственная девичья душа, то теперь, – «когда они ведь уже любили друг друга», как гласило ее несколько детское мысленное обозначение ситуации, какая-то отчаянная предостерегающая ясность говорила ей, что мужчина, которому она отдает все, не принимает ее всерьез. Добрая доля обретенной ею уверенности снова теперь исчезла, но, с другой стороны, ей было это «непринимание ее всерьез» удивительно приятно; оно избавляло от всех усилий, каких требовали отношения с Гансом для их поддержания, и когда Ульрих похвалил ее отца, она, правда, не поняла, как может он хвалить его в такую минуту, но почувствовала, что восстановлен какой-то неопределенный порядок, который она нарушала, обижая из-за Ганса папу Лео. Это приятное чувство несколько необычного возврата в лоно семьи, совершаемого сейчас благодаря ее опрометчивому шагу, так отвлекло ее, что она оказала руке Ульриха нежное сопротивление и сказала ему:
– Давай сначала сойдемся по-человечески; остальное выйдет само собой!
Эти слова представляли собой заимствование из программы «Общества действия» и были сейчас последним, что осталось от Ганса Зеппа и его кружка. Ульрих, однако, снова охватил рукой плечи Герды, потому что после сообщения об Арнгейме чувствовал, что ему предстоит нечто важное, но что сперва надо эту встречу с Гордой довести до конца. Он при этом не ощущал ничего, кроме того, что необходимость проделать все, что тут полагается, весьма неприятна, и поэтому сразу же снова обнял Герду отстраненной ею рукой, но на сей раз с той немой речью, которая без насилия и убедительней слов извещает, что всякое дальнейшее сопротивление напрасно. Герда почувствовала, как мужественность, источаемая этой рукой, спускается у нее по спине; она опустила голову и упрямо глядела на свое лоно, словно там, как в фартуке, собраны у нее мысли, с помощью которых она «сойдется» с Ульрихом «по-человечески», прежде чем случится то, чему надлежит быть только венцом; но ей казалось, что лицо ее делается все более глупым и пустым, и наконец оно поднялось, как всплывает пустая скорлупка, и легло глазами под глаза совратителя.
Он наклонился и покрыл его теми безжалостными поцелуями, что приводят в волнение плоть. Герда безвольно встала и дала себя повести. Шагов десять надо было им пройти до спальни Ульриха, и девушка опиралась на него, как тяжело раненный или больной. Как чужие, переступали ее ноги, хотя ее не тащили, а она шла добровольно. Такой пустоты, несмотря на такое волнение, Герда еще никогда не ощущала; ей казалось, что из нее вытекла вся кровь, ей было донельзя холодно, она прошла мимо зеркала, в котором, хотя оно находилось, казалось, слишком далеко, разглядела, что лицо ее медно-красно и в бледных пятнах. И вдруг – так при несчастных случаях взгляд сверхчувствительно вбирает в себя порой все одновременное – она увидела вокруг себя запертую мужскую спальню со всеми ее деталями. Ей подумалось, что на правах жены она устроилась бы здесь, наверно, остроумнее и расчетливее; это доставило бы ей большое счастье, но она искала слов, чтобы сказать, что не хочет никаких выгод, а хочет только принести себя в дар; не найдя этих слов, она сказала себе: «Так надо!» – и открыла воротник своего платья.
Ульрих отпустил ее; он не мог заставить себя оказать ей при раздевании нежную помощь любящего и, отойдя в сторону, сбросил собственную одежду. Герда увидела стройное, мощное тело мужчины, где уравновешивались грубая сила и красота. Она испуганно заметила, что ее собственное тело, хотя она была еще в нижнем белье, покрылось гусиной кожей. Снова стала она искать слов, которые бы ей помогли; в каком жалком была она сейчас виде! То, что она хотела сказать, должно было сделать Ульриха ее возлюбленным так, как это ей чудилось, путем бесконечно сладостного растворения, для которого вовсе не надо было делать того, что она собиралась сделать. Это было столь же чудесно, сколь и неясно. На мгновение ей привиделось, что она стоите ним среди беспредельного поля свечей, которые торчат в земле как ряды анютиных глазок и по единому знаку загораются у их ног. Но, не в силах сказать об этом хоть слово, она чувствовала себя на редкость некрасивой и жалкой, руки ее дрожали, она была не в состоянии раздеться до конца, и бескровные губы ее плотно сомкнулись, чтобы не делать жутковатых бессловесных движений.
В этой ситуации Ульрих, заметивший ее муку и опасность, что все, до чего с такой борьбой продвинулись, может сойти на нет, подошел к ней и снял бретельку у нее с плеча. Герда, как мальчик, скользнула в постель. Какой-то миг Ульрих видел просто движение молодого обнаженного существа; к любви это имело не больше отношения, чем если бы вдруг мелькнула над водой рыбка. Он понял, что Герда решила как можно скорей пройти через то, чего уже нельзя было избежать, и никогда еще ему не становилось так ясно, как в ту секунду, когда он последовал за ней, в какой мере страстное проникновение в чужое тело есть продолжение детского пристрастия к тайным и недозволенным укрытиям. Его руки коснулись все еще шершавой от страха кожи девушки, и он сам почувствовал испуг вместо влечения. Ему не нравилось это тело, уже вялое и еще незрелое; то, что он делал, казалось ему совершенно нелепым, и охотнее всего он пустился бы наутек из постели, в предотвращение чего ему пришлось собрать все свои пригодные для этого мысли. Вот почему он в отчаянной спешке внушал себе все имеющиеся ныне общие соображения, дающие основание вести себя без серьезности, без веры, без церемоний и без удовлетворения; и в том, что он предавался этому, не сопротивляясь, он нашел хоть и не одержимость любви, но полусумасшедшую, напоминающую резню, садистское убийство или, если такое бывает, садистское самоубийство, одержимость бесами пустоты, которые живут за всеми декорациями жизни.
По какой-то неясной ассоциации его положение напомнило ему вдруг его ночную схватку с хулиганами, и он решил на этот раз быть быстрее, но в тот же миг началось что-то ужасное. Горда употребила всю силу воли, какую вообще могла проявить, на то, чтобы совладать с мучившим ее позорным страхом; у нее было на душе так, словно ее должны казнить, и в тот миг, когда она почувствовала рядом с собой непривычную наготу Ульриха и руки его коснулись ее, тело ее отметнуло от себя всю ее волю. Где-то глубоко в груди она все еще чувствовала несказанную симпатию, трепетно нежное желание обнять Ульриха, поцеловать его волосы, последовать за его голосом своими губами, и ей казалось, что, прикоснувшись к его истинной сути, она растает от этого, как снег в теплой руке; но то был Ульрих, который в обычной одежде двигался по знакомым комнатам ее родительского дома, а не этот голый мужчина, чью враждебность она угадала и который не принимал ее жертвы всерьез, хотя и не давал ей опомниться. И вдруг Герда заметила, что кричит. Как облачко, как мыльный пузырь, повис в воздухе крик, и за ним последовали другие. Это были слабые крики, вырывавшиеся у нее из груди так, словно она с чем-то боролась, стон, из которого, закругляясь, выделялся звонкий звук «и-и-и». Ее губы извивались и были влажны, как в приступе смертного сладострастия, она хотела вскочить, но не могла подняться. Ее глаза не повиновались ей и Делали знаки, которые она не позволяла им делать. Герда молила о пощаде, как ребенок перед наказанием или когда его ведут к врачу и он не может сделать ни шагу, потому что извивается и разрывается от крика. Она прикрыла руками груди, угрожая Ульриху ногтями, и судорожно сжала длинные бедра. Этот бунт ее тела против нее самой был страшен. У нее было при этом совершенно такое чувство, словно она находится на сцене театра, но в то же время, одинокая и покинутая, сидит в темном зрительном зале и не может помешать ни актерам бурно и с криками играть ее судьбу, ни даже себе невольно подыгрывать им.
Ульрих с ужасом глядел в маленькие зрачки затуманившихся глаз, взгляд которых был удивительно тверд, и растерянно смотрел на странные движения, где невыразимым образом скрещивались желание и запрет, душа и бездушие. Взор его бегло скользнул по бледной светлой коже с черными волосками, приобретавшими в местах, где они сгущались, рыжеватый отлив. Ему медленно стало ясно, что это истерика, но он не знал, что предпринять против нее. Он боялся, что эти страшные крики станут еще громче. Он вспомнил, что такой припадок можно прекратить резким окриком или, может быть даже, внезапным ударом. Какой-то неуловимый элемент неизбежности, связанный с этим ужасным приступом, заставил его подумать о том, что мужчина помоложе, может быть, попытался бы продолжить натиск на Герду. «Может быть, как раз и нельзя уступать ей, если уж эта глупышка зашла так далеко!» Он ничего в этом роде не сделал, но такие досадные мысли разбегались в разные стороны; он непроизвольно и непрестанно шептал Герде утешительные слова, обещал, что ничего с ней не сделает, объяснял, что с ней еще ничего не случилось, просил прощения, но эта собранная им в ужасе мякина слов казалась ему такой смешной и недостойной, что он с трудом удерживался от соблазна просто схватить несколько подушек и заткнуть ими этот неумолкающий рот.
Наконец, однако, приступ утих сам собой, и тело ее успокоилось. Глаза девушки наполнились слезами, она приподнялась на кровати, маленькие груди вяло повисли на ее еще не вернувшемся под надзор сознания теле, и Ульрих еще раз почувствовал все отвращение к бесчеловечности, чистой плотскости того, что он сейчас изведал. Затем обычное сознание вернулось к Герде; в глазах ее что-то открылось, – так у иных, хотя они еще не проснулись, глаза уже несколько мгновений открыты, – она еще секунду непонимающе глядела в одну точку, потом заметила, что сидит голая, взглянула на Ульриха, и кровь волнами ударила ей в лицо. Ульрих не нашел ничего лучшего, как еще раз повторить все, что он уже нашептал ей; он обнял ее за плечи, прижал ее, стараясь утешить, к своей груди и попросил не придавать случившемуся никакого значения. Теперь Герда опять очутилась в том положении, в каком с ней случился приступ, но все казалось ей до странности бледным и далеким; раскрытая постель, ее обнаженное тело в объятиях что-то горячо шепчущего мужчины и чувства, которые привели ее сюда, – она хоть и знала, что это значило, но она знала также, что успело произойти что-то страшное, о чем она вспоминала лишь с отвращением и глухо, и хотя от нее не ускользнуло, что голос Ульриха звучал сейчас нежнее, она объяснила себе это тем, что теперь она для него – больная, и подумала, что больной сделал ее он, но все казалось ей безразличным, и единственным ее желанием было исчезнуть отсюда, не говоря ни слова. Она опустила голову и оттолкнула от себя Ульриха, нашла ощупью свою рубашку и натянула ее себе на голову, как ребенок или как человек, которому уже наплевать на себя. Ульрих помог ей при этом. Он даже натянул на нее чулки, и ему казалось, что он одевает ребенка. Герда пошатнулась, когда впервые встала опять на ноги. Память говорила ей, с какими чувствами покидала она родительский дом, куда теперь возвращалась. Она чувствовала, что испытания не выдержала, и была глубоко несчастна и посрамлена. Она ни единым словом не отвечала на все, что говорил Ульрих. В большом отдалении от всего, что происходило сейчас, ей вспомнилось, как однажды он сказал о себе в шутку, что одиночество толкает его на бесчинства. Она не была зла на него. Она только не хотела никогда больше слышать его. Он вызвался сходить за извозчиком, она только покачала головой, надела шляпу на растрепанные волосы и покинула его, на него не взглянув. Глядя, как она уходит, с вуалью теперь в руке, Ульрих чувствовал себя нескладным мальчишкой; ведь он, конечно, не должен был отпускать ее в таком состоянии, но он никак не мог придумать, чем ее задержать, да и сам он, поскольку он помогал ей, был полуодет, что тоже придавало серьезному настроению, в котором он остался, какую-то незавершенность, словно сперва нужно было полностью одеться, а уж потом решать, как быть с самим собой.
120
Параллельная акция сеет смуту
Когда Вальтер добрался до центра города, в воздухе что-то носилось. Люди шагали не иначе, чем обычно, и трамваи двигались как всегда; в иных местах, может быть, и возникало какое-нибудь необычное копошенье, но оно прекращалось, прежде чем его по-настоящему замечали; тем не менее все было как бы отмечено маленьким отличительным знаком, острие которого указывало определенное направление, и, едва пройдя несколько шагов, Вальтер почувствовал этот знак и на себе. Он последовал в этом направлении с ощущением, что служащий департамента искусств, каковым он был, а также воинствующий художник и музыкант и даже измученный супруг Клариссы уступили место лицу, которое не находилось ни в одном из этих определенных состояний; точно так же и улицы с их деятельностью и с их разукрашенными, кичливыми домами пришли в сходное «первобытное состояние», как он назвал это про себя; ибо это производило на него впечатление некоей кристаллической формы, плоскости которой разъедаются какой-то жидкостью и возвращаются к более раннему состоянию. Насколько был он консервативен, когда речь шла об отклонении будущих новшеств, настолько же был он готов, когда дело касалось его самого, осудить настоящее, и распад порядка, им ощущаемый, действовал на него благотворно. Люди, которых он встречал в больших количествах, напоминали ему его видение; от них исходила атмосфера подвижности и спешки, и солидарность, казавшаяся ему более органической, чем обычная, обеспечиваемая разумом, моралью и хитроумными мерами, делала их свободным, вольным сообществом. Он подумал о большом букете цветов, с которого убрали связывавшие его нитки, так что он раскрывается, но при этом не распадается; и еще он подумал о теле, с которого снята одежда, так что глазам предстает улыбчивая нагота, слов не имеющая и в них не нуждающаяся. И когда он, шагая быстрее, вскоре столкнулся с большим отрядом стоявшей наготове полиции, от этого его тоже нисколько не покоробило, зрелище это, напротив, восхитило его сходством с военным лагерем в ожидании тревоги, и все эти красные воротники, спешившиеся всадники, движение отдельных отрядов, рапортовавших о своем прибытии или отбытии, настроили его на воинственный лад.
