Яков Кротов. Путешественник по времени.
Эссе. Вспомогательные материалы: 20 век.
Анатоль Франс
ОСТРОВ ПИНГВИНОВ
Книга четвертая
Новое время. Тринко
Глава I
Рукениха
Эидий Авкупис, пингвинский Эразм[115], не ошибся: наступило время свободного исследования. Но великий человек увидел смягчение нравов там, где проявлялось лишь щегольство гуманизмом, и не предвидел, к каким последствиям приведет пробуждение мысли у пингвинов.
Оно повлекло за собой реформацию; католики стали истреблять протестантов, протестанты стали истреблять католиков — таковы были первые достижения свободной мысли. В Пингвиний одержали верх католики. Но, сами того не сознавая, они прониклись духом исследования; они стали примирять веру с разумом, стараясь очистить религию от позорящих ее суеверных обычаев, как впоследствии освобождали здания соборов от прилепившихся к ним лавчонок сапожников, перекупщиц и старьевщиков. Слово «легенда», первоначально означавшее то, что надлежит читать верующим, стало названием для всяких благочестивых россказней и ребяческих сказок.
От такого состояния умов пришлось немало пострадать святым обоего пола. Например, некий каноник по имени Пренсто, весьма ученый, весьма строгий, весьма суровый, такое количество их объявил недостойным особого праздника, что его прозвали опустошителем церковных ниш. Он не признавал, что молитва св. Маргарите, приложенная в виде припарки к животу роженицы, облегчает родовые муки.
Заступница Пингвинии, столь чтимая святая, тоже не избежала его суровой критики. Вот что говорит он о ней в своих «Алькских древностях»:
«Чрезвычайно недостоверна история и даже самый факт существования св. Орброзы. Один старый анонимный составитель анналов, домбский монах, сообщает, что диавол овладел женщиной по имени Орброза в пещере, куда потом — еще и во времена самого анналиста — деревенские мальчишки и девчонки приходили играть в диавола и прекрасную Орброзу. Он добавляет, что женщина эта стала наложницей ужасного дракона, опустошавшего страну. Это совершенно невероятно, однако и в том виде, в каком история Орброзы излагалась впоследствии, она заслуживает не больше доверия.
Житие этой святой составлено аббатом Симплициссимусом[116] спустя триста лет после того времени, когда якобы произошли описываемые события; автор проявляет чрезмерное легковерие и полное отсутствие критического чутья».
Сверхъестественное происхождение пингвинов стало казаться сомнительным. Историк Овидий Капито решился даже отрицать их чудесное превращение. Свои «Анналы Пингвинии» он начинает так:
«Эти события окутаны мраком неизвестности, и не будет преувеличением сказать, что повествование о них соткано из ребяческих сказок и простонародных небылиц. Пингвины считают, что они будто бы произошли от птиц, окрещенных св. Марлем и при посредстве этого славного проповедника обращенных богом в людей. Они утверждают также, что, первоначально расположенный в Ледовитом океане, остров пингвинов стал плавучим, подобно Делосу[117], достиг морей, благословенных небом, и воцарился среди них. Я предполагаю, что в этом мифе отразились переселения пингвинов, происходившие в древние времена».
В следующее столетие, в век философов, скептицизм стал еще более разъедающим, — в подтверждение достаточно привести хотя бы знаменитый отрывок из «Опыта о нравственности»[118]:
«Прибывшие неведомо откуда (ибо происхождение их далеко не ясно), подвергавшиеся одному вражескому нашествию за другим, последовательно покоряемые четырьмя или пятью народами юга, запада, востока и севера, скрестившись, смешав свою кровь, породнившись и слившись с ними, пингвины похваляются чистотою своей расы, и они правы, так как образовали действительно чистую расу. Из такого смешения племен — краснокожих, черных, желтых и белых, круглоголовых и длинноголовых — с течением веков образовалось довольно однородное человеческое семейство, обладающее некоторыми постоянными признаками, выработанными общностью жизни и нравов.
Мысль о том, что они принадлежат к прекраснейшей из всех рас на свете и составляют в ней прекраснейшее из семейств, внушает им благородную гордость, неукротимое мужество и ненависть ко всему человечеству.
Жизнь каждого народа — не что иное, как смена бедствий, преступлений и безумств. Это так же справедливо относительно пингвинов, как и относительно других народов. Тем не менее история пингвинов достойна восхищения от начала до конца».
Два классических века пингвинской истории слишком хорошо известны, чтобы здесь на них останавливаться; однако до сих пор обращалось недостаточно внимания на то, как теологи-рационалисты, вроде каноника Пренсто, породили неверующих следующего столетия. Руководствуясь своим разумом, они уничтожали в религии все, что представлялось им несущественным, оставляя незыблемыми лишь самые основы веры в узком смысле слова; их духовные наследники, привыкнув пользоваться помощью науки и разума, обратили то и другое против всего, что еще оставалось от верований; рационалистическое богословие породило натуральную философию.
Вот почему (если мне дозволено сделать переход от пингвинов былых времен к нынешнему верховному главе вселенской церкви) достойна высшего восхищения мудрость папы Пия Десятого[119], воспретившего заниматься толкованием Священного писания, ибо это противоречит божественному откровению, угрожает истинному богословию и губительно для веры. Если и найдутся монахи, готовые, вопреки запрету, поддерживать права науки, то ученость их пагубна и знания тлетворны; а если кто из верующих к ним примкнет, так это будет, клянусь, либо безмозглый дурак, либо какой-нибудь проклятый гугенот.
В конце века философов старый режим в Пингвинии был сокрушен, король предан смертной казни[120], дворянские привилегии уничтожены, и, посреди смуты, под грозными ударами войны, была провозглашена республика. Собрание, управлявшее тогда Пингвинией, издало указ об изъятии у церквей всех металлических предметов для их переплавки. Патриоты оскверняли гробницы королей. Рассказывают, что, когда открыли гробницу Драко Великого, он лежал там весь как из черного дерева и такой величественный, что грабители в ужасе разбежались. Согласно же другим свидетельствам, они всунули ему в рот трубку и предложили в насмешку стаканчик вина.
На семнадцатый день месяца цветов[121] рака св. Орброзы, пять веков простоявшая в церкви св. Маэля и окруженная благоговейным почитанием народа, была перенесена в городскую ратушу и подвергнута исследованию экспертов, назначенных общиной; рака имела форму корабля из золоченой меди, была покрыта эмалью и украшена каменьями — как обнаружилось, фальшивыми. Капитул предусмотрительно вынул все рубины, сапфиры и изумруды, а также большие шары горного хрусталя, заменив все это кусками стекла. Внутри только и было что немного пыли и какие-то тряпки, которые бросили в большой костер, разведенный на Гревской площади для предания огню всех священных реликвий. Народ плясал вокруг, распевая патриотические песни.
С порога своей лавки, примыкавшей к городской ратуше, Рукен и Рукениха смотрели на этот беснующийся хоровод. Рукен занимался стрижкой собак и холощением котов; он усердно посещал кабачки. Рукениха чинила соломенные сиденья у стульев и промышляла сводничеством; она была женщина неглупая.
— Видишь, Рукен? — сказала она мужу. — Они глумятся над святою. Раскаются они в этом!
— Ничего ты не смыслишь, жена, — отвечал Рукен. — Они стали философами, а коли ты философ, так уж на всю жизнь.
— Говорю тебе, Рукен, рано или поздно раскаются они в том, что нынче затеяли. Расправляются со святыми за то, что те мало им помогали; да ведь все равно никогда того не будет, чтобы жареные перепелки прямо в рот им попадали; останутся они такими же нищими, как прежде, а кончат бесноваться, опять богу молиться начнут. Придет день, — да раньше, чем можно подумать, — и наша Пингвиния снова станет почитать свою заступницу благодатную… Послушай, Рукен, а не худо бы нам на этот случай припрятать у себя где-нибудь в старом горшке щепотку пепла да несколько костей и тряпок. Скажем, что это мощи святой Орброзы, что мы их, рискуя жизнью, из огня вытащили. За такое дельце мы на старости лет от господина священника еще разрешение получим торговать церковными свечами и давать напрокат стулья в часовне святой Орброзы.
Сказано — сделано: Рукениха выгребла из своего очага немного пепла и, положив его вместе с несколькими обглоданными костями в старый горшок из-под варенья, поставила все это на шкаф.
Глава II
Тринко
Самодержавный народ, отобрав землю у дворянства и духовенства, стал продавать ее по дешевке буржуа и крестьянам. Буржуи и крестьяне рассудили, что революция удобна для приобретения земли, но неудобна для дальнейшего ее сохранения.