За этим оцеплением, хотя оно еще не замкнулось, Вальтеру сразу бросился в глаза более мрачный вид улиц; почти не видно было женщин, и пестрые мундиры праздношатающихся офицеров, обычно оживлявшие этот квартал, тоже, казалось, поглотила воцарившаяся неопределенность. Но подобно ему к центру города устремлялось множество людей, и впечатление от их движения было теперь иное; оно напоминало мусор, взметаемый сильным порывом ветра. Вскоре он увидел и первые группы ими образуемые и сплачиваемые, казалось, не только любопытством, но в такой же мере и нерешительностью насчет того, поддаваться ли и дальше необычному соблазну или повернуть домой. На свои вопросы Вальтер получал разноречивые ответы. Одни отвечали ему, что идет большая демонстрация верноподданнических чувств, другие будто бы слышали, что демонстрация направлена против некоторых чересчур усердных патриотов, и точно так же расходились мнения насчет того, является ли охватившее всех волнение волнением немецкого народа по поводу мягкости правительства, потворствующего славянам, что считало большинство, или же это волнение на пользу правительству и призывает всех благонамеренных каканцев выступить против непрекращающихся беспорядков. Это были такие же любопытные, как он, и Вальтер не узнал ничего, чего бы он не слышал уже у себя на службе, но потребность говорить, с которой он не мог совладать, заставляла его спрашивать снова и снова. И сообщали ли ему те, к кому он подходил, что они сами не знают, в чем дело, или смеялись и иронизировали над собственным любопытством, но чем дальше он продвигался, тем единодушнее звучало серьезное добавление, что пора наконец что-то предпринять, хотя никто не изъявлял желания объяснить ему, что же. И чем дальше он так продвигался, тем чаще замечал на лицах, в которые заглядывал, какое-то оголтелое, сумасшедшее безрассудство, и правда, казалось, уже все равно, что происходит там, куда всех тянет, самого факта, что это что-то необычное, уже достаточно, чтобы вывести их из себя; и хотя слова «выйти из себя» понимать надо было лишь в том ослабленном смысле, который означает самое обычное легкое волнение, в них все-таки чувствовалось дальнее родство с забытыми состояниями экстаза и преображения, чувствовалась как бы растущая бессознательная готовность вылезти из одежды и кожи.
И, обмениваясь догадками и говоря вещи, не очень-то соответствовавшие его натуре, Вальтер слился с другими, и постепенно из разрозненных групп ожидавших или нерешительно шагавших дальше людей складывалась процессия, которая, двигаясь к предполагаемому месту действия без определенных еще намерений, заметно густела и набирала внутреннюю силу. Но было еще во всех этих эмоциях что-то от кроликов, снующих возле норы и готовых исчезнуть в ней в любой миг, когда от невидимой головной части процессии в самый ее конец передалось волнение более определенное. Отряд студентов или других молодых людей, уже что-то сделавший и шедший «с поля боя», присоединился там к толпе; слышно было что-то неразборчивое, искаженные сведения и волны немого возбуждения бежали от головы колонны к хвосту, и в зависимости от своего темперамента и от того, что до них доходило, люди испытывали возмущение или страх, желание драться или выполнить нравственное веление, и теперь теснившимися вперед руководили такие в общем-то обычные ощущения, которые у каждого выглядели по-своему, но, хоть и господствовали в сознании, значили столь мало, что соединялись в общую для всех живую силу, действовавшую больше на мышцы, чем на мозги. Вальтер, находившийся теперь в середине процессии, тоже этим заразился и сразу впал в состояние взволнованности и опустошенности, похожее на начало опьянения. Толком неизвестно, как возникает эта перемена, делающая в определенные моменты из людей с собственной волей единодушную массу, способную на величайшие крайности добра и зла и неспособную призадуматься, даже если большинство людей, из которых она состоит, всю свою жизнь ни о чем так не пеклось, как о мере и рассудительности. Жаждущее разрядиться волнение толпы, не находящей выхода своим чувствам, готово, видимо, метнуться на любой путь, какой только откроется, и подают пример, открывают путь, надо полагать, люди наиболее возбудимые, наиболее чувствительные, обладающие наименьшей сопротивляемостью, но, значит, и экстремисты, способные на внезапное насилие или на трогательное великодушие; они суть точки наименьшего сопротивления в массе, но крик, который издается скорее через них, чем ими самими, камень, который оказывается у них в руке, чувство, которым они разражаются, открывают путь, куда безотчетно устремляются другие, разволновавшие друг друга до последнего предела терпения, и люди эти придают действиям окружающих ту форму массового действия, что воспринимается всеми наполовину как гнет, но наполовину как освобождение.
В этих волнениях, наблюдать которые можно с таким же.успехом на примере зрителей любого состязания или слушателей какой-нибудь речи, – в этих волнениях, впрочем, не так любопытна психология их разрядки, как любопытен вопрос, по каким причинам возникает готовность к ним, ибо если бы со смыслом жизни дело обстояло благополучно, то так же обстояло бы оно и с ее бессмысленностью и таковая не должна была бы сопровождаться симптомами слабоумия. Вальтер знал это лучше, чем кто бы то ни было, у него имелось множество вариантов исправления такой ситуации, и все они сейчас приходили ему на ум, и с противным, скверным чувством боролся он с общим энтузиазмом, который все-таки его увлекал. В минуту умственного просветления он подумал при этом о Клариссе. «Хорошо, что ее здесь нет, – подумал он, – она не выдержала бы этого напора! " Но в ту же минуту острая боль помешала ему продолжить эту мысль; он вспомнил предельно ясное впечатление безумной, которая она произвела на него. Он подумал: "Может быть, я сам безумен, если так долго не замечал этого!" Он подумал: "Я скоро сойду с ума, если буду продолжать жить с ней!" Он подумал: "Я этому не верю!" Он подумал: "Но это же совершенно ясно!" Он подумал: «Ее любимое лицо' застыло между моими ладонями в страшную маску!" Но продумать как следует все это он уже не мог, ибо отчаяние и безнадежность ослепили его ум. Он почувствовал только, что, несмотря на эту боль, несравненно прекраснее любить Клариссу, чем шагать здесь, и, скрываясь от собственного страха, втиснулся поглубже в свою шеренгу.
Другой дорогой, чем он, Ульрих достиг между тем дворца графа Лейнсдорфа. Завернув в ворота, он увидел у въезда двух часовых, а в глубине двора мощный полицейский пикет. Его сиятельство спокойно приветствовал Ульриха и показал свою осведомленность насчет того, что стал мишенью народного негодования.
– Я должен кое от чего отказаться, – сказал он. – Я однажды сказал вам, что если за что-то выступает много людей, то можно быть почти уверенным, что из этого выйдет что-нибудь путное. Так вот, бывают и исключения!
Вскоре после Ульриха наверх явился мажордом и, передав полученное тем временем внизу донесение, что толпа приближается ко дворцу, с осмотрительной озабоченностью спросил, запирать ли ворота и ставни. Его сиятельство покачал головой.
– Да что вы! -сказал он благодушно. – Они бы только обрадовались, потому что это выглядело бы так, словно мы боимся. A кроме того, на месте ведь все часовые, которых нам прислала полиция! – И, повернувшись к Ульриху, прибавил оскорбленным тоном: – Ну, что ж, пусть разобьют нам окна! Я же всегда говорил, что от умников ждать нечего!
В нем кипела, кажется, глубокая злость, которую он скрывал под полным достоинства внешним спокойствием.
Ульрих как раз подошел к окну, когда появилась процессия. Рядом с нею по краям улицы шагали полицейские, сметая с пути зевак, как пыль, которую нагнала, маршируя, колонна. Там и сям торчали уже зажатые толпой экипажи, и властный поток обтекал их нескончаемыми черными волнами, на которых плясала разбрызганная пена светлых лиц. Когда головная часть шествия увидела дворец, показалось, что чей-то приказ умерил шаг, волна откатилась назад, напиравшие сзади ряды втиснулись в передние, и возникла картина, которая одно мгновение напоминала набухающую перед ударом мышцу. В следующую секунду удар этот разрезал воздух, и выглядел этот удар довольно странно, ибо состоял он из крика возмущения, который сначала являл зрелище широко раскрытых ртов, а раздавался и долетал до слуха потом. Лица распахивались в ритмической последовательности по мере того, как они появлялись в поле зрения, и поскольку голоса тех, кто был дальше, перекрывались голосами успевших приблизиться, то, направив взгляд вдаль, можно было наблюдать непрестанное повторение этой пантомимы.
– Пасть народа! – сказал граф Лейнсдорф, став на секунду позади Ульриха, сказал очень серьезно, словно это было такое же привычное словосочетание, как «хлеб насущный». – Но что они, собственно, кричат? Я никак не разберу из-за этого шума.
Ульрих счел, что они кричат главным образом «Позор!».
– Да, но, кажется, и еще что-то?
Ульрих не сказал ему, что сквозь темную пляску звуков слова «позор» нередко слышался протяжный звонкий клич «Долой Лейнсдорфа!». Несколько раз ему даже послышалось среди чередовавшихся «ура» в честь Германии и «Ура Арнгейму!», но он и сам не был уверен, что не ослышался, ибо толстое оконное стекло искажало звуки.
Ульрих сразу, как только убежала Герда, направился сюда, чувствуя потребность сообщить хотя бы графу Лейнсдорфу дошедшую до него новость, которая разоблачала Арнгейма так, как того и ожидать нельзя было; но он до сих пор еще не проронил об этом ни слова. Он глядел на темное движение под окном и, вспомнив времена своего офицерства, подумал с презрением: «Роты солдат хватило бы, чтобы очистить эту площадь!» Он видел это почти воочию, грозные рты стали одним брызжущим слюной ртом, в ужасных очертаниях которого вдруг мелькнул страх; края его обмякли и поникли, губы медленно легли на зубы; и вдруг его воображение превратило грозную массу в мечущуюся стайку кур, которых вспугнула собака! Это произошло так, словно все злое еще раз сплелось в нем в тугой узел, но старая удовлетворенность, которую он испытывал, наблюдая, как движимый нравственными импульсами человек отступает перед человеком бесчувственным и готовым действовать, была, как всегда, ощущением обоюдоострым.
– Что с вами? – спросил граф Лейнсдорф; он ходил за спиной Ульриха взад и вперед и из-за какого-то странного его движения решил, что тот и в самом деле порезался чем-то острым, хотя никакой возможности порезаться кругом не видно было; не получив ответа, он остановился, покачал головой и сказал: – В конце концов нельзя забывать, что великодушное решение его величества даровать народу известное право участия в собственных делах принято не так уж давно, – понятно поэтому, что еще не везде налицо такая политическая зрелость, которая была бы во всех отношениях достойна доверия, выказанного монархом столь милостиво! По-моему, я сказал это на первом же заседании!
При этих словах Ульрих потерял охоту осведомлять его сиятельство или Диотиму о происках Арнгейма; несмотря на всю вражду, он чувствовал большую свою близость к нему, чем к другим, и воспоминание о том, что сам он напал на Герду, как большая собака на завывшую маленькую, – воспоминание это, он заметил теперь, мучило его с тех пор непрестанно, но оно становилось не таким мучительным, как только он думал о подлости Арнгейма по отношению к Диотиме. В истории с кричащим телом, устроившим спектакль двум нетерпеливо ждущим душам, можно было при желании найти даже смешную сторону, и эти люди внизу, на которых Ульрих, не обращая внимания на графа Лейнсдорфа, все еще неотрывно глядел, тоже ведь только разыгрывали комедию! Вот это-то и приковывало к ним его взгляд. Они, безусловно, не хотели ни на кого нападать и никого рвать на части, хотя вид у них был именно такой. Они показывали себя донельзя разгневанными, но это была не та серьезность, которая гонит навстречу винтовочному огню; это даже не была серьезность пожарной команды! «Нет, то, что они вытворяют, – подумал он, – это скорее культовое действие, обрядовая игра с оскорбленными глубинными чувствами, какой-то цивилизованно-нецивилизованный пережиток коллективных действий, который отдельному лицу незачем принимать всерьез во всех деталях!» Он завидовал им. «Как приятны они даже сейчас, когда стараются стать как можно неприятнее!"подумал он. Защита от одиночества, которую дает толпа, излучалась оттуда, снизу, и тот факт, что сам он стоял здесь наверху без всякой защиты, – а это он на миг ощутил так живо, словно с улицы увидел собственное изображение за оправленным стеной дома стеклом, – факт этот показался ему выражением его судьбы. Эта судьба, чувствовал он, была бы лучше, если бы он сейчас разозлился или, от имени графа Лейнсдорфа, привел охрану в боевую готовность, а зато в другой раз испытывал бы к этим же людям дружеское расположение и не отделял себя от них; ведь тот, кто играет со своими современниками в карты, кто с ними торгует, спорит и делит удовольствия, тот может при случае и приказать стрелять в них, и в этом не будет ничего из ряда вон выходящего. Есть известная сговорчивость с жизнью, позволяющая каждому поступать как ему угодно при условии, что до него никому нет дела и жизнь тоже вправе поступать с ним как ей угодно, – вот о чем подумал Ульрих. И хотя правило это, может быть, и несколько странно, но оно не менее надежно, чем дарованный природой инстинкт, ибо в нем явно есть точное ощущение человеческой удачливости, а у кого нет этой способности к компромиссу, кто одинок, серьезен и ни с чем не считается, тот беспокоит других хоть и неопасным, но вызывающим отвращение образом, как червяк или гусеница. Он почувствовал себя в этот миг целиком подавленным той глубокой неприязнью к неестественности одинокого человека и его интеллектуальным экспериментам, какую может вызвать тревожное зрелище взбаламученной естественными и общими чувствами толпы.