Республиканские законодатели издали грозные законы в защиту собственности и эдикты, карающие смертью за призыв к разделу богатства. Но это не помогло республике. Крестьяне, став собственниками, увидели, что она, обогатив их, подорвала право собственности, и стали желать другого режима, более благоприятного для собственников и более способного упрочить новые установления.
Ждать им пришлось недолго. Республика, подобно Агриппине, вынашивала в чреве своего собственного убийцу[122]. Вынужденная вести большие войны, она создала военные силы, которым предстояло спасти ее — и уничтожить.
Республиканские законодатели рассчитывали сдерживать генералов угрозой наказаний. Но если иногда они и рубили головы военным, терпевшим поражения, то не могли так поступать с военными, одерживавшими победы и приобретавшими влияние как спасители республики.
Воодушевленные бранною славой, воспрянувшие пингвины отдались во власть дракону, еще более ужасному, чем дракон их баснословных преданий, и он в течение четырнадцати лет, подобно аисту, призванному на царство лягушками, пожирал их своим ненасытным клювом.
Через полвека после правления нового дракона один молодой малайский махараджа по имени Джамби, совершая, подобно скифу Анахарсису[123], образовательное путешествие, посетил Пингвинию и составил любопытное описание этой страны, первую страницу которого мы здесь приводим.
ПУТЕШЕСТВИЕ МОЛОДОГО ДЖАМБИ ПО ПИНГВИНИИ[124]
После девяностодневного плавания по морю я высадился в обширном и пустынном порту войнолюбивых пингвинов и по невозделанным землям добрался наконец до столицы, лежащей в развалинах. Опоясанная валами, полная казарм и арсеналов, она являла вид воинственный, но разоренный.
На улицах всякие рахитичные калеки, гордо таскавшие на себе лохмотья военных мундиров, бряцали ржавым оружием.
— Что вам здесь надо? — грубо окликнул меня у городских ворот какой-то солдат с грозно торчащими в небо усами.
— Сударь, — отвечал я ему, — я приехал сюда из любознательности — осмотреть остров.
— Это не остров, — поправил меня солдат.
—Как! —воскликнул я. — Остров пингвинов — оказывается, не остров?!
— Нет, сударь, — это инсула[125]. Прежде его действительно называли островом, но вот уже сто лет, как он, согласно декрету, именуется инсулой. Это единственная инсула во всем мире. Паспорт у вас есть?
— Вот он!
— Ступайте завизируйте его в министерстве иностранных дел.
Хромой провожатый, посланный со мною, остановился на большой площади.
— Наша инсула, как вам известно, — сказал он, — родина величайшего гения в мире — Тринко, статуя которого здесь, перед вами; обелиск, направо от вас, воздвигнут в память рождения Трипко; колонна, налево, увенчана фигурой Тринко с диадемой. А там, дальше, — триумфальная арка в честь Тринко и его семьи.
— Что же он совершил столь необыкновенного, этот Тринко? — спросил я.
— Он вел войны.
— Но в войнах нет ничего необыкновенного. Мы, малайцы, постоянно воюем.
— Возможно, но Тринко — величайший воитель всех времен и народов. Равного ему завоевателя нет и никогда не было. Входя в наш порт, вы, конечно, видели на востоке конусообразный вулканический остров Ампелофор, небольшого размера, но прославленный своими винами; а на западе — остров более обширный, который возносит к небесам ряд острых зубьев, почему и зовется Собачьей Челюстью. Он богат медной рудою. До прихода Тринко к власти оба эти острова принадлежали нам, и здесь кончались наши владения. Тринко распространил владычество пингвинов на Бирюзовый архипелаг и Зеленый континент, покорил сумрачную Дельфинию, водрузил свои знамена среди полярных льдов и в раскаленных песках африканской пустыни. Он вербовал войска во всех завоеванных странах, и на смотрах вслед за частями нашей войнолюбивой пехоты и островными гренадерами, гусарами, драгунами, артиллеристами, вслед за нашими обозниками двигались желтолицые воины в синих доспехах, подобные вставшим на свой хвост ракам; краснокожие, с перьями попугая на голове, татуированные знаками солнца и плодородия, с позвякивающими колчанами за спиной, полными отравленных стрел; чернокожие, совершенно голые, вооруженные только своими зубами и ногтями; пигмеи верхом на журавлях; гориллы, опирающиеся на дубину из цельного древесного ствола, предводительствуемые старым самцом с крестом Почетного легиона па волосатой груди. И все эти войска в порыве пламенного патриотизма устремлялись под знаменами Тринко от победы к победе. В течение тридцати лет Тринко завоевал половину известного нам мира.
— Как! — воскликнул я. — Вы владеете половиной мира?!
— Тринко завоевал ее — и потерял. Равновеликий в своих поражениях, как и в победах, он отдал все, что было им завоевано. Он вынужден был отдать даже те два острова, которые раньше принадлежали нам, — Ампелофор и Собачью Челюсть. Он оставил после себя Пингвинию обнищалой и обезлюдевшей. Цвет нашего народа погиб во время этих войн. После его падения в нашем отечестве остались только горбатые да хромые, от которых мы и происходим. Зато он принес нам славу.
— Дорого же вам досталась эта слава!
— За славу сколько ни заплати — все будет не дорого! — ответил мой проводник.
Глава III
Путешествие доктора Обнюбиля
После целого ряда неслыханных превратностей судьбы, большею частью не оставивших по себе даже памяти из-за разрушительного действия времени и плохого стиля историков, в Пингвинии был установлен государственный строй, основанный на принципе самоуправления. Пингвины избрали Собрание, или Ассамблею, и облекли ее правом назначать главу государства. Этот последний, избираемый из среды простых пингвинов, не носил на голове страшного гребня чудовища и не пользовался неограниченной властью. Он сам был подчинен законам своей страны. Ему не был присвоен королевский сан. При его имени не ставилось порядковое числительное. Он звался либо Патурлий, либо Жанвион, Труфальдин, Коканпо, Бредуй и т. п. Такие правители не вели войн. У них не было для этого подходящих одеяний.
При новом строе государство получило название республики, что означает «общественное дело». Сторонники ее получили наименование республиканистов или республиканцев. Их называли также республикашками, а то и сволочью, — последнее, впрочем, считалось слишком грубым.
Пингвинская демократия не была независима, — она повиновалась финансовой олигархии, которая создавала общественное мнение при помощи газет и держала в своих руках депутатов, министров и президента. Она бесконтрольно распоряжалась финансами республики и направляла внешнюю политику страны.
Каждая империя, каждое королевство содержали тогда огромную армию и флот; вынужденная ради своей безопасности подражать им в этом, Пингвиния изнемогала под тяжестью военных расходов. Все сетовали, искренне или притворно, на столь суровую необходимость; однако богатые люди, торговцы и дельцы, охотно подчинялись ей — из патриотизма, а также в расчете на то, что солдаты и моряки защитят их собственность и приобретут для них за пределами страны новые рынки и территории; крупные промышленники стояли за производство пушек и кораблей, движимые рьяным желанием защищать государство и получать все новые заказы. Из граждан среднего достатка и людей свободных профессий одни безропотно подчинялись такому порядку вещей, считая его незыблемым, другие с нетерпением ждали перемен и надеялись добиться от властей одновременного всеобщего разоружения.
К последним принадлежал и знаменитый профессор Обнюбиль.
— Война — варварство, которое исчезнет с развитием цивилизации, — говорил он. — Великие демократические государства миролюбивы, и с этим духом скоро вынуждены будут считаться даже самодержавные правители.
Профессор Обнюбиль после шестидесяти лет уединенной и замкнутой жизни у себя в лаборатории, куда не проникал извне никакой шум, решил самолично познакомиться с духом народов. Выбрав для начала своих изысканий самое обширное из демократических государств, он поплыл в Новую Атлантиду[126].
После двухнедельного плавания пакетбот его вошел ночью в залив Титанпорта[127], где стояли на якоре тысячи кораблей. Железный мост, переброшенный над водою, весь залитый огнями, соединял две набережные, до такой степени удаленные одна от другой, что профессору Обнюбилю показалось, будто он плавает по морям Сатурна и видит перед собою чудесное кольцо, опоясывающее планету Старца[128]. По этому огромному мосту переправлялось более четверти всех богатств мира. Сойдя на берег, ученый пингвин остановился в сорокавосьмиэтажном отеле, где его обслуживали автоматы; затем по большой железнодорожной магистрали он отправился в Гигантополис[129], столицу Новой Атлантиды. В поезде были рестораны, игорные залы, стадионы, телеграфное бюро для передачи торговых и финансовых извещений, евангелическая часовня и типография большой газеты, которую ученый доктор не мог читать, не зная языка Новой Атлантиды. Проходя вдоль больших рек, поезд встречал на своем пути промышленные города, затемнявшие небо дымом своих труб, — города, черные днем, города, красные ночью, полные рокота при свете солнца и полные рокота в ночной тьме.