Демонстрация между тем набрала силу. Граф Лейнсдорф взволнованно ходил взад-вперед в глубине комнаты, бросая время от времени взгляд во второе окно. Он, казалось, очень страдал, хотя и старался не показать этого; его глаза навыкате торчали, как два кремешка в мягких бороздках его лица, а скрещенные за спиной руки он иногда вытягивал, словно от тяжкой боли. Вдруг Ульрих понял, что его самого, поскольку он долго стоял у окна, принимают за графа. Все взгляды целились снизу в его лицо, и трости выразительно замахивались с прицелом в его сторону. Чуть дальше, всего в нескольких шагах отсюда, где дорога делала поворот и как бы исчезала за кулисой, большинство уже снимало грим; нелепо было продолжать угрожать без зрителей, и с лиц в тот же миг сходило волнение самым естественным для тех, кому они принадлежали, образом, иные даже смеялись и резвились, как на увеселительной прогулке. И Ульрих, наблюдая это, тоже смеялся, но те, что прибывали позднее, думали, что это смеется граф, и злость их ужасающе росла, и Ульрих смеялся теперь совсем уж безудержно.
Но вдруг он содрогнулся от отвращения. И в то время как глаза его еще глядели то на угрожающие рты, то на веселые лица, а душа отказывалась продолжать вбирать в себя эти впечатления, с ним произошла странная перемена. «Я не могу больше участвовать в этой жизни и не могу больше восставать против нее!» – почувствовал он; но одновременно он почувствовал за собой комнату с большими картинами на стене, с длинным ампирным письменным столом, с застывшими вертикалями звоночных шнурков и гардин. И в самом этом сейчас тоже было что-то от маленькой сцены, у выема которой он стоял спереди, а снаружи шло действие на большей сцене, и обе эти сцены как-то странно, несмотря на то что он стоял между ними, соединялись. Затем его ощущение комнаты за спиной у себя сжалось и вывернулось изнанкой наружу, оно то ли прошло сквозь него, то ли, как что-то очень мягкое, обволокло его и обтекло. «Какая странная пространственная инверсия!»– подумал Ульрих. Люди шли мимо позади его, он, пройдя через них, достиг какого-то небытия; а может быть, они шли и перед ним и позади его, омывая его, как омывают камень изменчиво-одинаковые волны ручья. Это было явление, лишь наполовину доступное пониманию, и особенно поразила тут Ульриха стеклянность, пустота и безмятежность состояния, в котором он находился. «Неужели можно выйти из своего пространства в какое-то скрытое другое?» – подумал он, ибо у него было совершенно такое чувство, словно случай провел его сквозь какую-то потайную соединительную дверь.
Он стряхнул эти мечты таким резким движением всего тела, что граф Лейнсдорф удивленно остановился.
– Что с вами сегодня?! – спросил его сиятельство. – Вы слишком близко принимаете это к сердцу! Я остаюсь при своем мнении: мы должны склонить на свою сторону немцев через посредство иноплеменников, как это ни больно!
При этих словах Ульрих смог хотя бы опять улыбнуться, и он с благодарностью взглянул на морщинистое и со множеством бугорков лицо графа. Есть особый момент при посадке самолета: земля округло и пышно выступает из похожей на карту плоскости, до которой она на несколько часов уменьшилась, и кажется, что старое значение, вновь приобретаемое сейчас земными предметами, растет из земли. Этот момент и вспомнился Ульриху. Но в ту же секунду ему непонятным образом пришло на ум совершить преступление, впрочем, может быть, то была лишь бесформенная мысль, ибо он не соединил с этим никаких представлений. Возможно, что это было связано с Моосбругером, ведь он был бы рад помочь этому безумцу, с которым судьба свела его так же случайно, как два человека садятся в парке на одну и ту же скамью. Но по существу это «преступление» сводилось к потребности выйти из игры или покинуть жизнь, которую ведешь по договору среди других. То, что называют антигосударственным или мизантропическим настроением, – это тысячекратно обоснованное и заслуженное чувство, – оно не возникало, оно ничем не подтверждалось и не доказывалось, оно просто было налицо, и Ульрих вспомнил, что оно сопровождало его всю жизнь, но редко бывало таким сильным. Можно, пожалуй, сказать, что при всех переворотах на земле до сих пор страдал человек духовный; они начинаются с обещания создать новую культуру, отбрасывают, как собственность врага, то, чего дотоле достигла душа, и оказываются опережены следующим переворотом, не успев превзойти прежний уровень. Поэтому то, что именуют периодами культуры, есть не что иное, как длинный ряд знаков, указывающих, что дальше проезда нет, и отмечающих начинания, которые пошли прахом, и в мысли поставить себя вне этого ряда для Ульриха не было ничего нового! Новы были только усиливающиеся признаки решения, даже действия, которое уже, кажется, рождалось. Он не утруждал себя никакими попытками дать этой идее какое-то содержание: на несколько мгновений его целиком наполнило чувство, что на сей раз но последует снова что-то общее и теоретическое, уже набившее ему оскомину, что теперь он должен совершить какое-то личное действие, участвуя в нем кровью, руками и ногами. Он знал, что в момент этого странного «преступления», которого его сознание еще не постигло, он уже не сможет противостоять миру, но бог весть почему чувство это было какое-то страстно-нежное; с тем удивительным пространственным ощущением, когда происходившее перед окнами и за ними смешалось, ощущением, более слабый отзвук которого он мог пробудить в любой миг, чувство это слилось в такое смутно волнующее отношение к миру, какое Ульрих, будь у него время об этом задуматься, возвел бы, наверно, к мифическому сладострастию героев, проглатываемых богинями, чьей любви они домогались.
Но мысли его прервал граф Лейнсдорф, который тем временем прошел через собственную битву.
– Я должен быть здесь, чтобы противостоять этому мятежу, – начал его сиятельство, – поэтому я не могу уйти отсюда! Но вам, дорогой мой, следовало бы, собственно, как можно скорее отправиться к вашей кузине, пока она не испугалась этих событий и не сделала, чего доброго, неуместного сейчас заявления журналистам! Скажите ей, пожалуй…– Он еще раз подумал, прежде чем принял решение. – Да, я думаю, самое лучшее будет сказать ей: всякое сильное лекарство оказывает и сильное действие! И еще скажите ей: кто хочет сделать жизнь лучше, пусть не боится в критических ситуациях жечь или резать! – Он еще раз задумался; у него был при этом обеспокаивающе решительный вид, и его эспаньолка отвесно поднималась и опускалась, когда он, начав было что-то говорить, сразу же все-таки снова задумывался. Но наконец прорвалась какая-то природная его доброта, и он продолжал: – Но вы должны объяснить ей также, что страшиться ей нечего! Беснующихся людей никогда не надо бояться. Чем большего они стоят на самом деле, тем скорее приспособляются они к реальным условиям, когда им дают такую возможность. Не знаю, обращали ли и вы на это внимание, но никогда еще не было на свете оппозиции, которая не перестала бы стоять в оппозиции, придя к рулю; причем это не просто, как можно подумать, азбучная истина, нет, это вещь очень важная, ибо на ней зиждется, если можно так выразиться, реалистичность, надежность и преемственность в политике!
121
Обмен мнениями
Когда Ульрих пришел к Диотиме, Рахиль, отворяя дверь, объявила ему, что хозяйки нет дома, но доктор Арнгейм здесь и ждет ее. Ульрих сказал, что останется, не заметив, как при виде его лицо его раскаивавшейся подружки залилось краской.
На улице еще бушевал беспорядок, и Арнгейм, стоявший у окна, двинулся оттуда навстречу Ульриху, чтобы поздороваться с ним. Неожиданность этой медлительно искавшейся встречи оживила его, Арнгейма, лицо, но он соблюдал осторожность и не находил нужного начала. Ульрих тоже не решался начать сразу же с галицийских нефтяных промыслов, и, помолчав после первых приветствий, оба в конце концов вместе подошли к окну и стали безмолвно глядеть на неунимавшееся внизу волнение.
Через некоторое время Арнгейм сказал:
– Я вас не понимаю; разве не в тысячу раз важнее схватиться с жизнью, чем писать?!
– А я ничего не пишу, – возразил Ульрих кратко.
– И хорошо делаете! – подладился к такому ответу Арнгейм. – Писание – это, как жемчуг, – болезнь. Вот поглядите…– Он указал двумя холеными пальцами на улицу, и в этом жесте, несмотря на его быстроту, было что-то от папского благословения. – Люди идут в одиночку и группами, и время от времени что-то внутри раскрывает один из ртов и заставляет его кричать! В другой раз этот же человек стал бы писать; тут вы правы!
– Но вы-то ведь знаменитый писатель?!
– О, это ничего не значит! – Но после этого ответа, в милой манере оставившего вопрос открытым, Арнгейм обернулся к Ульриху, развернувшись всей своей шириной, и, стоя перед ним грудь в грудь, растягивая промежутки между словами, сказал: – Позволительно спросить у вас одну вещь?
Было, конечно, невозможно ответить на это «нет»; но так как Ульрих непроизвольно чуть-чуть отступил, эта риторическая вежливость послужила арканом, который снова его приблизил.
– Надеюсь, – начал Арнгейм, – вы не рассердились на меня за наше последнее маленькое столкновение и отнесли его на счет участия, которое вызывают у меня ваши взгляды, даже если они, что нередко случается, как будто противоречат моим. Так вот, позвольте спросить вас, действительно ли вы стоите на том, что – я резюмирую это так, – что жить надо с ограниченным сознанием реальности? Я выразился верно?
Улыбка, которой ответил Ульрих, сказала: я этого не знаю и жду, что ты еще скажешь.
– Вы говорили, что жизни нужно придать как бы состояние неопределенности, по образцу метафор, которые колеблются между двумя мирами и в каждом из них как дома? Вы сказали вашей кузине и много других чрезвычайно любопытных вещей. Мне было бы очень обидно, если бы вы считали меня каким-то прусским милитаристом от коммерции, которому чужды такие темы. Но вы говорите, например, что нашу действительность и нашу историю порождает лишь безразличная часть нас самих; я понимаю это так, что надо обновить формы и типы событий, а до тех пор, по-вашему, более или менее безразлично, что случится с любым из нас?
– По-моему, – осторожно и нехотя вставил Ульрих, – это напоминает материю, вырабатываемую тысячами рулонов с большим техническим совершенством, но по старым образцам, об улучшении которых никто не печется.
– Другими словами, – подхватил Арнгейм, – я понимаю ваше утверждение так, что нынешнее, несомненно неудовлетворительное состояние мира создается тем, что вожди полагают себя обязанными делать мировую историю, а вместо этого надо бы направить все силы человека на то, чтобы пронизать идеями сферу власти. Еще вернее, может быть, сравнить это с фабрикантом, который знай себе производит товар и только ориентируется на рынок, вместо того чтобы его регулировать! Видите, меня очень волнуют ваши мысли. Но именно поэтому вы должны понять, что меня как человека, вынужденного непрестанно принимать решения, которые держат на ходу крупную промышленность, эти мысли порой прямо-таки ошеломляют! Например, когда вы требуете, чтобы мы отказались придавать реальное значение нашим поступкам; или «временно окончательный» характер нашим действиям, как прелестно выражается наш друг Лейнсдорф, хотя целиком отказываться от этого и правда нельзя!
– Я ничего не требую, – сказал Ульрих.
– О, вы требуете, пожалуй, большего! Вы требуете сознания экспериментальности! – Арнгейм сказал это с живостью и теплотой.Ответственные вожди должны верить, что их задача – не историю делать, а составлять протоколы опытов, могущие послужить основой для дальнейших опытов! Я в восторге от этой мысли; но как быть, например, с войнами и революциями? Можно ли пробудить мертвых, когда опыт закончен и снят с повестки дня?!
Тут Ульрих поддался-таки подхлестывающему действию речи, которое, как затяжка курильщику, велит тебе продолжать, и возразил, что, наверно, за все, чтобы продвинуть это вперед, надо браться с полной серьезностью, даже зная, что никакой опыт через пятьдесят лет после его проведения не стоит затраченных на него усилий. Но ведь ничего необычного в этой «перфорированной серьезности» в общем-то нет; рискуют же часто люди жизнью играючи, ни с того ни с сего. Психологически, стало быть, жизнь в виде опыта – вполне возможная вещь; если чего но хватает, то только воли взять на себя безграничную в известном смысле ответственность.
– Вот в чем решающее различие, – заключил он. – Раньше люди чувствовали, так сказать, дедуктивно, исходя из определенных предпосылок, и это время прошло; сегодня мы живем без руководящей идеи, но и без метода сознательной индукции, мы прем наобум, как обезьяны!
– Великолепно, – признал Арнгейм добровольно. – Но вот, простите, еще один, последний вопрос. Вы, как мне не раз говорила ваша кузина, относитесь с живым участием к одному патологически опасному человеку. Я это, между прочим, прекрасно понимаю. К тому же у нас нет еще нужного способа обращаться с такими людьми, и отношение к ним общества позорно безответственно. Но при существующих условиях, когда выбрать можно только одно из двух – либо убить этого человека, хотя он невиновен, либо позволить ему убивать невиновных, дали бы вы ему удрать в ночь перед казнью, если бы это было в ваших силах?
– Нет! – сказал Ульрих.
– Нет? Действительно нет?! – спросил Арнгейм, вдруг очень оживившись.
– Не знаю. Думаю, что нет. Я мог бы, конечно, в свое оправдание сослаться на то, что в неправильно устроенном мире я не волен поступать так, как то мне кажется правильным; но я просто признаюсь вам, что не знаю, как следовало бы мне поступить.
– Этого человека надо, несомненно, обезвредить, – сказал Арнгейм задумчиво. – Но во время своих приступов он несет в себе демоническое начало, которое во все могучие эпохи считалось родственным началу божественному. Раньше такого человека, когда на него нашло бы, отправили в пустыню; он, может быть, и тогда совершал бы убийства, но во власти великого видения, как Авраам хотел заколоть Исаака! То-то и оно! Мы сегодня уже не знаем, как с этим быть, и искренних мнений у нас нет!
Эти последние слова Арнгейм сказал, вероятно, в запальчивости, сам толком не зная, что он имеет в виду; тот факт, что у Ульриха не хватило «души и безумия», чтобы на вопрос, спас ли бы он Моосбругера, ответить реши– тельным «да», подстегнул его, Арнгейма, собственное честолюбие. Но, хотя Ульрих и воспринял этот поворот разговора чуть ли не как знамение, которое неожиданно напомнило ему принятое им во дворце Лейнсдорфа «решение», он был раздражен той расточительностью, с какой разукрасил Арнгейм мысль о Моосбругере, и обе эти причины заставили его сухо, но с любопытством спросить:
– А вы бы освободили его?
– Нет, – улыбаясь, ответил Арнгейм. – Но я хотел сделать вам другое предложение. – И, не оставляя ему времени на сопротивление, продолжал: – Я уже давно хотел сделать вам это предложение, чтобы покончить с вашим ко мне недоверием, которое, откровенно сказать, меня обижает; я хочу даже привлечь вас на свою сторону! Вы представляете себе, как выглядит внутри крупное коммерческое предприятие? У него две вершины: дирекция и правление; над ними обычно есть еще третья, исполнительный комитет, как вы это здесь называете, который состоит из представителей дирекции и правления и собирается ежедневно или почти ежедневно. Правление, само собой разумеется, комплектуется из доверенных лиц держателей большинства акций. – Только теперь наконец он сделал для Ульриха паузу, и она была такова, словно он проверял, успел ли уже тот что-то заметить. – Я сказал, что держатели большинства акций сажают своих людей в правление и в исполнительный комитет, – добавил он, как бы подсказывая. – Есть у вас какое-либо определенное представление об этом большинстве?
Такого представления у Ульриха не было; у него было лишь собирательно-неопределенное представление о финансовой системе, включавшее в себя служащих, окошечки касс, купоны и бумаги, похожие на старинные грамоты.
Арнгейм подсказал еще раз.
– Вы когда-нибудь выбирали правление? Нет, конечно! – сам же и прибавил он сразу. – Да и нечего воображать себе это, ибо вы никогда не будете держателем большинства акций какого-либо предприятия!
Он сказал это настолько уверенно, что Ульриху впору было устыдиться отсутствия у него такого важного свойства; и это было вполне по-арнгеймовски – одним махом и без труда перейти от демонов к правлениям и акциям. Он продолжал, улыбаясь:
– Я до сих пор не назвал вам одного лица, а лицо это в известном смысле важнейшее! Я говорил – «держатели большинства акций», это отдает невинной множественностью. Однако это всегда одно лицо, безымянный и неизвестный широкой публике владелец главного пакета, прикрываемый тем, кого он сажает вместо себя!
Теперь Ульрих понял, конечно, что это вещи, о которых можно в любой день прочесть в газете; но Арнгейму все-таки удалось придать им занимательность. Он с любопытством спросил его, кому принадлежит главный пакет акций Ллойд-банка.
– Это неизвестно, – ответил Арнгейм спокойно. – Вернее сказать, посвященные это, конечно, знают, но говорить об этом не принято. Позвольте мне лучше коснуться сути этих вещей. Везде, где налицо такие две силы, хозяин, с одной стороны, и администрация, с другой, само собой возникает такое положение, что любое возможное средство умножить прибыль, независимо от того, нравственно ли оно и красиво ли, пускается в ход. «Само собой» в буквальном смысле, ибо процесс этот совершенно не зависит ни от чьих личных качеств. Хозяин не соприкасается с исполнителями непосредственно, а органы администрации прикрываются тем, что они действуют не по личным убеждениям, а как служащие. Эту картину вы увидите сегодня везде, отнюдь не только в сфере финансов. Можете быть уверены, что наш друг Туцци с преспокойной совестью даст сигнал к войне, хотя он лично не смог бы застрелить и старого пса, и тысячи людей отправят на тот свет вашего друга Моосбругера, потому что всем им, кроме каких-то трех человек, не надо делать это собственными руками! Это доведенная до виртуозности «косвенность» обеспечивает сегодня чистую совесть каждому в отдельности и обществу в целом; кнопка, которую ты нажимаешь, всегда белая и чистая, а что произойдет на другом конце провода – это дело других людей, а они опять-таки не из тех, кто нажимает кнопки. Вы находите ото отвратительным? Но, обрекая тысячи людей на смерть или на прозябание, приводя в движение горы страдания, мы чего-то этим и добиваемся! Я почти готов утверждать, что в этом, в форме социального разделения труда, проявляется, принимая, правда, грандиозный и опасный вид, старое раздвоение человеческой совести на похвальную цель и уж какие найдутся средства.
В ответ на вопрос Арнгейма, отвратительно ли это на его взгляд, Ульрих пожал плечами. Раздвоенность нравственного сознания, о которой говорил Арнгейм, – это страшнейшее явление нынешней жизни, – существовала всегда, свою ужасную чистую совесть она обрела лишь в результате всеобщего разделения труда и потому носит печать величественной неизбежности этого разделения. Ульриху претило просто-напросто возмущаться ею, дух противоречия рождал в нем, напротив, то смешное и приятное чувство, какое доставляет скорость в сто километров, когда у дороги стоит и бранится покрытый пылью моралист. Поэтому, когда Арнгейм умолк, он первым делом сказал:
– Любую форму разделения труда можно развить. Вопрос, который вы вправе мне задать, состоит, следовательно, не в том, «нахожу ли я это отвратительным», а в том, верю ли я, что можно прийти к более достойному положению, не повернув вспять!
– Ах, этот ваш всеобщий учет! – подхватил Арнгейм. – Мы отлично организовали распределение дел, но при этом не заботились о координирующих инстанциях; мы непрестанно разрушаем мораль и душу по новейшим патентам и думаем, что можно сберечь их старыми домашними средствами религиозной и философской традиции! Я не люблю насмешничать в таком тоне, – поправился он, – и вообще считаю острословие чем-то очень двусмысленным; но предложение реорганизовать совесть, которое вы сделали в нашем присутствии графу Лейнсдорфу, я никогда не считал просто шуткой.
– Это была шутка, – ответил Ульрих резко. – Я не верю в такую возможность. Скорей уж я могу представить себе, что европейский мир построен дьяволом, а бог позволяет своему конкуренту показать, на что тот способен!
– Славная идея! – сказал Арнгейм. – Но почему же вы рассердились на меня, когда я не захотел вам поверить?
Ульрих не ответил.
– То, что вы сейчас сказали, противоречит также очень конструктивному замечанию о способе приблизиться к правильной жизни, сделанному вами несколько раньше, – тихо и упорно продолжал Арнгейм. – Вообще, совершенно независимо от того, согласен ли я с вами в частностях или нет, меня поражает, до какой степени смешаны в вас активность и безразличие.
Когда Ульрих и на это не нашел нужным ответить, Арнгейм сказал с той вежливостью, с какой и следует отвечать на грубость:
– Я только хотел обратить ваше внимание на то, в какой мере сегодня, принимая экономические решения, от которых и так-то зависит почти все,нужно представлять себе и свою нравственную ответственность и как поэтому увлекательны такие решения.
Даже в этой одергивающей скромности был легкий привкус ухаживания.
– Простите, – ответил Ульрих, – я задумался над вашими словами. – И, словно все еще продолжая размышлять, прибавил: – Хотел бы я знать, считаете ли вы это тоже нынешней косвенностью и нынешним разделением сознания, если в душу женщины вселяют мистические чувства, находя самым разумным предоставить ее тело ее супругу?
Арнгейм немного побледнел при этих словах, но не потерял самообладания. Он ответил спокойно.
– Не знаю точно, что вы имеете в виду. Но если бы вы говорили о женщине, которую вы любите, вы бы не могли это сказать, ибо узор реальности всегда богаче, чем контуры принципов.
Он отошел от окна и жестом пригласил Ульриха сесть.
– Вас не так-то легко поймать! – продолжал он тоном, в котором было что-то и от похвалы, и от сожаления. – Но я знаю, что для вас я служу скорее враждебным принципом, чем личным противником. А те, что по своим убеждениям являются самыми ожесточенными противниками капитализма, нередко бывают в делах лучшими его слугами; я, пожалуй, и сам могу себя к ним причислить, а то бы я не позволил себе сказать вам это. Бескомпромиссные и страстные люди, если уж они признали необходимость какой-то уступки, бывают обычно самыми способными ее поборниками. Поэтому я хочу во что бы то ни стало довести свое намерение до конца и предлагаю вам: поступайте на службу в мою фирму.
Он нарочно сделал это предложение невзначай, он даже, казалось, хотел смягчить естественное изумление, которое, он не сомневался, должны были вызвать его слова, ровной и быстрой речью; совершенно не отвечая на удивленный взгляд Ульриха, он стал как бы перечислять детали, которые надо было бы уладить в случае согласия, но высказывать какое-либо личное мнение на этот счет сейчас отнюдь не хотел.
– Сначала у вас, конечно, не было бы опыта, – сказал он мягко, – чтобы занять какое-нибудь руководящее место, да и желания такого у вас, вероятно, не было бы; поэтому я предложил бы вам место рядом с собой, назовем это секретарь по общим вопросам, место, которое и учредил бы специально для вас. Надеюсь, что не обижаю вас своим предложением, ибо я вовсе не рисую себе этот пост подкупающе высокооплачиваемым; я хочу, чтобы ваша деятельность дала вам возможность обеспечить себе со временем любой доход, какой вы сочтете желательным, и убежден, что по истечении года вы будете понимать меня совсем не так, как теперь.
Закончив эту речь, Арнгейм все-таки почувствовал, что он взволнован. Он, в сущности, удивлялся сейчас, что и впрямь сделал Ульриху такое предложение, которое, если бы тот его отверг, только скомпрометировало бы его, Арнгейма, а если бы принял – ничего приятного не сулило бы. Ибо представление, что этому сидевшему перед ним человеку может быть по силам что-то непосильное для него, Арнгейма, в ходе разговора исчезло, а потребность совратить этого человека и подчинить его своей власти утратила смысл, как только она вышла наружу. Ему показалось неестественным, что он боялся чего-то, что называл «остроумием» Ульриха. Он, Арнгейм, был большой барин, и для такого, как он, жизнь должна быть проста! Он в ладу со всем, столь же большим, насколько это ему дозволено, он не восстает, как авантюрист, против всего на свете и не подвергает всего сомнению, это было бы противно его природе; но, с другой стороны, есть, конечно, прекрасные и сомнительные вещи, и ты стараешься ухватить от них сколько возможно. Никогда еще, казалось Арнгейму, он не ощущал с такой силой, как в этот миг, надежности западной культуры, представляющей собой чудесное сплетение сил и запретов! Если Ульрих этого не признавал, то он был всего-навсего авантюрист, и то, что из-за него Арнгейм чуть не склонился к мысли… но тут у Арнгейма не хватило слов, даже не произносимых вслух, оставляемых при себе; он не в силах был членораздельно, хотя бы и про себя, сказать, что ду– мал о том, чтобы приблизить к себе Ульриха, словно сына. Ничего особенного не было бы, если бы он это и сказал, мысль как мысль, в конце концов, как тысячи других, за которые не нужно отвечать и которые бывают внушены, вероятно, какой-то тоской, оседающей на дне любой деятельной жизни, потому что никогда не находишь того, чем был бы доволен; да и вообще, может быть, у него не было этой мысли в такой уязвимой форме, он просто почувствовал что-то, чему можно было эту форму придать, – тем не менее он не хотел вспоминать об этом и только кричаще ясно чувствовал, что если вычесть возраст Ульриха из его возраста, то разность будет не так велика, а за этим чувством скрывалось, конечно, другое, более смутное, – что Ульрих должен служить ему предостережением от Диотимы! Он вспомнил, что уже часто находил в своем отношении к Ульриху какое-то сходство с дополнительным кратером, по которому можно судить, как жутко то, что готовится в главном, и его до некоторой степени встревожил тот факт, что тут уже извержение произошло, ибо слова излились и прокладывали себе путь в жизнь. «Что будет, – пронеслось в голове Арнгейма, – если он согласится?!» Так подходили к концу те напряженные секунды, когда такой человек, как Арнгейм, должен был ждать решения какого-то более молодого человека, которому он придал важность только из-за своей блажи. Он сидел очень неподвижно, с враждебно искривленными губами, и думал: «Уж как-нибудь образуется, если не удастся отвертеться сейчас».
Пока чувства и мысли шли этим путем, ситуация, однако, не задерживалась на месте, вопросы и ответы следовали друг за другом без всякой заминки.
– Каким же свойствам, – спросил Ульрих сухо, – обязан я этим предложением, с деловой точки зрения вряд ли оправданным?
– В этом вопросе вы все время ошибаетесь, – возразил Арнгейм. – В моем положении не ищут оправданности интересами дела, выражающимися в чистогане; то, что я могу на вас потерять, не играет никакой роли по сравнению с тем, что я надеюсь приобрести!
– Вы разожгли мое любопытство, – сказал Ульрих. – Что я приобретение, мне говорят очень редко. Маленьким приобретением я мог бы стать разве что для своей науки, но и там-то я, как вы знаете, надежд не оправдал.
– Что вы необыкновенно умны, – отвечал Арнгейм (все еще в тоне тихой непоколебимости, который он внешне по-прежнему выдерживал), –вы прекрасно знаете сами; это мне незачем вам говорить. Но возможно даже, что у нас, в наших предприятиях, есть умы поострее и понадежнее. Ваш характер, ваши человеческие свойства – вот чем хотелось бы мне по определенным причинам постоянно располагать.
– Мои свойства? – усмехнулся Ульрих. – Знаете ли вы, что мои друзья называют меня человеком, у которого нет свойств?
Арнгейм не удержался от маленького жеста нетерпения, который означал примерно: «Не рассказывайте мне о себе того, что я давно знаю лучше!» В этой дрожи, пробежавшей по его лицу и плечу, сказалось его недовольство, но слова его еще лились по прежнему плану. Ульрих уловил этот жест, и поскольку прийти из-за Арнгейма в раздражение ему ничего не стоило, он стал теперь говорить вполне откровенно, дав их беседе направление, которого до сих пор избегали. Между тем они снова успели встать; Ульрих отошел от своего визави на несколько шагов, чтобы лучше увидеть эффект, и сказал:
– Вы задали мне столько важных вопросов, что мне тоже захотелось кое-что узнать, прежде чем я решусь.