«Вот народ, слишком занятый промышленностью и торговлей, чтобы вести войны, — думал ученый. — Теперь-то я уже уверен, что новые атланты следуют миролюбивой политике. Ибо аксиома, принятая всеми экономистами, гласит, что мир с другими государствами и мир внутри государства необходимы для развития торговли и промышленности».
Осматривая Гигантополис, он утвердился в этой мысли. Люди мчались по улицам с такою быстротой, что опрокидывали все на своем пути. Обнюбиль, неоднократно сбитый с ног, извлек из этого пользу, поняв, как себя вести: к концу часовой прогулки он сам сшиб какого-то атланта.
Выйдя на большую площадь, он очутился перед портиком дворца в классическом стиле, возносившего свои коринфские колонны с большими акантовыми капителями на семьдесят метров над пьедесталом.
Когда он стоял в восхищении, запрокинув голову, к нему подошел какой-то скромный с виду человек и заговорил с ним по-пингвински:
— Вижу по вашей одежде, что вы из Пингвинии. Я владею вашим языком: я присяжный переводчик. Перед вами — Дворец парламента. В данный момент идут прения. Не угодно ли послушать?
Заняв место на трибуне, доктор устремил взор на множество законодателей, сидевших в плетеных креслах, положив ноги на пюпитры.
Встал председатель и невнятно начал бормотать, посреди всеобщего невнимания, тексты постановлений, которые тотчас же переводил ученому его спутник:
— Ввиду благоприятного для Штатов окончания войны за монгольские рынки предлагаю представить список военных расходов в финансовую комиссию…
Кто против?
Предложение принято.
Ввиду благоприятного для Штатов окончания войны за рынки в Третьей Зеландии предлагаю представить список военных расходов в финансовую комиссию…
Кто против?
Предложение принято.
— Не ослышался ли я? — спросил доктор Обнюбиль. — Как! Вы, вы, промышленный народ, ввязались во все эти войны? !
— Конечно, — отвечал переводчик. — Ведь это промышленные войны. Народы, не имеющие развитой торговли и промышленности, не нуждаются в войнах; но деловой народ вынужден вести завоевательную политику. Число наших войн неизбежно возрастает вместе с нашей производственной деятельностью. Как только та или иная отрасль нашей промышленности не находит сбыта для своей продукции, возникает надобность в войне, чтобы получить для него новые возможности. Вот почему в этом году у нас была угольная война, медная война, хлопчатобумажная война. В Третьей Зеландии мы перебили две трети жителей, чтобы принудить остальных покупать у нас зонтики и подтяжки.
В это время какой-то толстяк, восседавший в центре собрания, поднялся на трибуну.
— Я требую, — сказал он, — объявления войны правительству Изумрудной республики, которая на всех рынках мира нагло оспаривает у наших свиней гегемонию на окорока и колбасы.
— Кто такой этот законодатель? — спросил доктор Обнюбиль.
— Это свиноторговец.
— Возражений нет? — спросил председатель. — Ставлю на голосование.
Предложение объявить войну Изумрудной республике было проголосовано поднятием рук и принято весьма значительным большинством.
— Как! — сказал переводчику Обнюбиль. — Вы приняли постановление о войне с такой поспешностью и безразличием?
— О, это война небольшая; она обойдется всего-навсего в каких-нибудь восемь миллионов долларов.
— А люди?..
— Цена людей входит в эти восемь миллионов.
Тут доктор Обнюбиль, сжав голову руками, с горечью подумал:
«Если богатство и цивилизация несут с собою столько же поводов к войнам, как бедность и варварство, если безумие и злоба человеческие неизлечимы, то остается сделать только одно доброе дело. Мудрец должен запастись динамитом, чтобы взорвать эту планету. Когда она разлетится на куски в пространстве, мир неприметно улучшится и удовлетворена будет мировая совесть, каковая, впрочем, не существует».
Книга пятая
Новое время. Шатийон
Глава I
Преподобные отцы Агарик и Корнемюз
Всякий государственный строи порождает недовольных. Республика (или «общественное дело») создала их прежде всего среди дворянства, лишенного старинных привилегий и теперь с тоской и надеждой обращавшего взоры на последнего из Драконидов, принца Крюшо, который привлекал к себе сердца юношескою красотой и печальной участью изгнанника.
Республика вызвала недовольство и среди мелких торговцев, которые по целому ряду глубоких экономических причин лишились прежнего достатка и ставили это в вину республике, с каждым днем все больше отчуждаясь от нее и забывая былое преклонение перед нею.
Финансисты, как евреи, так и христиане, из-за своей наглости и жадности становились бичом страны, которую они грабили и унижали, и позором для государственного строя, который они не собирались ни свергать, ни поддерживать, уверенные, что могут беспрепятственно действовать при любом правлении. Однако больше всего они желали бы установления самой неограниченной власти, как лучше всего вооруженной против социалистов, их худосочных, но пылких противников. И как они подражали аристократам в образе жизни, так подражали им и в политических и религиозных симпатиях. Особенно жены их, пустые и легкомысленные, любили принца, мечтая быть допущенными ко двору.
Между тем у республики все же оставались сторонники и защитники. Если она не могла положиться на верность своих чиновников, то могла рассчитывать на преданность простых рабочих, которые, хотя и не получили от нее облегчения своей участи, но, выступая на ее защиту в дни опасности, валили толпами из каменоломен и эргастул[130] и шли медленно, изможденные, черные, мрачные. Они все готовы были умереть за нее: она подарила им надежду.
Так вот, в правление Теодора Формоза[131] жил в тихом предместье города Альки один монах по имени Агарик, занимавшийся обучением детей и устройством браков. В своей школе он преподавал основы благочестия, фехтования и верховой езды юным отпрыскам старинных из знатных семейств, утративших как привилегии свои, так и богатство. А когда ученики подрастали, он женил их на молодых девицах из богатой и презираемой касты финансистов.
Высокий, тощий, черный, Агарик все время расхаживал с молитвенником в руке по школьным коридорам и по дорожкам огорода, погруженный в размышления и озабоченный. Он не ограничивал своей деятельности тем, что вдалбливал ученикам начала темных доктрин и механические правила, а затем обеспечивал их богатыми законными супругами. У него были политические замыслы, он стремился осуществить грандиозный план. Заветной мечтой, делом жизни было для него свалить республику. Одушевлял его при этом не личный интерес. Он считал, что демократическое правление враждебно святому сообществу, к которому он принадлежал телом и душою. И все братья его монахи держались того же мнения. Республика непрерывно враждовала с монашеской конгрегацией[132] и собранием верующих. Конечно, свержение нового режима — предприятие трудное и опасное. Однако Агарику удалось организовать заговор, угрожавший республике. В ту пору монахи руководили высшими кастами пингвинов, и этот инок оказывал глубокое влияние на аристократию Альки.
Воспитанная им молодежь только и ждала случая выступить против народной власти. Потомки старинных родов не занимались искусствами и ремеслами. Почти все они были военными и служили республике. Служили ей, но не любили ее: с тоской вспоминали они о гребне дракона. И красивые еврейки разделяли их тоску, чтобы сойти за родовитых христианок.
Однажды, июльским днем, проходя по улице предместья, ведущей в пыльные поля, Агарик услыхал какие-то жалобные стоны, доносившиеся из замшелого колодца, уже заброшенного садовниками. И он тут же узнал от тамошнего сапожника, что какой-то плохо одетый человек крикнул: «Да здравствует республика», — а за это проезжие кавалерийские офицеры бросили его в колодец, где он теперь с головою ушел в ил. Агарик любил обобщать частные случаи. Из потопления этого республикашки он умозаключил, сколь сильно возросло брожение всей аристократической и военной касты, и решил, что настало время действовать.
На следующее утро он пошел в самую чащу Конильского леса навестить добрейшего отца Корнемюза. Он застал монаха в уголке его лаборатории за перегонкою золотистого ликера.
Это был толстенький, низенький человечек с румяными щечками и гладко отполированной лысиной. Глаза у него были рубиново-красные, как у морских свинок. Он любезно встретил посетителя и предложил ему стаканчик ликера св. Орброзы, который он делал на продажу, что доставляло ему огромные богатства.
Агарик движением руки отказался. Все еще стоя и прижимая к животу свою унылого вида шляпу, он продолжал хранить молчание.
— Сделайте одолжение, присядьте, — сказал Корнемюз. Агарик сел на колченогую табуретку и продолжал молчать. Тогда конильский монах обратился к нему со словами:
— Расскажите мне, пожалуйста, о своих юных учениках. Придерживаются ли детки благонамеренного образа мыслей?
— Я очень ими доволен, — отвечал учитель. — Самое главное в воспитании — это основы. Надо придерживаться благонамеренного образа мыслей еще прежде, чем начать мыслить. Ибо потом уже слишком поздно… Вокруг себя я вижу немало утешительного. Но живем мы в печальное время.
— Увы! — вздохнул Корнемюз.
— Мы переживаем тяжкие дни.
— Годину испытаний.
— И все-таки, Корнемюз, общественный дух не так уж безнадежно плох, как кажется.
— Возможно.
— Народу надоело правительство, которое его разоряет и ничего для него не делает. Каждый день разражаются шумные скандалы. Республика погрязла в позоре. Она погибла.
— Да услышит вас бог!
— Скажите, Корнемюз, какого мнения вы о принце Крюшо?
— Это милый молодой человек и, смею утверждать, достойный отпрыск монаршего рода. Жаль, что в столь нежном возрасте ему приходится претерпевать горечь изгнания! Изгнаннику весна не дарит цветов, осень не дарит плодов. Принц Крюшо весьма благонамерен: он уважает священнослужителей, соблюдает обряды нашей религии, употребляет в большом количестве продукт моего скромного производства.
— Во многих домах, богатых и бедных, ждут не дождутся его возвращения, Корнемюз. Верьте мне, он вернется.
— Только бы мне дожить до того дня, когда я постелю свою монашескую мантию ему под ноги! — со вздохом сказал Корнемюз.
Видя, каковы его чувства, Агарик обрисовал ему состояние умов, опираясь на собственные представления. Он рассказал, что дворяне и богатые люди до крайности раздражены против народной власти, что армия не желает сносить новые обиды, что чиновники готовы на предательство, что народ недоволен, что уже слышится гул близкого восстания и что всех ненавистников монашества, всех пособников власти сбрасывают на Альке в колодцы. В заключение он объявил, что наступил момент для решительного удара.
— Мы можем спасти пингвинский народ, — воскликнул он, — можем освободить его от тиранов, от самого себя, восстановить гребень Дракона, возродить доброе старое правление во славу веры нашей и к вящему величию церкви. Мы можем совершить все это, если захотим. У нас огромные богатства, мы пользуемся тайным влиянием: через наши газеты, зовущие в крестовый поход и грозящие врагам, мы связаны со всем духовенством городов и селений; мы вдохнем в него наполняющий нас энтузиазм, пламенеющую в нас веру. А от них воспламенятся сердца и у паствы. Я могу опереться на высших руководителей армии, у меня есть связи в народе, я руковожу, незаметно для них самих, продавцами зонтов, виноторговцами, приказчиками галантерейных лавок, уличными газетчиками, жрицами любви, полицейскими. Людей у нас больше, чем требуется. Чего же мы ждем? Пора действовать!
— А что вы намерены предпринять? — спросил Корнемюз.
— Широко развернуть заговор, свергнуть республику, восстановить Крюшо на троне Драконидов.
Корнемюз несколько раз провел языком по губам. Потом промолвил елейным голосом:
— Реставрация Драконидов, разумеется, желательна, чрезвычайно желательна; и я, со своей стороны, желаю ее всем сердцем. Но вот насчет республики… Вы знаете, как я на нее смотрю… Только не лучше ли предоставить ее своей участи и дать ей погибнуть от собственных пороков? Конечно, то, что вы предлагаете, дорогой мой Агарик, благородно и великодушно. Было бы так прекрасно спасти эту великую и несчастную страну, восстановить ее былую славу. Но помните: мы ведь прежде всего христиане, а потом уже пингвины. Нам надлежит проявлять осмотрительность, не впутывая религию в политическую борьбу.
— Не бойтесь, — поспешно ответил Агарик, — у нас в руках будут все нити заговора, но мы сами останемся в тени. Мы будем совсем незаметны.
— Как мухи в молоке, — пробормотал себе под нос конильский монах. И, обратив на приятеля лукавые рубиновые глаза, сказал: — Будьте осторожны, друг мой. Республика, быть может, сильнее, чем кажется. Возможно также, что мы еще укрепим ее, если выведем из состояния вялого покоя, в которое она сейчас погружена. Она очень коварна, — если мы нападем, она будет защищаться. Сейчас она издает дурные законы, которые нас нисколько не затрагивают. А испугавшись, начнет издавать грозные законы против нас. Не будем легкомысленно вовлекаться в авантюру, а то как бы нас не потрепали. По-вашему, обстоятельства нам благоприятствуют? Я другого мнения, и сейчас скажу почему. Что такое нынешний режим, знают еще не все, — вернее, не знает никто. Он объявляет себя «общественным делом», «общим делом». Простонародье этому верит и до поры до времени привержено демократии, республике. Но подождите! Тот же самый народ в один прекрасный день потребует, чтобы общественное дело стало действительно народным делом. Излишне говорить, до какой степени подобные требования представляются мне наглыми, разнузданными, враждебными политике, основанной на Священном писании. Но народ их выдвинет, будет добиваться их осуществления — и тогда конец нынешнему режиму. Такой момент не замедлит наступить. Вот тогда-то нам и нужно действовать в интересах нашей высокой корпорации. Подождем! Зачем спешить? Нашему существованию ничто не угрожает. Его нельзя считать невыносимым. Республика не оказывает нам уважения и покорности. Она не воздает священникам должного почета. Но все же она дает нам жить. И таково превосходное свойство нашего сана, что жить для нас значит процветать. Общественное дело нам враждебно, но женщины чтят нас. Президент Формоз не бывает в церкви, но жена его и дочери склонялись к моим ногам. Они закупают мои бутылки оптом. У меня нет лучших покупательниц даже среди аристократии. Признаемся откровенно: для священников и монахов не сравнится с Пингвинией ни одна страна в мире. Где еще нашли бы мы возможность сбывать в таком количестве и по таким высоким пенам наш нетопленый воск, наш индийский ладан, наши четки, наши нарамники, нашу святую воду и наш ликер святой Орброзы? Какой еще другой народ, кроме пингвинов, платил бы сотню золотых за один взмах нашей руки, за один звук нашего голоса, за одно движение уст наших? Что касается, например, меня, то здесь, в этой кроткой, преданной и послушной Пингвинии, я на извлечении эссенции из пучка богородичной травки зарабатываю в тысячу раз больше, чем заработал бы тем, что сорок лет подряд надсаживал бы себе грудь, призывая ходить к исповеди, в любом из самых населенных государств Европы и Америки. И, по правде сказать, станет ли Пингвиния счастливей от того, что полицейский комиссар вытащит меня отсюда и поведет на паровое судно, отплывающее к Полночным островам?
Сказав это, конильский монах встал и новел гостя в просторный сарай, где сотни сироток в синей одежде упаковывали бутылки, заколачивали ящики, наклеивали ярлыки. Там стоял оглушительный шум от стука молотков и доносящегося снаружи гуденья рельсов под товарными вагонами.
— Это экспедиция, — объяснил Корнемюз. — Я добился у правительства прокладки железнодорожного пути через лес, с особой станцией у самых моих ворот. Ежедневно отправляю по три вагона с моей продукцией. Вы видите, республика не совсем истребила веру!
Агарик в последний раз попытался втянуть мудрого винокура в свое предприятие. Он стал убеждать его, что успех обеспечен — быстрый, полный, блистательный!
— И вы не хотите этому способствовать? — добавил он. — Не хотите вернуть своего короля из изгнания?
— Изгнание не тяжко для людей благонамеренных, — отвечал конильский монах. — Послушайте меня, дражайший брат Агарик, отложите исполнение вашего замысла. А насчет себя я не питаю никаких иллюзий. Я знаю, что меня ждет. Примкну я к вам или не примкну, но, если вы проиграете, мне придется расплачиваться вместе с вами.
Отец Агарик простился со своим другом и довольный вернулся к себе в школу. «Не имея возможности помешать заговору, — думал он, — Корнемюз будет заинтересован в его успехе и даст нам денег». Агарик не ошибался. Действительно, священники и монахи были так солидарны меж собой, что в действия хотя бы одного из них волей-неволей вовлекались и все остальные. В этом было и преимущество и недостаток их положения.
Глава II
Принц Крюшо
Агарик решил незамедлительно посетить принца Крюшо, который удостаивал его своей близостью. В сумерки он вышел из школы с заднего крыльца, переодевшись скотопромышленником, и сел на пароход «Святой Марль».
Утром он приплыл в Дельфинию. Здесь-то, в этой гостеприимной стране, в замке Читтерлингс[133], и вкушал Крюшо горький хлеб изгнания.