И после приглашающего жеста Арнгейма продолжил ясно и деловито: – Мне сказали, будто ваше участие во всем, что связано с проводимой здесь «акцией» – а госпожа Туцци и моя ничтожная персона тут лишь с боку припека! – направлено на приобретение большой части галицийских нефтяных промыслов!
Арнгейм, насколько можно было разглядеть при уже померкнувшем свете, побледнел и медленно подошел к Ульриху. Тому показалось нужным предотвратить какую-нибудь невежливость, и он пожалел, что своей неосторожной прямотой дал Арнгейму возможность отказаться от продолжения беседы в момент, когда она стала ему неприятна. Поэтому Ульрих сказал как можно любезнее:
– Я не хочу вас, конечно, обидеть, но наш разговор не выполнил бы своего назначения, если бы мы не вели его совершенно начистоту!
Этих нескольких слови времени короткого пути хватило на то, чтобы к Арнгейму вернулось его самообладание; он подошел, улыбаясь, к Ульриху, положил ладонь, вернее даже – полруки ему на плечо и с упреком сказал:
– Как можете вы верить такой биржевой сплетне!
– Я услыхал это не как сплетню, а от человека, который хорошо информирован.
– Да, я тоже слышал уже, что так говорят. Но как вы могли этому поверить! Конечно, я нахожусь здесь не только для своего удовольствия; к сожалению, я никогда не могу себе позволить совсем забросить дела. Не стану также отрицать, что об этих месторождениях нефти я кое с кем говорил, хотя прошу вас не распространяться об этом признании. Но ведь все это не так существенно!
– Моя кузина, – продолжал Ульрих, – о вашем керосине и ведать не ведает. Ее супруг поручил ей выпытать у вас что-нибудь о цели вашего приезда, потому что вас считают агентом царя; но я убежден, что эту дипломатическую миссию она выполняет скверно, ибо уверена, что единственная цель вашего здесь пребывания – она сама!
– Не будьте так неделикатны! – Рука Арнгейма дружески качнула плечо Ульриха. – Побочные обстоятельства есть, вероятно, всегда и во всем; но вы, несмотря на вашу нарочитую язвительность, говорили об этом с откровенностью невоспитанного школьника!
Эта рука на его плече лишала Ульриха уверенности. Было смешно и неприятно чувствовать, что тебя обнимают, ощущение это можно было даже назвать противным; но у Ульриха долгое время не было друзей, и, может быть, потому ощущение это немного смущало его. Ему хотелось смахнуть с себя эту руку, и он непроизвольно делал такие попытки; но, заметив эти крошечные признаки неугодности его жеста, Арнгейм напрягся, чтобы и глазом не моргнуть, и из вежливости, потому что он чувствовал трудное положение Арнгейма, Ульрих замер, снося прикосновение, которое теперь оказывало на него все более странное действие, напоминавшее то, как утопает в рыхлой насыпи, разрывая ее надвое, какой-нибудь тяжелый предмет. Этот вал одиночества Ульрих, сам того не желая, возвел вокруг себя, и теперь в брешь прорвалась жизнь, прорвался пульс другого человека, и это было глупое чувство, смешное, но и немного волнующее.
Он подумал о Герде. Вспомнил, как уже друг его юности Вальтер возбудил в нем желание снова когда-нибудь прийти с кем-нибудь к такому полному и безудержному согласию, словно нет во всем мире других различий, кроме приязни и неприязни. Теперь, когда было уже слишком поздно, желание это снова поднималось в нем, поднималось серебряными волнами, такими же, казалось, как волны воды, света и воздуха, сливающиеся на широкой реке в единый поток серебра, поднималось так дурманяще, что ему пришлось быть начеку, чтобы не поддаться этому и не вызвать недоразумения таким двусмысленным своим положением. Но когда его мышцы напряглись, он вспомнил, что Бонадея сказала ему: «Ульрих, ты человек совсем не плохой, ты только стараешься сделать так, чтобы тебе было трудно быть хорошим!» Бонадея, которая в тот день была так поразительно умна и сказала еще: «Во сне ты ведь тоже не думаешь, а с тобой происходит какая-нибудь история!» А он сказал: «Я был ребенком, мягким, как воздух лунной ночью…» – и сейчас он вспомнил, что картина при этом мелькнула перед ним, собственно, другая: кончик горящей палочки магния; ибо таким же рассыпающимся на искры и превращающимся в свет показалось ему его сердце, но это было давно, и он не отважился высказать это сравнение и был побежден другим; к тому же в разговоре не с Бонадеей, а с Диотимой, как ему сейчас вспомнилось. «Различия жизни лежат у корней очень близко друг к другу», – почувствовал он, глядя на человека, который по каким-то не очень прозрачным причинам предложил ему стать его другом.
Арнгейм убрал свою руку. Они снова стояли теперь в нише окна, где начали этот разговор; внизу на улице уже мирно горели лампы, но чувствовалось, что волнение еще не совсем унялось. Время от времени еще проходили, возбужденно разговаривая, сомкнутые группы людей и нет-нет да раскрывался какой-нибудь рот, выкрикивая угрозу или раскатистое «Э-ге-ге!», ва которым следовал смех. Было впечатление какого-то полусознательного состояния. И в свете этой тревожной улицы, между отвесно ниспадающими гардинами, которые обрамляли потемневшую картину комнаты, он видел фигуру Арнгейма и чувствовал, как рядом с ним стоит сам, и оба наполовину залиты светом, наполовину черны и полны какой-то страстной собранности из-за этого двойного освещения. Ульрих вспомнил крики «ура» в честь Арнгейма, которые он, кажется, слышал, и, был ли, или не был связан с этими событиями Арнгейм, в цезаристском спокойствии, какое тот, задумчиво глядя на улицу, выставлял напоказ, он производил впечатление главной фигуры в этой написанной мгновением картине, да и чувствовал, казалось, при каждом взгляде свое присутствие в ней. Рядом с ним становилось понятным, что такое сознание собственного достоинства. Сознание само по себе не в силах привести в порядок светящуюся сумятицу мира, ибо чем острее оно, тем безграничнее, хотя бы на время, становится мир; сознание же собственного достоинства вступает в мир как режиссер и делает из него искусственное единство счастья. Ульрих завидовал этому человеку из-за его счастья. Ничего не было сейчас легче, казалось Ульриху, чем совершить преступление против него, ибо своей потребностью в картинности Арнгейм вызывал на сцену и старые театральные тексты. «Возьми кинжал, и да свершится судьба его!» Ульриху явственно слышались эти слова, произнесенные со скверной актерской интонацией, и все-таки он непроизвольно стал так, чтобы половина его корпуса была за спиной Арнгейма. Он видел перед собой темную широкую плоскость шеи и плеч. Особенно шея раздражала его. Рука его искала в карманах с правой стороны перочинный нож. Он встал на цыпочки и еще раз опустил мимо Арнгейма взгляд на улицу. Там, в полутьме, людей, как песок, несло волной, которая тащила их тела. Что-то ведь должно было последовать из этой демонстрации, и вот будущее выслало вперед волну, людьми овладевало какое-то сверхличное творческое озарение, но во всем этом была, как всегда, большая неточность и небрежность. Так примерно ощущал Ульрих то, что он видел, и недолгое время это занимало его внимание, но он до тошноты устал это анализировать. Он осторожно опустился на пятки, устыдился, не особенно, впрочем, серьезно к тому относясь, игры мыслей, заставившей его только что подняться на цыпочки, и почувствовал великий соблазн тронуть Арнгейма за плечо и сказать ему: «Благодарю вас, хватит с меня всего этого, мне хочется попробовать что-то новое, и я принимаю ваше предложение! « Но поскольку и этого Ульрих в действительности не сделал, они не стали касаться ответа на вопрос Арнгейма. Арнгейм вернулся к одной из более ранних тем их разговора.
– Вы ходите иногда в кинематограф? Непременно нужно! – сказал он.Может быть, в теперешней его форме у него еще нет великого будущего, но дайте только крупным коммерческим интересам – например, интересам электрохимии или анилинокрасочной промышленности – связать себя с ним, и через несколько десятков лет вы увидите развитие, которого ничем нельзя будет задержать. Тогда начнется процесс, где пойдут в ход все средства, сулящие умножение и рост, и что бы ни мнилось нашим писателям и эстетикам, возникнет искусство Всеобщей Электрической Компании или Германской Промышленности Красителей. Это ужасно, дорогой мой! Вы пишете? Нет, я уже спрашивал. Но почему вы не пишете? Вы правы! Писатель и философ будущего придет по мосткам журналистики! Вы не замечали, что наши журналисты становятся все лучше и лучше, а наши писатели все хуже и хуже? Этот процесс, безусловно, закономерен; что-то происходит, и у меня нет никаких сомнений насчет того, что именно: эпоха великих индивидуальностей идет к концу! – Он наклонился вперед. – Не могу разглядеть, какое у вас сейчас выражение лица; я палю в темноту! – Он засмеялся. – Вы требовали всеобщего учета духовных ценностей. Вы верите в это? Неужели вы верите, что жизнь можно регулировать духовным началом?! Вы, конечно, сказали «нет», но я вам не верю, ибо вы такой человек, который заключил бы в объятья самого черта, потому что тот не имеет равных себе!
– Откуда это? – спросил Ульрих.
– Из изъятого предисловия к «Разбойникам».
«Ну, конечно, из изъятого, – подумал Ульрих, – не из обыкновенного же!»
– «Души, которым мерзейший порок прелестен величием, от него веющим»,процитировал Арнгейм дальше, пользуясь своей всеобъемлющей памятью. Он чувствовал, что опять стал хозяином положения, а Ульрих, по тем или иным причинам, пошел на уступку; уже не было рядом враждебной твердости, и не надо было больше говорить о том предложении, все сошло хорошо; но подобно тому как борец, угадав, что противник устал, тут-то и пускает в ход всю свою силу, он почувствовал потребность показать задним числом всю весомость того предложения и продолжал:
– Думаю, что теперь вы поймете меня лучше, чем вначале. Так вот, признаюсь вам откровенно, я чувствую себя порой одиноким. Если люди – «из новых», мышление у них слишком коммерческое; а во втором или в третьем поколении семьи коммерсантов теряют фантазию. Тогда от них нечего ждать, кроме безупречных управляющих, дворцов, охоты, офицеров и зятьев из дворян. Я знаю эту публику во всем мире; среди них есть умные и тонкие люди, но они не способны родить ни одной мысли, хоть как-то связанной с этим последним состоянием беспокойства, независимости и, может быть, несчастности, которое я обрисовал цитатой из Шиллера.
– К сожалению, я не могу продолжать наш разговор, – отвечал Ульрих.Госпожа Туцци, видимо, дожидается воцарения спокойствия у кого-нибудь из друзей, а мне пора идти. Вы, значит, считаете, что я, хоть и не смыслю в коммерции, обладаю этим беспокойством, которое так полезно ей тем, что лишает ее слишком коммерческого элемента?
Он зажег свет, чтобы попрощаться, и подождал ответа. Арнгейм величественно-дружелюбно положил руку ему на плечо – жест этот, кажется, выдержал испытание – и сказал:
– Простите, если я наговорил лишнего, поддавшись настроению одиночества! Экономика идет к власти, и вот порой спрашиваешь себя: а что же нам с этой властью делать? Не обижайтесь!
– Напротив! – заверил его Ульрих. – Я намерен серьезно обдумать ваше предложение!
Он сказал это быстро, и такую поспешность можно было истолковать как волнение. Поэтому Арнгейм, оставшийся ждать Диотиму, пребывал в некоторой растерянности, опасаясь, что не так-то просто будет найти пристойный способ отвлечь Ульриха от этого предложения.
122
Путь домой
Ульрих пошел домой пешком. Была прекрасная, но темная ночь. Дома своим высоким сомкнутым строем составляли странное, открытое сверху пространство улицы, над которым в воздухе что-то вершилось – темнота ли, ветер ли, тучи ли. Дорога была так безлюдна, словно недавняя смута оставила после себя глубокую дремоту. Когда Ульрих встречал одиноких пешеходов, то сперва долго, сами по себе, словно предупреждая о чем-то важном, к нему приближались звуки шагов. В эту ночь можно было испытать такое же, как в театре, чувство событий. Чувствовалось, что ты в этом мире явление; нечто, кажущееся большим, чем оно есть; нечто гулкое и сопровождаемое, когда оно проходит мимо освещенных плоскостей, собственной тенью, как неистово дергающимся шутом, который вдруг выпрямляется, чтобы в следующий же миг снова смиренно припасть к ногам. «Каким счастливым можно быть», – думал он.
Он миновал арку в каменном коридоре, проходившем на протяжении шагов десяти рядом с улицей и отделенном от нее только толстыми сводчатыми колоннами. Из углов выскакивал мрак, разбой и убийство мерцали в полуосвещенном проходе. Бурное, полное старинной и кровавой торжественности счастье охватило душу. Может быть, это было чересчур; Ульрих вдруг представил себе, с какой самоуспокоенностью и с какой внутренней «режиссурой» здесь прошел бы сейчас на его месте Арнгейм. Ульрих перестал радоваться своей тени и гулкости своих шагов, и призрачная музыка в стенах погасла. Он знал, что не примет предложения Арнгейма; но теперь он казался себе лишь блуждающим по галерее жизни фантомом, который, к своему замешательству, не может найти рамы, куда ему надо скользнуть, и был очень доволен, когда его путь привел его вскоре в не столь гнетущую и великолепную местность.
В темноте открывались широкие улицы и площади, и в обычных домах, мирно сиявших звездами освещенных этажей, не было уже ничего волшебного. Выйдя на простор, он почувствовал эту мирность, и бог весть почему ему вспомнилось несколько фотографий детской поры, которые он недавно увидел снова; они показывали его в обществе его рано умершей матери, и он отчужденно глядел на маленького мальчика, счастливо улыбавшегося старомодно одетой красивой женщине. Предельно яркий образ послушного, милого, умного мальчугана, связавшийся с ним; надежды, совсем еще не бывшие его собственными надеждами; неясные ожидания, сулившие почетное, блестящее будущее и тянувшиеся к нему, как распахнутые крылья золотой сети, – хотя все это в свое время было незримо, оно через десятки лет очень ясно читалось на старых фотографиях, и из этой зримой незримости, которая так легко могла стать действительностью, на него глядело его мягкое, пустое детское лицо с несколько испуганным выражением форсированной неподвижности. Он не чувствовал ни малейшей приязни к этому мальчику, и хотя на свою красивую мать он смотрел не без гордости, все в целом производило на него главным образом впечатление, что он избежал чего-то ужасного.
Кому знакомо это впечатление, что он сам, окутанный прошедшим мгновением самодовольства, смотрит на себя со старых своих портретов так, словно что-то связующее напрочь отсохло, тот поймет чувство, с которым он спрашивал себя, каково же, собственно, это связующее звено, если у других оно не перестает действовать. Он находился сейчас на одном из тех бульваров, что прерывающимся кольцом следуют по линии, где когда-то проходили валы, и мог бы, сделав несколько шагов, пересечь его, но большая полоса неба, тянувшаяся в длину над деревьями, соблазнила его свернуть и последовать в ее направлении, и ему казалось, что он все приближается, но никак не приблизится к гирлянде огней, на вид очень домашних, но плывших по краям зимнего бульвара, где он шагал, в небесной дали. «Это некая укорачивающая ум перспектива, – говорил он себе, – делает возможным этот ежевечерний покой, который, простираясь от одного дня к другому, создает прочное чувство согласной с самою собой жизни. Ведь, как правило, главная предпосылка счастья – вовсе не разрешить противоречия, а заставить их исчезнуть, как скрадываются в длинной аллее просветы между деревьями, и так же, как смещаются повсюду для глаза видимые соотношения, создавая картину, которой он может овладеть, где непосредственно близкое кажется большим, а более далекое, даже если оно огромно, – маленьким, где скрадываются просветы и все в конце концов приобретает упорядоченность, округлость и гладкость, точно так же обстоит дело и с невидимыми соотношениями, ум и чувство смещают их так, что бессознательно возникает нечто, где ты чувствуешь себя полным хозяином. Эту операцию, – говорил себе Ульрих, – я проделываю, стало быть, не так, как надо бы».
На мгновение он остановился перед широкой лужей, преграждавшей ему путь. То ли эта лужа у его ног, толи голые, как метлы, деревья по сторонам родили в нем вдруг в этот миг картину проселка и деревни и пробудили ту промежуточную между исполнением желаний и их тщетой монотонность души, что свойственна деревенской жизни и не раз после той первой «поездки-бегства» в юности манила его повторить такого рода побег. «Все становится таким простым! – почувствовал он. – Чувства дремлют, мысли рассеиваются, как тучи после ненастья, и вдруг из души вырывается чистое, прекрасное небо! На фоне этого неба может сиять всего-то корова среди дороги – происходящее так убедительно, словно ничего больше на свете и нет! То же самое может совершить с целой местностью какая-нибудь кочующая туча: трава темнеет, а минуту спустя вся трава кругом сверкает каплями влаги, больше ничего не произошло, но это – как путешествие от одного берега моря к другому! Какой-то старик теряет последний свой зуб – и маленькое это событие составляет в жизни всех его соседей веху, к которой они могут привязывать свои воспоминания! Так же и птицы ежевечерне поют вокруг деревни и всегда одинаково, когда за садящимся солнцем приходит тишина, но это каждый раз ново, как будто миру нет еще и семи дней! В деревне боги еще приходят к людям, – думал он, – там человек что-то представляет собой и что-то испытывает, а в городе, где испытать можно в тысячу раз больше, он уже не в состоянии соотнести испытываемое с собой, и так, наверно, начинается пресловутое превращение жизни в абстракцию».
Но, думая так, он в то же время знал, что это в тысячу раз умножает силу человека и если даже делает его в десять раз мельче во всем по отдельности, то в целом все-таки во сто раз укрупняет его, и ни о каком возврате назад Ульрих не помышлял. И в ходе тех как бы неуместных и отвлеченных мыслей, что в его жизни часто приобретали такое непосредственное значение, ему подумалось, что закон этой жизни, по которой ты, устав от перегрузки и мечтая о простоте, все время тоскуешь, тот же самый, что и закон порядка повествования! Того простого порядка, который состоит в том, что можно сказать? «Когда случилось это, произошло то-то!» Простая последовательность, отражение подавляющего разнообразия жизни в одномерности, как сказал бы математик, – вот что нас успокаивает; нанизывание всего случившегося в пространстве и времени на одну нить, на ту знаменитую «нить повествования», из которой, стало быть, состоит и нить жизни. Блажен тот, кто может сказать «когда», «прежде чем» и «после того как»! Пускай с ним случилась беда или он корчился от боли – как только он оказывается в состоянии воспроизвести события в их временной последовательности, ему становится так хорошо, словно солнце светит ему в живот. Вот что искусственно обратил себе на пользу роман; путник может ехать верхом под проливным дождем по проселочной дороге или при двадцатиградусном морозе, под йогами у него может скрипеть снег, а читателю уютно, и понять это было бы трудно, если бы эта вечная уловка эпоса, с помощью которой и няньки-то успокаивают детей, – если бы эта испытанная и проверенная, «укорачивающая ум перспектива» не составляла неотъемлемой части самой Жизни, Большинство людей в основе своего отношения к самим себе – повествователи. Они не любят лирику или любят селишь минутами, и даже если в нить жизни вплетается какая-то толика «потому что» и «чтобы», им претит задумываться об этом надолго: они любят последовательный порядок фактов, потому что он походит на необходимость, и, воображая, что у жизни их есть «течение», чувствуют себя как-то укрытыми от хаоса. И Ульрих заметил теперь, что он утратил эту примитивную эпичность, за которую еще держится частная жизнь, хотя в жизни общественной все уже лишилось повествовательности и уже не следует никакой «нити», а расходится вширь бесконечными сплетениями.
Когда он, сделав это наблюдение, двинулся дальше, он вспомнил, правда, что Гете в одной из статей об искусстве писал: «Человек – существо не поучающее, а живое, действующее и влияющее!» Он почтительно пожал плечами. «Разве что как актер, не думающий о кулисах и гриме и воображающий, что он совершает какие-то поступки на самом деле, вправе сегодня человек забывать тот неопределенный фон знания, от которого зависит всякая его деятельность!"подумал он. Но эта мысль о Гете немного, наверно, смешалась с мыслью об Арнгейме, всегда злоупотреблявшем ссылками на него, ибо в ту же секунду. Ульрих с неудовольствием вспомнил необычную неуверенность, которую вызвала у него рука этого человека, когда она легла ему на плечо. Тем временем он вышел из-под деревьев на тротуар и стал искать дорогу в сторону своего дома. Высматривая названия переулков, он чуть не налетел на какую-то тень, которая вдруг рассеялась, и ему пришлось мгновенно остановиться, чтобы не сбить с ног загородившую ему путь проститутку. Она стояла и улыбалась, вместо того чтобы показать свой гнев по поводу того, что он чуть не свалил ее, как буйвол, и Ульрих вдруг почувствовал, что эта профессиональная улыбка распространяет в ночи какое-то маленькое тепло. Она сказала несколько слов; она заговорила с ним захватанными словами, которые хотят приманить и похожи на грязный осадок всех предшествовавших мужчин. "Пойдем со мной, маленький!"– сказала она или что-то подобное. Плечи у нее были по-детски покатые, из-под шляпы ее выбивалась прядка светлых волос, и при свете фонаря видно было, что лицо ее бледно и черты его миловидно неправильны; под косметикой вполне могла прятаться кожа молодой еще девушки со множеством веснушек. Она смотрела на него снизу вверх и была гораздо меньше ростом, чем Ульрих, тем не менее она еще раз сказала ему "маленький", не найдя, по своей безучастности, ничего несообразного в этом сочетании звуков, произносимым ею сотни раз за вечер.
Ульриха это тронуло. Он не оттолкнул ее, а остановился и дал ей повторить ее предложение, как если бы не расслышал его. Неожиданно он нашел подругу, которая за небольшую мзду целиком отдавала себя в его распоряжение; она постарается быть милой и избегать всего, что может ему не понравиться; если он даст ей знак согласия, она возьмет его под руку с той нежной доверчивостью и легкой робостью, какая возникает только тогда, когда близкие люди впервые встречаются после вынужденной разлуки; и если он пообещает ей и сразу же выложит сумму, во много раз превышающую ее таксу, чтобы ей не надо было думать о деньгах и она пришла в то беззаботно приятное состояние, какое остается после деловой удачи, то окажется, что и чистое равнодушие тоже обладает преимуществом всех чистых чувств – свободой от личной заинтересованности и способностью делать свое дело без суетной сумятицы эмоциональных амбиций. Полусерьезно-полуигриво пронеслись у него эти мысли, и он не решился совсем разочаровать маленькую незнакомку, которая ждала, что он вступит в сделку. Он почувствовал, что хочет ее расположения, но вместо того, чтобы просто перекинуться с ней несколькими словами ее профессионального лексикона, он довольно неловко полез в карман, сунул девушке в руку кредитный билет, примерно соответствовавший стоимости одного посещения, и пошел дальше. При этом он на секунду задержал руку, которая странным образом сопротивлялась от неожиданности, в своей руке и сказал одно лишь ласковое слово. Затем он покинул девицу, убежденный, что сейчас она подойдет к своим товаркам по ремеслу, которые рядом шушукались в темноте, покажет им деньги и, в конце концов, отпустит какую-нибудь издевательскую шутку, чтобы дать выход своим чувствам, которых она так и не сумела толком понять.
Эта встреча оставалась еще несколько мгновений живой, словно она была минутной нежной идиллией. Он не заблуждался насчет грубой бедности своей мимолетной подруги. Но когда он представил себе, как бы она чуть скосила глаза и издала один из тех слабых, неумело сделанных вздохов, которые научилась исполнять в надлежащий момент, от этого глубоко пошлого, совершенно бездарного лицедейства за заранее определенную плату повеяло все-таки и чем-то трогательным, он сам не знал почему; может быть, потому, что это была сама человеческая комедия в балаганной постановке. И уже в то время, как Ульрих говорил с девушкой, одна очень понятная ассоциация напомнила ему о Моосбругере. Моосбругер, больной комедиант, охотник на проституток и их губитель, который шел в той злосчастной ночи точно так же, как он сегодня. Когда нетвердые, как кулисы, стены улицы на секунду остановились, он натолкнулся на то незнакомое существо, которое ждало его в ночь убийства у моста. Какое это было, наверно, чудесное узнавание, какое потрясение от макушки до пят! Ульриху на миг показалось, что он может представить это себе. Он почувствовал, что его что-то поднимает, как поднимает волна. Он потерял равновесие, но оно и не было ему нужно, его нес– ло движение. Сердце его сжалось, но в воображении все беспредельно спуталось и расширилось и сразу изошло в каком-то расслабляющем сладострастии. Он старался отрезвить себя. Он, видимо, так долго жил жизнью без внутреннего единства, что теперь завидовал даже душевнобольному с его навязчивыми идеями и с его верой в свою роль! Но Моосбругер манил ведь но только его, а и всех других тоже? Он услышал в себе, как голос Арнгейма спрашивает: «Вы бы освободили его?» И как он, Ульрих, отвечает: «Нет. Наверно, нет». «Тысячу раз нет!» – прибавил он, почувствовав, однако, как его ослепила картина действия, где движение хватающего в величайшем волнении и движение схваченного слилось в одно неописуемо общее состояние, где нельзя было отличить радость от принуждения, смысл – от необходимости, а величайшую активность – от блаженной пассивности. Он мельком вспомнил мнение, что такие несчастные создания – это воплощение подавленных инстинктов, присущих всем, реализация их мысленных убийств и воображаемых надругательств. Что ж, пускай те, кто в это верит, справляются с ним на свой лад и для восстановления собственной нравственности казнят его, насытившись им! Его, Ульриха, разлад был иного рода и состоял как раз в том, что он ничего не подавлял и при этом видел, что с портрета убийцы на него не глядит ничего такого, что было бы более чуждым ему, чем-то, что глядит на него с других картин мира, которые все таковы, как его собственные старые фотографии: наполовину – сформировавшийся смысл, наполовину – снова бьющая ключом бессмыслица Распоясавшаяся метафора порядка – вот чем был для него Моосбругер! И вдруг Ульрих сказал: «Все это!..» – и сделал такое движение, словно отметал что-то в сторону тыльной стороною ладони. Он сказал это не про себя, а сказал вслух, после чего резко сжал губы и закончил фразу уже безмолвно: «Все это надо решить!» Он не хотел знать никаких больше подробностей насчет того, что же это за «все это»; «все это» было то, что его занимало я мучило, а порой и приводило в восторг, с тех пор как он взял «отпуск», и сковывало как сновидца, для которого нет ничего невозможного, кроме одного – встать и начать двигаться; все это приводило ко всяким невозможным вещам, с первого дня и до последних минут этого пути домой! И Ульрих почувствовал, что теперь наконец надо либо жить ради недостижимой цели, как все прочие, либо взяться за эти «невозможные вещи» серьезно, а поскольку он добрался уже до окрестностей своего жилья, то последний переулок он пробежал со странным чувством, что с ним вот-вот что-то произойдет. Это было окрыляющее, устремленное к какому-то действию, но бессодержательное и потому опять-таки странно свободное чувство.
Может быть, оно прошло бы так же, как многие другие; но когда он свернул на свою улицу, ему после нескольких шагов показалось, что окна его дома освещены, а когда он подошел к решетке своего сада, никаких сомнений в этом уже не осталось. Старый его слуга отпросился на сегодняшнюю ночь к своим родственникам, жившим в другом районе, сам он не был дома со времени разыгравшегося еще при дневном свете эпизода с Гордой, садовник с женой, Которых он поместил в нижнем этаже, никогда в его комнаты не входили; но всюду горел свет, казалось, что в дом к нему проникли чужие люди, грабители, которых он сейчас застигнет врасплох. Ульрих был в таком замешательстве и настолько не намерен расставаться с этим необычным чувством, что без колебаний зашагал к своему дому. Он не ждал ничего определенного. Он увидел в окнах тени, по которым вольно было заключить, что внутри ходит кто-то один; но людей могло быть и много, и он не знал, выстрелят ли в него, когда он войдет в дом, или ему нужно приготовиться стрелять самому. В другом состоянии Ульрих, наверно, привел бы полицейского или хотя бы выяснил обстановку, прежде чем на что-то решиться, но ему хотелось быть с этим свовм чувством наедине, и он даже не вытащил пистолета, который после той ночи, когда его избили хулиганы, носил иногда с собой. Он хотел… Этого он не знал, это должно было выясниться!