Агарик встретил его на дороге: принц в обществе двух девиц мчался на автомобиле со скоростью сто тридцать километров. Монах замахал ему красным зонтиком, и принц остановил машину.
— Это вы, Агарик? Влезайте, влезайте! Нас, правда, уже трое, но можно потесниться. Посадите одну из этих девиц себе на колени.
Благочестивый Агарик сел в автомобиль.
— Что нового, достойный отец? — спросил молодой принц.
— Весьма важные новости! Но можно ли говорить здесь?
— Вполне. От этих девиц у меня нет никаких тайн.
— Ваше высочество, Пингвиния призывает вас. Не останьтесь глухи к ее призыву.
Агарик обрисовал состояние умов и изложил план грандиозного заговора.
— По первому моему слову ваши сторонники поднимутся все, как один. С крестом в руке и подоткнув одеяния, преданные вам благочестивые иноки поведут вооруженную толпу на дворец Формоза. Мы внесем смятение и смерть в ряды ваших противников. Единственной награды попросим мы, ваше высочество, за все наши труды — не дать им пропасть даром. Умоляем взойти на престол, когда мы его добудем для вас. Принц ответил просто:
— Я въеду в Альку на зеленом коне.
Агарик оценил этот мужественный ответ. Невзирая на то что на коленях у монаха, вопреки его привычкам, сидела девица, он в порыве высокого вдохновения стал заклинать молодого принца быть верным своему королевскому долгу.
— Ваше высочество, — воскликнул он со слезами на глазах, — настанет день, когда вы вспомните, что были избавлены от изгнания, возвращены народу, восстановлены на престоле предков рукою ваших монахов, увенчавших вас священным гребнем Дракона. Да сравняется в славе король Крюшо с предком своим Драко Великим!
Растроганный молодой принц рванулся к восстановителю его власти, чтобы обнять его, но еле к нему дотянулся через пышные телеса двух девиц, — такая была теснота в этом историческом автомобиле.
— Почтенный отец мой, — сказал он, — я хотел бы, чтобы вся Пингвиния была свидетельницей наших объятий.
— Это было бы для нее утешительным зрелищем, — сказал Агарик.
Тем временем автомобиль ураганом проносился по деревенькам и городкам и своими ненасытными шинами давил кур, гусей, индюшек, уток, цесарок, кошек, собак, поросят, ребятишек, крестьян и крестьянок.
А благочестивый Агарик погружен был в свои великие замыслы. Подавая голос из-за спины девицы, он высказал такую мысль:
— Понадобятся деньги, много денег.
— Это ваше дело, — ответил принц.
Но перед беспощадным автомобилем уже открывались решетчатые ворота парка.
Обед был великолепен. Пили за гребень Дракона. Общеизвестно, что кубок с крышкой — знак державной власти. Поэтому принц Крюшо и супруга его, принцесса Гудруна, пили из кубков, закрывающихся наподобие дароносиц. Принц неоднократно приказывал наполнять свой кубок красными и белыми винами Пингвиний.
Крюшо получил воспитание поистине королевское: он не только превосходно управлял автомобилем, но неплохо разбирался и в истории. Он слыл большим знатоком древности и деяний своих предков; и в самом деле, за десертом он дал блестящее доказательство глубоких познаний в этой области. Когда зашла речь о разных странных особенностях, присущих знаменитым женщинам, он сказал:
— С несомненностью установлено, что у королевы Крюши, в честь которой дано мне имя, под самым пупком была как бы обезьянья головка.
Вечером состоялась чрезвычайно важная беседа Агарика с тремя старыми советниками принца. Решено было просить средств у тестя Крюшо, которому очень хотелось бы иметь зятем короля, затем — у нескольких еврейских дам, жаждавших войти в дворянские круги, и, наконец, у принца-регента Дельфиний, который обещал Драконидам содействие, в расчете, что восстановление принца Крюшо ослабит пингвинов, исконных врагов дельфийского народа.
Трое старых советников поделили между собой три высших придворных должности — первого камергера, сенешала и стольника, предоставив монаху раздавать другие чины в соответствии с высшими интересами принца.
— Надо будет наградить кое-кого за преданность, — заметили трое старых советников.
— И за предательство, — добавил Агарик.
— Совершенно справедливо, — подтвердил один из советников, маркиз де Сепле[134], знавший по собственному опыту, что происходит во время революций.
Открылся бал. После танцев принцесса Гудруна разорвала свое зеленое платье на кокарды; она собственноручно пришила лоскуток к груди монаха, пролившего при этом слезы умиления и благодарности.
Господин де Плюм[135], конюший принца, в тот же вечер отправился на поиски зеленого коня.
Глава III
Тайное сборище
Возвратясь в столицу Пингвиний, преподобный отец Агарик открыл свои замыслы князю Адельстану де Босено, зная о его приверженности Драконидам.
Князь принадлежал к самому высшему дворянству. Тортиколи[136] де Босено происходили от Бриана Благочестивого и занимали при Драконидах первые посты в королевстве. В 1179 году Филипп Тортиколь, великий эмирал Пингвиний, человек храбрый, верный, великодушный, но мстительный, без боя сдал врагам королевства порт Ла-Крик и весь пингвинский флот, заподозрив королеву Крюшу, любовником которой он был, в том, что она изменяет ему с одним конюхом. Именно эта великая королева пожаловала семью Босено серебряной постельной грелкой, каковая изображена на их родовом гербе. Что же касается девиза на гербе, то он восходит лишь к XVI веку. Здесь следует рассказать о его происхождении.
Однажды ночью, во время дворцового праздника, среди тесной толпы придворных, собравшихся в королевском саду смотреть фейерверк, герцог Жан де Босено протиснулся к герцогине Скаллской и запустил руку этой даме под юбку, без какого-либо протеста с ее стороны. Король, проходя мимо и увидев это, ограничился тем, что произнес: «И такое бывает!» Эти три слова стали девизом на гербе Босено.
Князь Адельстан не посрамил имени своих предков; он хранил неизменную преданность роду Драконидов и ничего больше не желал на свете, как восстановления принца Крюшо на престоле — верного знака, что будет восстановлено и его собственное, весьма пострадавшее, благосостояние. Вот почему он отнесся к намерениям преподобного отца Агарика вполне сочувственно. Он немедленно вошел в соглашение с монахом и охотно помог ему установить связи с самыми пламенными и надежными роялистами среди своих друзей — с графом Клена, г-ном де ла Трюмелем, виконтом Оливом, г-ном Бигуром. Однажды ночью они собрались в загородном доме герцога Ампульского, в двух милях к востоку от Альки, чтобы обсудить план действий.
Господин де ла Трюмель высказался за легальную деятельность. Вот к чему сводилась его речь:
— Мы не должны нарушать закон. Мы люди порядка. Осуществления своих надежд мы будем добиваться лишь неустанной пропагандой. Надо, чтобы в стране изменилось настроение умов. Наше дело восторжествует благодаря своей правоте.
Князь Босено держался противоположной точки зрения. По его мысли, всякое справедливое дело, чтобы восторжествовать, нуждается в силе не меньше, а даже больше, чем дело несправедливое.
— При нынешнем положении, — спокойно рассуждал он, — следует действовать трояким способом: завербовать на свою сторону молодцов из мясных лавок, подкупить министров и захватить президента Формоза.
— Захватить президента было бы ошибкой, — возразил г-н де ла Трюмель. — Он наш единомышленник.
То обстоятельство, что один из дракофилов мог предложить арест Формоза, а другой рассматривал последнего как единомышленника, объяснялось поведением и взглядами главы республики. Формоз покровительствовал роялистам, высоко ценя и сам перенимая их аристократические манеры. Однако если он и улыбался при упоминании о гребне Дракона, то улыбался своему замыслу водрузить этот гребень на собственной голове. Он страстно стремился к самодержавной власти не потому, что чувствовал себя способным осуществлять ее, а потому, что любил красоваться. По образному выражению одного пингвинского хроникера, «это был индейский петух».
Князь Босено отстаивал свое предложение двинуться с оружием в руках на дворец Формоза и на палату депутатов.
Граф Клена проявил еще большую решительность,
— Для начала, — сказал он, — перережем глотки, выпустим кишки, размозжим черепа всем республикашкам, правительственным и прочим. А дальше посмотрим.
Господин де ла Трюмель принадлежал к умеренным. Умеренные всегда умеренно противятся насилию. Он признал, что в своих политических взглядах г-н граф Клена вдохновлялся чувствами благородными и великодушными, но робко заметил, что, быть может, такой образ действий не совсем соответствует принципам и представляет некоторую опасность. А кончил тем, что предложил свои услуги для его публичного разъяснения.