Но когда он толкнул дверь парадного, выяснилось, что грабитель, встречи с которым он ждал с такими неясными чувствами, был всего-навсего Клариссой.
123
Поворот
Сперва, может быть, в поведении Ульриха и была убежденность, что все как-то благополучно объяснится, та несклонность верить в худшее, с какой всегда встречаешь опасность; но когда в вестибюле навстречу ему неожиданно вышел его старый слуга, он чуть не нанес ему удара, который свалил бы его с ног. Удержавшись от этого, к счастью, в последний миг, Ульрих узнал от него, что пришла телеграмма, которую взяла Кларисса, и что эта молодая дама явилась уже с час назад, как раз когда старик собирался уйти, и отказалась удалиться, отчего он предпочел тоже остаться дома, пожертвовав своим сегодняшним досугом, ибо – да простит ему хозяин это замечание – молодая дама показалась ему очень взволнованной.
Когда Ульрих поблагодарил его и вошел в свои комнаты, Кларисса лежала на диване, слегка повернувшись на бок и подтянув ноги к животу; ее стройная, без талии фигура, ее по-мальчишески причесанная головка с длинным миловидным лицом, которое, опершись на руку, взглянуло на него, когда он открыл дверь, были донельзя обольстительны. Он сказал ей, что принял ее за грабителя. Глаза Клариссы стали похожи на частый огонь из браунинга.
– Может быть, я и есть грабитель! – ответила она. – Старый плут, который у тебя служит, ни за что не хотел меня оставлять здесь; я отправила его спать, но я знаю, что он спрятался где-то внизу! Хорошо у тебя! – Она протянула ему телеграмму, не вставая. – Мне хотелось посмотреть, как ты возвращаешься домой, когда думаешь, что ты один, – продолжала она. – Вальтер на концерте. Он вернется лишь за полночь. Но я ему не сказала, что пойду к тебе.
Ульрих вскрыл телеграмму и прочел ее, лишь краем уха слушая, что говорила Кларисса; он вдруг побледнел и, не веря глазам своим, прочел еще раз странный текст. Хотя он так и не ответил на разные запросы отца относительно параллельной акции и ограниченной вменяемости, он уже некоторое время не получал от него писем с напоминаниями, но не обращал на это внимания; и вот в обстоятельной манере, представлявшей собой замечательную смесь полускрытых упреков и траурной торжественности, в манере, до мелочей продуманной и намеченной явно еще самим отцом, эта телеграмма сообщала ему о смерти его родителя. Они не очень-то любили друг друга, мысль об отце была Ульриху даже почти всегда неприятна, однако, читая этот забавно-жутковатый текст второй раз, он думал: «Теперь я совсем один на свете!» Не то чтобы он вкладывал в эти слова их буквальный смысл, который с закончившимися сейчас отношениями совсем не вязался; скорее он с удивлением чувствовал, что всплывает вверх, словно порвался канат какого-то якоря, или чувствовал полную теперь свою чужеземность в мире, с которым был еще как-то связан через отца.
– Умер мой отец! – сказал он Клариссе и с какой-то невольной торжественностью поднял руку с телеграммой.
– Вот как! – ответила Кларисса. – Поздравляю! – И после маленькой задумчивой паузы прибавила: – Теперь ты, наверно, будешь очень богат?
– Не думаю, чтобы он был так уж богат, – недовольно возразил Ульрих. – Я жил здесь не по его средствам.
Кларисса приняла этот маленький выговор с улыбкой, подтверждающей, что он дошел до нее, и как бы расшаркивающейся; многие ее выразительные движения были порой торопливы и судорожно-нарочиты, как поклон мальчика, который должен продемонстрировать в обществе свою воспитанность. Она осталась одна в комнате, поскольку Ульрих, извинившись, ненадолго удалился, чтобы отдать необходимые распоряжения, связанные сего отъездом. Покинув Вальтера после той бурной сцены, она ушла недалеко, за дверью их квартиры была лестница, которой редко пользовались и которая вела на чердак, и там, на чердаке, укутавшись платком, Кларисса сидела до тех пор, пока не услышала, как ее супруг покидает дом. Она смутно представляла себе помещение над сценой в театре; там, стало быть, наверху, откуда свисают веревки, сидела она, пока Вальтер спускался по лестнице. Она воображала, что между выходами, когда им нечего делать, актрисы, закутавшись в платки, сидят среди балок над сценой и смотрят вниз; теперь она тоже была такой актрисой, и все события происходили внизу, под ней. В этом опять проступала ее старая любимая мысль, что жизнь – это актерская задача. Жизнь, конечно, не нужно принимать разумом, – думала она; что вообще человек знает о жизни, даже если он знает больше, чем она, Кларисса. Но надо обладать верным чутьем жизни, как птица буревестник! Надо свои руки – а это значило у нее: свои слова, свои поцелуи, свое слезы – расправить, как крылья! В этом образе она нашла какое-то вознаграждение за то, что уже не могла больше верить в будущность Вальтера. Глядя вниз, в крутой пролет лестницы, куда ушел Вальтер, она развела руки в стороны и держала их поднятыми в таком положении, пока могла: а вдруг она этим поможет ему! «Крутой подъем и крутой спуск враждебно родственны в своей силе и нераздельны!» – думала она. «Ликующей крутизной мира» назвала она свои распростертые руки и взгляд вниз. Она отказалась от намерения тайком поглядеть на демонстрации в городе; какое ей было дело до «стада», началась огромная драма одной-единственной.
Так Кларисса пошла к Ульриху. По пути она показывала порой свою хитрую улыбку, когда думала о том, что Вальтер принимает ее за сумасшедшую, стоит лишь ей обнаружить свое более высокое понимание того состояния, в каком они оба находятся. Ей льстило, что он боялся, что она родит ему ребенка, и все же с нетерпением этого ждал; под «сумасшествием» она понимала что-то вроде сходства с зарницей или пребывание в столь высоком состоянии здоровья, что оно пугает других, и это было свойство, которое развилось в ее браке, развилось исподволь, по мере того как росли ее превосходство и главенство. Но она знала все-таки, что иногда бывала непонятна другим, и когда Ульрих снова вошел, у нее было чувство, что она должна что-то сказать ему, как того требует такое глубоко врезавшееся в его жизнь событие. Она быстро спрыгнула с дивана, походила по комнате и по смежным комнатам и после этого сказала:
– Итак, прими мое искреннее соболезнование, старина!
Ульрих взглянул на нее удивленно, хотя и знал уже этот тон, появлявшийся у нее, когда она нервничала. «Тогда в ней бывает иногда что-то неожиданно стандартное, – подумал он, – как будто в книгу по ошибке вшили страницу из другой книги». Она не произнесла свою фразу с подобающим ей выражением, а бросила со стороны, через плечо, усилив эффект: фальшь слышалась как бы не в мелодии, а в не соответствующем ей тексте, и создавалось жутковатое впечатление, что Кларисса сама состоит из множества таких ошибочных подтекстовок. Теперь, когда Ульрих не ответил, она остановилась перед ним и сказала:
– Мне нужно поговорить с тобой!
– Хочешь чем-нибудь подкрепиться? – спросил Ульрих.
В знак отказа Кларисса только быстро пошевелила поднятой на высоту плеча рукой. Она собралась с мыслями и начала:
– Вальтер хочет, чтобы я во что бы то ни стало родила ему ребенка. Ты это понимаешь?
Что мог ответить Ульрих?
– А я не хочу! – воскликнула она с силой.
– Не злись, – сказал Ульрих. – Если ты не хочешь, этого так или иначе не случится.
– Но погибнет из-за этого он!
– Люди, которые каждую минуту умирают, живут долго! Мы с тобой давно уже будем высохшими сморчками, а Вальтер и под седыми волосами, став директором своего архива, сохранит юношеское лицо!
Кларисса задумчиво повернулась на каблуке и отошла от Ульриха; на некотором расстоянии она опять заняла позицию и «взяла» его «на прицел» взглядом.
– Знаешь, как выглядит зонтик, если вынуть из него палку? Вальтер рухнет, если я от него отвернусь. Я его палка, он…– Она хотела сказать «зонтик», но ей пришла в голову существенная поправка. – Он мое прикрытие,сказала она. – Он считает, что должен прикрывать меня. Сначала он хочет для этого видеть меня с большим животом. Потом он будет убеждать меня, что естественная обязанность матери – кормить ребенка грудью. Потом захочет воспитывать этого ребенка соответственно своим представлениям. Ты же сам это знаешь. Он просто хочет присвоить себе права и, прикрываясь громкими словами, сделать из нас обоих мещан. Но если я и дальше, как до сих пор, буду говорить «нет», тогда он пропал! Я для него просто все!
Ульрих ответил на это огульное утверждение недоверчивой улыбкой.
– Он хочет убить тебя! – прибавила Кларисса быстро.
– Да ну? По-моему, сделать это советовала ему ты?
– Ребенка я хочу от тебя! – сказала Кларисса.
Ульрих удивленно свистнул сквозь зубы.
Она улыбнулась, как юнец, поставивший грубое требование.
– Мне не хочется обманывать человека, которого я знаю так хорошо, как Вальтера. Мне это противно, – медленно сказал Ульрих.
– Вот как? Ты, значит, очень упорядочен? – Кларисса, казалось, придавала этому какое-то значение, которого Ульрих не понимал; она подумала и лишь через некоторое время продолжила свою атаку: – Но если ты меня любишь, ты у него в руках.
– Каким образом?
– Это же совершенно ясно; я только не могу это выразить. Ты будешь вынужден считаться с ним. Нам будет его очень жаль. Ты же, конечно, не можешь просто обманывать его, значит, ты будешь стараться дать ему что-то за это. Ну и так далее. А самое главное – ты заставишь его выдать лучшее, что в нем есть. Этого ты не станешь ведь отрицать – что мы спрятаны в себе, как статуи в каменной глыбе. Надо высекать себя из себя! Надо принуждать к этому друг друга!
– Прекрасно, – сказал Ульрих. – Но ты слишком быстро предположила, что так и будет!
Кларисса опять улыбнулась.
– Может быть , и опрометчиво! – сказала она. Она приблизилась к нему и дружески сцепила свою руку с его рукой, которая по-прежнему безучастно висела у туловища, не освобождая ей места. – Я тебе не нравлюсь? Ты меня не любишь? – И когда Ульрих промолчал, она продолжала: – Я нравлюсь тебе, я же знаю; я довольно часто замечала, как ты на меня смотришь, когда бываешь у нас! Не помнишь, говорила ли я тебе, что ты дьявол? Мне так кажется. Пойми меня верно. Я не говорю, что ты бедный дьявол, бедняга, который хочет зла, потому что не знает ничего лучшего; ты великий дьявол, ты знаешь, что было бы хорошо, но делаешь прямо противоположное тому, чего хочешь! Ты находишь жизнь, какую мы все ведем, отвратительной и поэтому назло говоришь, что ее нужно вести и дальше. И ты говоришь ужасно порядочно: «Я не обманываю своих друзей!»– но говоришь так только потому, что уже сотни раз думал: «Я хочу обладать Клариссой!» Но поскольку ты дьявол, в тебе есть что-то и от бога, Уло! От великого бога! Который лжет, чтобы его не узнали! Ты хочешь меня…
Вместо одной его руки она схватила теперь обе и стояла перед ним запрокинувшись, – как растение, если его мягко потянуть за цветок. «Сейчас на
лицо ее опять накатит, как тогда!» – испугался Ульрих. Но этого не случилось. Лицо ее осталось красиво. Она улыбалась не своей обычной узкой улыбкой, а улыбкой открытой, которая вместе с мякотью губ показывала немного и зубы, словно Кларисса оборонялась, а форма ее рта напоминала дважды изогнутый лук бога любви, и лук этот повторялся в выпуклостях ее лба и над ними еще раз в просвечивающем облаке волос.
– Ты бы давно уже унес меня в зубах своего лживого рта, если бы только решился показать мне себя таким, каков ты есть! – продолжала Кларисса. Ульрих мягко высвободился. Она опустилась на диван так, словно он ее туда усадил, и потянула его за собой.
– Не преувеличивай, – упрекнул ее Ульрих за ее слова.
Кларисса отпустила его. Она закрыла глаза и положила голову на обе руки, уперев локти в колени; ее вторая атака была отбита, и она наморилась теперь убедить Ульриха ледяной логикой.
– Ты не цепляйся за слова, – ответила она. – Это я только так говорю: бог, дьявол. Но когда я бываю дома одна, обычно весь день, и брожу по окрестностям, я часто думаю; пойду сейчас налево – явится бог, пойду направо
– явится дьявол. И такое же чувство часто бывает у меня, когда нужно взять какой-нибудь предмет и можно взять его либо правой, либо левой рукой. Когда я показала это Вальтеру, он от страха сунул руки в карманы! Ему доставляют радость цветы или даже какая-нибудь улитка; но скажи, разве жизнь, которую мы ведем, не грустна до ужаса? Не приходит ни бог, ни дьявол. Так я слоняюсь уже годами. Что же может произойти? Ничего. Это все, разве только искусству удастся каким-то чудом что-то изменить.
В эту секунду в ней было столько мягкой грусти, что Ульрих поддался искушению дотронуться рукой до ее мягких волос.
– В частностях ты, пожалуй, права, Кларисса, – сказал он, – но я никогда не понимаю у тебя связей и скачков, которые ты делаешь в своих выводах.
– Они просты, – отвечала она, все еще в той же позе, что прежде. – С течением времени у меня возникла одна идея. Послушай! – Теперь она выпрямилась и вдруг опять оживилась. – Не говорил ли ты сам как-то, что у состояния, в котором мы живем, есть щели, откуда выглядывает, так сказать, невозможное состояние? Можешь не отвечать; я давно уже это знаю. Каждому, конечно, хочется, чтобы его жизнь была в порядке, но ни у кого это не получается! Я занимаюсь музыкой или живописью; но это все равно, как если бы я поставила ширму перед дырой в стене. У тебя и у Вальтера есть, кроме того, идеи, в этом я мало смыслю, но и тут что-то не так, и ты говорил, что в эту дыру не заглядывают по лености и косности или отвлекают себя от нее всякими дурными вещами. Ну, так вот, остальное просто; через эту дыру нужно выйти! И я могу это сделать! У меня бывают дни, когда я могу выскользнуть из себя. Тогда стоишь – как бы это сказать? – как облупленный среди вещей, с которых тоже содрана грязная корка. Или связан со всем, что перед тобой, воздухом, как сиамский близнец. Это невероятно великолепное состояние; все переходит в музыку, краски и ритм, и я тогда не домашняя хозяйка по имени Кларисса, а, пожалуй, какой-то блестящий осколок, проникающий в какое-то огромное счастье. Но ты ведь и сам все это знаешь! Ведь это ты и имел в виду, когда говорил, что реальность заключает в себе невозможное состояние и что происходящее о тобой нельзя обращать к себе и смотреть на него как на что-то личное и реальное, а нужно обращать его наружу, как будто оно спето или написано на холсте, и так далее и так далее. Я могла бы тебе все это повторить слово в слово!
Это «и так далее» повторялось диким рефреном в дальнейшей торопливой речи Клариссы, и почти каждый раз предшествовало у нее утверждение: «И у тебя есть сила на это, но ты не хочешь; я не знаю, почему ты не хочешь, но я буду тебя тормошить!!»
Ульрих не мешал ей говорить; время от времени, когда она приписывала ему что-нибудь вовсе уж далекое от возможного, он безмолвно отрицал это, но не находил в себе воли вмешаться и не снимал руки с ее волос, под которыми он чуть ли не осязал сбивчивую пульсацию этих мыслей. Он никогда еще не видел Клариссу в таком чувственном возбуждении, и его почти удивило, что и в ее узком, твердом теле тоже может разгораться, разливаться и растекаться женский огонь, и вечная неожиданность того, что женщина, которую ты знал только закрытой для всех, вдруг раскрывается, не преминула оказать свое действие и на сей раз. Ее слова его не отталкивали, хотя они оскорбляли разум, ибо когда они приближались к его внутренней сущности и снова до нелепого далеко от нее уходили, это длительное снование действовало как свист или жужжанье, благозвучие или неблагозвучие которых не ощущается из-за сильной вибрации. Он чувствовал, что это облегчает ему его собственные решения, как дикая музыка, – слушать ее, и только когда ему показалось, что она сама уже не находит выхода из своих речей и конца им, он немного покачал ее голову ладонью, чтобы она опомнилась и образумилась.
Но тут произошло противоположное тому, чего он хотел, ибо Кларисса внезапно бросилась на него. Она стремительно, так что он не мог этому помешать и совершенно остолбенел, обвила рукой его шею и прижалась губами к его губам, быстрым движением подобрала под себя ноги и стала на колени у него на коленях, а плечом он почувствовал мячик ее груди. Он мало что понимал из того, что она говорила. Она лепетала что-то о своей спасительной силе и о его трусости, и он разобрал только, что он «варвар» и поэтому она намерена зачать спасителя мира от него, а не от Вальтера, но, в сущности, слова ее были только дикой игрой над его ухом, тихим, торопливым бормотаньем, они были больше заняты собой, чем тем, чтобы что-то сообщить, и лишь время от времени в этом рокочущем ручье можно было различить какое-нибудь отдельное слово, «Моосбругер» или «взор дьявола». Защищаясь, он схватил свою маленькую притеснительницу за плечи и припер к дивану, теперь она боролась с ним ногами, прижимаясь головой к его лицу, и старалась снова обвить его шею.
– Я убью тебя, если ты не уступишь! – сказала она звонко и ясно. Она была похожа на мальчика, который так охвачен смешанным с нежностью раздражением, что никак не уймется и от возбуждения расходится все больше и больше. Силясь усмирить ее, он лишь слабо чувствовал токи желания в ее теле; однако в тот миг, когда он крепко охватил рукой ее туловище и прижал ее к сиденью, Ульрих ощутил их со всей силой. Это было совершенно так, словно ее тело проникло в его чувство; ведь он уже давно ее знал и часто устраивал с ней шуточную возню, но он никогда еще так, сверху донизу, не прикасался к этому маленькому, знакомо-чужому существу с дико бьющимся сердцем, и когда теперь движения Клариссы, скованные его руками, смягчились и эта расслабленность членов нежно замерцала в ее глазах, чуть не случилось то, чего он не хотел. В этот миг, однако, он вспомнил о Герде, словно только теперь перед ним встало требование прийти к какому-то окончательному соглашению с самим собой.
– Я не хочу, Кларисса! – сказал он и отпустил ее. – Я хочу сейчас остаться один, мне еще многое нужно уладить перед отъездом!
Когда Кларисса уразумела его отказ, это произошло так, словно в голове ее рывком включили другую систему шестерен. Она видела, как Ульрих с мучительно искаженным лицом стоит в нескольких шагах от нее, видела, как он говорит, ничего как бы не понимала, но, следя за движениями его губ, чувствовала растущее отвращение, потом заметила, что юбки ее задрались выше колен, и вскочила. Еще не опомнившись, она уже стояла на ногах. Она поправила волосы и одежду, словно повалявшись на траве, и сказала:
– Конечно, тебе надо укладывать вещи, я не стану больше тебя задерживать!
Вновь обретя обычную свою улыбку, которая насмешливо-неуверенно пробилась сквозь узкую щелку, она пожелала ему счастливого пути.
– Когда ты вернешься, у нас, вероятно, будет Мейнгаст; он сообщил, что приедет, и это, собственно, я и пришла тебе сказать! – прибавила она невзначай.
Ульрих задержал ее руку.
Палец ее, играя, царапнул его ладонь; ей очень хотелось знать, что, собственно, она сказала ему, а наговорила она, наверно, всякой всячины, потому что была так взволнована, что умудрилась это забыть! Приблизительно она знала, что произошло, и не придавала этому никакой важности, ибо чутье говорило ей, что она была отважна или готова к жертве, а Ульрих сробел. У нее было только желание проститься с ним вполне по-товарищески, чтобы на этот счет у него не оставалось сомнений. Она сказала вскользь:
– Лучше не рассказывай Вальтеру о моем приходе, и пусть то, о чем мы говорили, останется между нами до следующего раза!
У садовой калитки она еще раз протянула ему руку и дальше провожать себя не позволила.
Когда Ульрих вернулся, состояние у него было странное. Ему нужно было написать несколько писем, чтобы проститься с графом Лейнсдорфом и Диотимой, да и многое другое следовало привести в порядок, ибо он предвидел, что вступление в наследство задержит его на длительный срок; затем он сунул в чемоданы, уже упакованные слугой, которого он отправил спать, кое-какие мелкие предметы обихода и книги, и когда он со всем этим покончил, у него уже не было желания ложиться. Он был утомлен и крайне возбужден в результате этого бурного дня, и оба эти состояния не шли на убыль, а, наоборот, усиливали друг друга, и поэтому при большой усталости уснуть он не мог. Не думая, а следуя за скачущими то в одну, то в другую сторону воспоминаниями, Ульрих сначала признался себе в том, что не раз складывавшееся у него впечатление, что Кларисса существо не просто необычное, а втайне, наверно, уже и душевнобольное, никаких больше сомнений не допускает, и все-таки во время своего приступа, или как там назвать недавнее ее состояние, она говорила вещи, обескураживающе похожие на многое из того, что говорил он сам. Это могло бы заставить его поразмыслить о таких вещах снова и основательно, но он почувствовал в этом только неприятное, противное природе его полусонного состояния напоминание о том, что ему еще многое надо сделать. Почти половина года, который он себе предоставил, уже прошла, а он ни одного вопроса еще не решил. У него мелькнула мысль, что Горда требовала, чтобы он написал книгу об этом. Но он хотел жить, не расщепляя себя на реальную и призрачную части. Он припомнил момент, когда говорил об этом с начальником отдела Туцци. Он видел себя и его стоящими в салоне Диотимы, и в этом было что-то драматическое, что-то лицедейское. Он вспомнил, как он сказал вскользь, что ему придется, видно, либо написать книгу, либо покончить с собой. Но и мысль о смерти была, когда он рассматривал ее теперь и, так сказать, с близкой дистанции, отнюдь не подлинным выражением его состояния; ибо когда он, предаваясь ей, представлял себе, что может ведь, вместо того чтобы уезжать, покончить с собой еще до утра, ему казалось, что получится просто неуместное совпадение, если он сделает это в момент, когда узнал о смерти отца! Он находился в том полусонном состоянии, при котором картины, рисуемые воображением, начинают гнать одна другую. Он представлял себе ствол огнестрельного оружия и, заглядывая в его темноту, где видел черное ничто, отрезающий глубину мрак, чувствовал всю странность сходства, всю пораэительность совпадения, по которому этот же образ заряженного оружия был в его юности любимым образом его ожидавшей полета и цели воли. И вдруг он увидел много таких картин, как картина пистолета и его беседы с Туцци. Вид луга ранним утром. Открывающаяся из окна поезда, наполненная густым вечерним туманом картина длинной, извилистой долины реки. На другом конце Европы место, где он расстался с любимой; черты любимой были забыты, картина немощеных улиц и крытых камышом домиков была свежа, словно он видел ее вчера. Волосы под мышками у другой любимой – единственное, что осталось от нее. Отдельные части мелодий. Характерность какого-то движения. Запахи клумб, не замеченные когда-то из-за сильных слов, рожденных глубоким волнением душ, – но живые и сегодня, когда эти слова и души забыты. Человек на разных дорогах, зрелище почти мучительное – он сам, от которого осталось как бы множество кукол, в которых пружинки давно сломаны. Казалось бы, такие картины – самое мимолетное на свете, но настает миг, когда вся жизнь распадается на такие картины, только они стоят на жизненной дороге, кажется, что только от них и к ним она шла, и судьба прислушивалась не к решениям и не к идеям, а к этим таинственным, полубессмысленным картинам.
Но меж тем как это бессмысленное бессилие всех усилий, которыми он гордился, трогало его чуть ли не до слез, в его измученности бессонницей расправлялось или, лучше, пожалуй, сказать, вершилось вокруг него странное чувство. Во всех комнатах еще горели зажженные Клариссой, когда она была одна, лампы, и обилие света текло взад и вперед между стенами и вещами, заполняя промежуточное пространство чем-то почти живым. И наверно, нежность, содержащаяся во всякой безболезненной усталости, изменила общее ощущение его тела, ибо это всегда наличное, хотя и незамечаемое самоощущение тела, и без того ограниченное неточно, перешло в более рыхлое и более широкое состояние. Что-то распустилось, как если бы вдруг развязался узел; и поскольку ни в стенах, ни в вещах ничего на самом деле не изменилось, и никакой бог в комнату этого неверующего не входил, а сам Ульрих отнюдь не отказывался от ясности в своих суждениях (разве что усталость обманывала его на сей счет), то претерпеть эту перемену могло только отношение между ним и его окружением, причем измениться могла опять-таки не вещественная сторона этого отношения и не чувственные восприятия, не разум, трезво ей соответствующие, нет, изменилось, казалось, какое-то чувство, разливающееся глубоко, как грунтовая вода, чувство, на котором обычно покоятся эти столпы объективного восприятия и мышления, и столпы теперь то ли мягко разошлись, то ли сблизились – это различие в тот же миг тоже потеряло свой смысл. «Это другой взгляд; я становлюсь другим, и потому другим становится то, что со мной связано!» – думал Ульрих, полагая, что хорошо наблюдает за собой. Но можно было и сказать, что его одиночество – состояние, которое находилось ведь не только в нем, но и вокруг него, и, значит, связывало одно с другим, – можно было сказать, и он сам это чувствовал, что это одиночество становилось все плотнее или все больше. Оно шагало сквозь стены, оно прорастало в город, не расширяясь на самом деле, оно прорастало в мир. «Какой мир? – подумал он.Ведь нет никакого мира!» Ему показалось, что это понятие лишилось какого бы то ни было значения. Но Ульрих еще сохранял контроль над собой в достаточной степени, чтобы его сразу и покоробило от этой слишком уж выспренней фразы; он не стал искать никаких других слов, напротив, с этого мгновения он начал опять приближаться к полной трезвости бодрствования и через несколько секунд встрепенулся. Брезжил день, примешивая свою тусклость к быстро меркнувшей яркости искусственного света.
Ульрих вскочил и потянулся всем телом. В теле, однако, осталось что-то, чего стряхнуть не удалось. Он провел пальцами по глазам, но взгляд его сохранял что-то от той мягкости прикосновения к вещам, когда погружаешься в них. И вдруг каким-то трудноописуемым образом, словно что-то отхлынуло, словно у него просто иссякла сила отрицать это дольше, он понял, что снова стоит там, где уже находился однажды много лет назад. Улыбаясь, он покачал головой. «Приступ майорши» назвал он насмешливо свое состояние. Разум его нашел, что ничего опасного нет, ибо не было никого, с кем он мог бы повторить такую глупость. Он отворил окно. Снаружи был равнодушный воздух, самый заурядный утренний воздух с первыми звуками городского шума. По мере того как прохлада омывала его виски, нелюбовь европейца к сентиментальной мечтательности наполняла его ясной твердостью, и он решил встретить этот поворот событий, если уж так суждено, с предельной точностью. И все же, когда он долго так стоял у окна и бездумно глядел в утро, в нем что-то еще оставалось от сверкающего скольжения чувств.
Он поразился, когда вдруг с торжественным выражением рано вставшего человека вошел слуга, чтобы его разбудить. Он принял ванну, наскоро расшевелил свое тело несколькими гимнастическими движениями и поехал на вокзал.