— Надо бы выпустить воззвание к народу, — добавил он. — Пускай знают, чего мы хотим, за себя ручаюсь — нашего знамени не спрячу в карман!
Затем взял слово г-н Бигур:
— Господа! Пингвины недовольны новым порядком, потому что они живут при нем, а людям свойственно жаловаться на свое положение. Но вместе с тем пингвины не решаются изменить режим, ибо всякое новшество пугает. Они незнакомы с гребнем Дракона, и, если порою им случится выразить сожаление о нем, не надо им верить: очень скоро обнаружилось бы, что они говорили необдуманно и в сердцах. Не будем создавать себе иллюзий насчет их отношения к нам. Они нас не любят. Они ненавидят аристократию и из чувства низкой зависти, и из чувства возвышенной любви к равенству. А два эти чувства, соединившись в одно, представляют в народе большую силу. Общественное мнение не настроено против нас, потому что о нас ничего не знают. Но, узнав, чего мы хотим, за нами не пойдут. Если мы откроем, что намерены свергнуть демократический образ правления и опять вознести гребень Дракона, кто примкнет к нам? Молодцы из мясных лавок и мелочные торговцы Альки! Да и можно ли вполне рассчитывать даже на этих мелочных торговцев? Они, правда, недовольны режимом, но в глубине души все они республикашки. Они больше озабочены продажей своих дрянных товаров, чем возвращением Крюшо. Действуя открыто, мы всех перепугаем.
Чтобы вызвать к себе симпатию и привлечь сторонников, мы должны внушать, что вовсе не собираемся свергнуть республику, а, напротив, хотим именно восстановить ее в подлинном виде, очистить, сделать более прекрасной, пышной, нарядной, благоухающей — словом, великолепной и очаровательной. А потому нам не следует действовать самим. Всем известна неприязнь наша к нынешнему государственному строю. Нужно обратиться за помощью к какому-нибудь другу республики, а еще лучше — к одному из защитников этого режима. Выбор у нас огромный. Нужно будет отдать предпочтение самому популярному, — так сказать, республиканцу из республиканцев. Мы завоюем его лестью, подарками и, главное, обещаниями. Обещания обходятся дешевле подарков, а ценятся гораздо дороже. Ничем нельзя так щедро одарить, как надеждами. Нет надобности, чтобы этот человек был особенно умен. Я даже предпочел бы кого-нибудь поглупее. Дураки — неподражаемо прелестные плуты. Послушайте меня, господа, — свергните республику при помощи кого-нибудь из самих республикашек. Будем осторожны! Осторожность не исключает энергии. Если я вам понадоблюсь, скажите только, — я всегда к вашим услугам!
Эта речь произвела на слушателей сильное впечатление. Особенно потрясла она благочестивого Агарика. Но каждый обдумывал главным образом, как бы заполучить побольше почестей и выгод. Было назначено тайное правительство, действительными членами которого стали все присутствующие. Герцог Ампульский, финансовое светило заговорщиков, был уполномочен производить денежные сборы, ему же было поручено распоряжение средствами, выделенными на пропаганду.
Совещание подходило уже к концу, как вдруг снаружи раздался чей-то простонародный голос, затянувший на старинный мотив:
Ваш Босено — свинья большая. Колбасы выйдут из него, Да и ветчинка неплохая Для бедняков на рождество.
Это была известная песенка, уже лет двести распеваемая по всем предместьям Альки. Князь Босено не любил, когда ее пели. Он вышел на площадь и, увидев, что поет рабочий, перекрывающий шифером конек церковной кровли, вежливо попросил его петь что-нибудь другое.
— Что хочу, то и пою, — отвечал ему кровельщик.
— Друг мой, окажите любезность…
— Чего ради оказывать вам любезность!
Князь Босено был по натуре миролюбив, однако вспыльчив и отличался необычайной силой.
— Негодяй, сходи с крыши, не то я сам взлезу к тебе! — грозно закричал он.
Но так как кровельщик, сидя верхом на крыше, и бровью не повел, то князь быстро взобрался по винтовой лестнице башни, бросился на певца и влепил ему такой удар кулаком в челюсть, что тот скатился в водосточный желоб. А в это время семь-восемь плотников, работавших на чердаке, выглянули в слуховые оконца на крики своего товарища и, увидев князя на крыше, взбежали к нему по переносной лестнице, что лежала тут же, на шифере, настигли его, когда он уже собирался юркнуть в башню, и заставили стремглав пересчитать все сто тридцать семь ступенек башенной лестницы.
Глава IV
Виконтесса Олив
У пингвинов была первая армия в мире. У дельфинов тоже. He иначе обстояло дело и у других народов Европы. Если поразмыслить, в этом нет ничего удивительного. Ведь все армии — первые в мире. Вторая армия в мире, если только предположить возможность таковой, оказалась бы в чрезвычайно невыгодной ситуации, — она была бы уверена в своем поражении. Пришлось бы немедленно ее расформировать. А потому все армии — первые в мире. Во Франции это понял знаменитый полковник Маршан[137]; на вопросы корреспондентов, в связи с предстоявшей битвой при Ялу[138], о русско-японских военных действиях он без малейшего колебания назвал первою в мире и русскую армию и японскую. Примечательно, что какие бы страшные поражения ни потерпела армия, она не перестает быть первой в мире. Ибо если народы приписывают свои победы искусству своих генералов и храбрости солдат, то поражения они всегда приписывают какой-нибудь непостижимой роковой случайности. Напротив, флот того или иного народа занимает то или иное место в зависимости от количества морских судов. Есть флот первый в мире, есть второй, третий и т. д. Поэтому исход морских сражений всегда можно ясно предвидеть.
У пингвинов были первая армия и второй флот в мире. Этим флотом командовал славный Шатийон, носивший титул эмирал-ахра, или — сокращенно — эмирала. Это слово — к сожалению, в искаженном виде — существует и поныне у многих европейских народов, обозначая высший чин в морских вооруженных силах. Но так как у пингвинов был только один эмирал, то чин этот пользовался у них, смею сказать, совершенно особым почетом.
Эмирал не принадлежал к дворянскому сословию; он был дитя народа, и народ любил его; народу льстило, что выходец из его недр осыпан почестями. Шатийон[139] был хорош собой, удачлив, ни о чем не размышлял. Ничто не смущало прозрачной ясности его взора.
Преподобный отец Агарик, вняв доводам г-на Бигура, признал, что свергнуть нынешний режим можно только при помощи одного из его защитников, и обратил свой взгляд на эмирала Шатийона. Он отправился к другу своему — преподобному отцу Корнемюзу — просить солидную сумму; тот дал, хотя и со вздохом. На эти деньги отец Агарик нанял шестьсот молодцов из алькских мясных, чтобы они бежали за лошадью Шатийона с криком: «Да здравствует Эмирал!»
С тех пор Шатийон шагу не мог ступить, чтобы вокруг него не раздавались восторженные клики.
Виконтесса Олив попросила эмирала о беседе с глазу на глаз. Он принял ее в Адмиралтействе[140], в зале, украшенном якорями, молниями и гранатами.
Она была в скромном платье стального цвета. Шляпка, украшенная розами, прелестно сидела на ее хорошенькой белокурой головке. Глаза сквозь вуалетку сверкали, как сапфиры. Во всем дворянском обществе не было женщины изящнее, чем эта, вышедшая из еврейской финансовой буржуазии. Она была высокая, стройная; фигура у нее соответствовала моде текущего года, талия — последнего сезона.
— Я не в силах скрыть свое, волнение, эмирал… — пролепетала она нежным голоском. — Вполне естественно… перед лицом такого героя…
— Вы слишком любезны. Соблаговолите объяснить, виконтесса, чему я обязан честью вашего визита.
— Я давно уже хотела повидаться, поговорить с вами… и поэтому с такой радостью приняла поручение к вам.
— Покорно прошу садиться.
— Какая у вас тишина!
— Действительно, не шумно.
— Слышно, как птицы поют.
— Но садитесь же, сударыня.
И он пододвинул ей кресло.
Она села на стул, спиной к свету.
— Эмирал, — сказала она, — я пришла к вам с очень важным поручением, очень, очень важным…
— Я вас слушаю.
— Вы видели когда-нибудь принца Крюшо, эмирал?
— Никогда.
Она вздохнула.
— Очень, очень жаль. А он был бы так счастлив с вами повидаться. Он вас ценит и глубоко уважает. Ваш портрет стоит у него на письменном столе, рядом с портретом принцессы — его матери. Как прискорбно, что принца у нас не знают. Он такой обаятельный молодой человек и умеет быть таким благодарным! Это будет великий король. Да, да, он будет королем, без всякого сомнения. Он вернется на престол, и даже раньше, чем думают… И должна вам сказать, что мне поручено именно в связи с этим…
Эмирал встал.
— Ни слова более, сударыня. Я пользуюсь уважением и доверием республики. Я не изменю ей. Да и зачем изменять! Я и так осыпан почестями и высокими званиями.
— Но все эти почести и высокие звания далеко не соответствуют вашим заслугам, — уж позвольте мне быть откровенной, дорогой эмирал! Чтобы вознаградить вас за такую службу, следовало дать вам звание эмиралиссимуса и генералиссимуса, назначить вас главнокомандующим всеми сухопутными и морскими силами. Нет, республика проявляет по отношению к вам черную неблагодарность.
— Все правительства в той или иной степени неблагодарны.
— Да, но республикашки завидуют вам. Такие людишки боятся всякого, кто выше их. Они терпеть не могут военных. Все, что относится к армии и флоту, им ненавистно. Они боятся вас.
— Очень может быть.
— Это негодяи. Они губят страну. Неужели вы не хотите спасти Пингвинию?
— Каким образом?
— Надо разогнать всех этих мошенников, греющих руки на общественном деле, всех этих республикашек.
— Что это вы предлагаете мне, сударыня?
— Совершить то, что все равно неизбежно. Не вы сделаете — так кто-нибудь другой. Да вот наш генералиссимус: он готов хоть сейчас побросать в море всех министров, депутатов, сенаторов и вернуть принца Крюшо.
— Ах, подлец! Ах, мерзавец! — воскликнул эмирал.
— Вот видите, что он против вас задумал! Так обратите же его замыслы против него самого. Принц не останется перед вами в долгу. Он пожалует вас шпагой коннетабля[141] и щедрой денежной наградой. А пока мне поручено передать вам этот знак монаршей милости.
Тут она вынула из-за корсажа зеленую кокарду,
— Что это такое? — спросил эмирал.
— Крюшо посылает вам свои цвета!
— Извольте убрать это, сударыня!
— Хотите, чтобы их передали генералиссимусу? Уж он-то не откажется! Нет, дорогой эмирал! Позвольте прикрепить их к вашей доблестной груди.
Шатийон мягко отстранил молодую женщину. Но уже раньше, за несколько минут до того, она показалась ему восхитительной, и это впечатление еще усилилось, когда она, протянув к нему свои тонкие руки, коснулась его груди розовыми пальчиками. Он почти тотчас сдался. Виконтесса долго завязывала ленту. Затем, склонившись перед ним в глубоком реверансе, поздравила его со званием коннетабля.
— Не скрою, я был честолюбив, как и мои товарищи; может быть, честолюбив и теперь, — признался моряк. — Но, честное слово, при виде вас я мечтаю только об одном — о какой-нибудь хижине и о любящем сердце!
Из-под полуопущенных век она устремила на него чарующие лучи своих сапфировых глаз.
— И это тоже возможно… Что вы делаете, эмирал?!
— Я ищу сердце.
Покинув Адмиралтейство, виконтесса немедленно отправилась к преподобному отцу Агарику с отчетом о своем визите.
— Вам надлежит, сударыня, совершать такие посещения неоднократно, — сказал ей суровый монах.
Глава V
Князь де Босено
Все газеты, оплачиваемые дракофилами, в своих утренних и вечерних выпусках восхваляли Шатийона и забрасывали грязью республиканских министров.
На алькских бульварах уличные торговцы громко предлагали портрет Шатийона. Юные потомки Рема[142], расхаживавшие по городу с грузом гипсовых фигур на голове, продавали возле мостов бюсты Шатийона.
Шатийон каждый вечер совершал на своем белом коне прогулку по Лугу Королевы, где бывает самое великосветское общество. Дракофилы расставляли вдоль пути эмирала целые ряды пингвинских бедняков, чтобы они пели: «Шатийона мы хотим!» Благодаря этому буржуазия Альки испытывала глубокое восхищение перед эмиралом. Жены коммерсантов шептали: «Как он хорош!» Элегантные женщины, замедлив ход своих автомобилей, посылали ему воздушные поцелуи, а толпы бесновались, восторженно крича «ура!».
Однажды, когда Шатийон входил в табачную лавку, два пингвина, опускавшие письма в почтовый ящик, узнали его и заорали во все горло: «Да здравствует эмирал! Долой республикашек!» У лавки собрались прохожие. Шатийон закурил сигару, окруженный густою толпой исступленных граждан, которые махали шляпами и испускали приветственные клики. Толпа росла, и вскоре весь город, шагая за своим героем, проводил его с пением гимнов до самого здания Адмиралтейства.
У эмирала был старый боевой товарищ, заслуженный воин — субэмирал Вольканмуль. Безупречный, как чистое золото, честный, как его шпага, Вольканмуль, кичась своей неукротимой независимостью, бывал и у сторонников Крюшо, и у министров республики, и тем и этим говоря правду в глаза. Г-н Бигур не без ехидства уверял, что правду про тех он говорил этим, а про этих — тем. И в самом деле, он не раз проявлял совершенно неуместную откровенность, что, впрочем, все снисходительно объясняли прямодушием старого солдата, чуждого всяким интригам. Он каждое утро навещал Шатийона, к которому относился с грубоватой сердечностью товарища по оружию.
— Ну вот, ты стал популярен, старина! — говорил он. — Твою морду изображают на курительных трубках и на бутылках ликера, так что все пьяницы Альки выблевывают твое имя в сточные канавы. Шатийон — герой пингвинского народа! Шатийон — оплот славы и могущества Пингвиний! Ну, кто бы это сказал! Кто бы мог подумать!
И он оглушительно хохотал. А затем, уже другим тоном, спрашивал:
— Однако шутки в сторону! Тебя нисколько не удивляет то, что происходит с тобою?
— Да нет! — отвечал Шатийон.
И честный Вольканмуль уходил, шумно хлопнув дверью.
Между тем эмирал Шатийон для свиданий с виконтессой Олив снял квартирку с окнами во двор в нижнем этаже дома № 18 по улице Иоанна Тальпы. Они виделись ежедневно. Он любил ее безумно[143]. За время своей военно-морской жизни он знал множество женщин — краснокожих и желтокожих, черных и белых женщин, среди которых попадались и очень красивые; но до встречи с этой он не знал, что такое женщина. Когда виконтесса Олив называла его своим другом, своим нежным другом, он чувствовал небесное блаженство, и ему казалось, что звезды запутываются у него в волосах.
Она появлялась всегда с небольшим опозданием, клала свою сумочку на столик и с сосредоточенным видом произносила:
— Позвольте мне сесть у ваших ног.
И говорила с ним, как внушал ей благочестивый Агарик, и речи ее перемежались с поцелуями и вздохами. Она просила отстранить такого-то офицера, а такому-то, напротив, поручить командование, послать эскадру туда или сюда.
И в нужный момент восклицала:
— Как вы молоды, друг мой!
И он исполнял все, потому что был прост, потому что хотел носить шпагу коннетабля и получить щедрую награду, потому что был не прочь вести двойную игру, потому что им владел неясный замысел спасти Пингвинию, потому что он был влюблен.
Прелестная женщина добилась того, что эмирал отозвал военные части из порта Ла-Крик, где должен был высадиться Крюшо. И таким образом все было подготовлено, чтобы принц мог беспрепятственно вступить в Пингвинию.
Благочестивый Агарик устраивал публичные собрания, чтобы поддерживать брожение среди пингвинов. Дракофилы выступали каждый день на двух-трех таких собраниях в одном из тридцати шести округов Альки и преимущественно в кварталах, где жил простой народ. Нужно было привлечь на свою сторону всякий мелкий люд, составляющий большинство в стране. Так, 4 мая было устроено очень удачное собрание в старом помещении хлебной биржи, в самом центре густо населенного городского предместья, где хозяйки сидели на порогах домов и ребятишки играли в уличных канавах. Народу собралось тысячи две — по подсчету республиканцев, а по подсчету дракофилов — не меньше шести тысяч. Присутствовал цвет пингвинского общества — князь и княгиня де Босено, граф Клена, г-н де ла Трюмель, г-н Бигур и несколько богатых еврейских дам.
Генералиссимус национальной армии явился в полной военной форме. Его встретили восторженными приветствиями.
Состав президиума был тщательно продуман. Председательствовал секретарь желтых синдикатов г-н Рошен, из простых рабочих, но вполне благонадежный, — он сидел за столом президиума между графом Клена и г-ном Мишо, молодцом из мясной лавки.
В выступлениях ряда красноречивых ораторов государственный строй, добровольно установленный Пингвинией, был назван выгребной ямой и клоакой. Президента Формоза не затрагивали. Ни о Крюшо, ни о духовенстве не было сказано ни слова.
После речей официальных ораторов были обещаны прения; слово попросил один из защитников нового порядка и республики, какой-то рабочий.
— Господа, — сказал председатель Рошен, — мы объявили, что будут прения. Нам-то они не нужны. Мы не такие, как наши противники: мы честные. Предоставляю слово нашему противнику. Вы сейчас бог знает что услышите! Прошу вас сдерживать, пока будете в силах, свое презрение, свое отвращение, свое негодование!
— Господа, — произнес оппонент…
И тут же был опрокинут, растоптан возмущенной толпою, и его останки, до неузнаваемости обезображенные, были выброшены вон из зала заседаний.
Шум еще не стих, когда на трибуну поднялся граф Клена. Улюлюканье сразу сменилось криками восторга; когда восстановилась тишина, оратор произнес:
— Товарищи, сейчас вы покажете, кровь или вода течет у вас в жилах. Настало время перерезать горло, выпустить кишки, вышибить мозги всем республикашкам.
Тут грянул такой гром аплодисментов, что своды старого склада дрогнули и едкая густая пыль, посыпавшаяся с грязных стен и трухлявых балок, окутала всех темною тучей.
Была принята резолюция, клеймящая позором правительство и приветствующая Шатийона. После этого участники покинули собрание с пением освободительного гимна: «Шатийона мы хотим!»
Из старой биржи был только один выход — на длинную грязную улицу, зажатую между сараями для омнибусов и складами угля. Ночь была безлунная, моросил холодный дождик. У самого начала предместья большой отряд полицейских преграждал улицу, выпуская дракофилов маленькими группами. Таково было распоряжение командира, озабоченного тем, чтобы утихомирить неистовую толпу.
Дракофилы, вынужденные замедлить свое шествие по улице, пели, соразмеряя шаг: «Шатийона мы хотим!» Вскоре, раздраженные непонятною задержкой, задние стали напирать на передних. Напор, передавшись по рядам вдоль всей улицы, привел к тому, что толпа навалилась на широкогрудых полицейских. Те не питали никаких враждебных чувств к дракофилам; в глубине души они любили Шатийона; но когда на тебя насядут, ты, понятное дело, станешь сопротивляться, на насилие ответишь насилием; а люди сильные склонны пользоваться своею силой. Вот почему полицейские встречали дракофилов ударами своих подкованных сапог. Толпа то наступала, то шарахалась назад. К пению примешивались угрозы и крики.
— Убийцы! Убийцы!.. «Шатийона мы хотим!..» Убийцы! Убийцы! — раздавались возгласы.
А в глубине темной улицы более благоразумные уговаривали: «Не толкайтесь». Среди них, господствуя над взволнованной толпою благодаря своему высокому росту, расправляя над чьими-то вывихнутыми конечностями и помятыми ребрами свои широкие плечи и мощные легкие, кроткий, непоколебимый, невозмутимо спокойный, высился в темноте князь де Босено. Он снисходительно и мирно ждал. Между тем полицейская застава понемногу, через правильные промежутки, пропускала публику, и вокруг князя уже не так сильно толпились и давили друг друга локтями в грудь; дышать стало свободнее.
— Видите, в конце концов все выйдем отсюда, — с мягкой улыбкой сказал этот добрый великан. — Только чуточку терпения…
Достав портсигар, он вынул сигару и, держа ее во рту, чиркнул спичкой. И вдруг при свете огонька он увидел, что жена его, княгиня Анна, томно прильнув к графу Клена, покоится в его объятиях. Он стремительно бросился на них и стал осыпать их ударами трости — их и заодно всех окружающих. Его обезоружили, хотя и не без труда. Но оторвать его от противника было невозможно. И пока потерявшую сознание княгиню передавали из рук в руки над головами возбужденной и любопытной толпы, чтобы усадить в карету, князь и граф дрались так, что клочья летели. Князь де Босено в драке потерял шляпу, монокль, сигару, галстук, потерял бумажник, набитый частными письмами и политической перепиской; потерял даже чудотворные образки, полученные от добрейшего отца Корнемюза. Зато он нанес своему противнику такой чудовищный удар в живот, что несчастный перелетел через чугунную ограду, прошиб головой стеклянную дверь и очутился в помещении угольного склада.
Привлеченные шумом борьбы и возгласами окружающих, полицейские бросились на князя, который оказал им яростное сопротивление. Троих, совсем задыхающихся, он поверг к своим ногам, а семерых обратил в бегство, предварительно раздробив им челюсти, раскроив губы, расквасив носы, — так что алая кровь текла ручьями, — проломив черепа, оторвав уши, вывихнув ключицы, сокрушив ребра. Все же его одолели и окровавленного, изуродованного, в лохмотьях, оставшихся от костюма, уволокли в ближайший полицейский участок, где он и провел всю ночь, бесчинствуя и рыча.
До самого утра шатались по улицам группы манифестантов, распевая: «Шатийона мы хотим!» и вышибая стекла в домах, где жили министры «общественного дела».
Глава VI
Падение эмирала
Эта ночь была апогеем дракофильского движения. Теперь монархисты уже не сомневались в полном успехе. Их главари посылали по беспроволочному телеграфу поздравления принцу Крюшо. Дамы вышивали для него перевязи и ночные туфли. Г-н де Плюм разыскал зеленого коня.
Благочестивый Агарик разделял общие надежды. Все же он продолжал вербовать новых сторонников для претендента на престол.
— Нужно проникнуть в самую гущу населения, — говорил он.
С этой целью он вступил в переговоры с тремя рабочими профессиональными союзами.
В то время люди физического труда уже не были разбиты на цеховые организации, как это было при последних Драконидах. Они стали свободны, но не имели обеспеченного заработка. В течение долгого времени они оставались совершенно разобщенными, без всякой помощи и поддержки, но потом образовали профессиональные союзы. Кассы у этих союзов были пусты, так как никто не имел привычки платить членские взносы. В некоторых профессиональных союзах состояло до тридцати тысяч членов, в других — тысяча, пятьсот, двести. Многие насчитывали всего двух-трех членов, а иные и того меньше. Но так как списки членов не публиковались, то было нелегко отличить большие профессиональные союзы от маленьких.
После весьма сложной и таинственной подготовки благочестивому Агарику устроили в зале «Мельницы деньжат»[144] свидание с товарищами Дагобером, Троном и Балафием, секретарями трех профессиональных союзов, из коих один насчитывал четырнадцать членов, другой — двадцать четыре, а третий — одного. Агарик повел переговоры с чрезвычайной ловкостью.
— Господа, — сказал он, — во многих отношениях мы с вами придерживаемся разных политических и социальных взглядов, но по некоторым вопросам мы можем прийти к согласию. У нас общий враг. Правительство эксплуатирует вас и глумится над вами. Помогите нам свергнуть его; для этого мы предоставим вам все средства, какими только располагаем, а сверх того вы можете рассчитывать в будущем на нашу благодарность.
— Понятно. Гоните деньжата, — сказал Дагобер.
Преподобный отец положил на стол мешок, со слезами на глазах врученный ему конильским винокуром.
— По рукам! — воскликнули три приятеля.
Так был заключен этот торжественный договор.
Как только монах ушел, в восторге от того, что привлек к своему делу широкие массы, — Дагобер, Трон и Балафий свистнули своим женам Амелии, Регине и Матильде, поджидавшим их сигнала на улице, и все шестеро, схватившись за руки, стали плясать вокруг мешка, припевая:
Табачишком я снабжен, Не про тебя он, Шатийон! Ату, ату монахов!
И они заказали себе целую миску глинтвейна.
Вечером они пошли вшестером бродить по злачным местам, напевая свою новую песенку. Она имела успех, — сыщики доносили, что с каждым днем все больше и больше рабочих распевает по городским предместьям:
Табачишком я снабжен, Не про тебя он, Шатийон! Ату, ату монахов!
Дракофильская агитация не получила распространения в провинции. Благочестивый Агарик тщетно доискивался причин, пока однажды к нему не явился старец Корнемюз, который все и разъяснил.
— Мне достоверно известно, — со вздохом сказал конильский монах, — что казначей дракофилов герцог Ампульский приобрел себе недвижимость в Дельфиний на средства, предназначенные для пропаганды.
У дракофильской партии не было денег. Князь де Босено потерял свой бумажник во время уличной стычки и вынужден был всячески изворачиваться, что претило его горячему нраву. Виконтесса Олив стоила очень дорого. Корнемюз советовал урезать месячное содержание этой дамы.
— Она очень полезна для нас, — возразил благочестивый Агарик.
— Конечно, — отвечал Корнемюз. — Но, разоряя нас, она для нас вредна.
Дело дракофилов подрывалось внутренними несогласиями. Руководители ожесточенно спорили друг с другом. Одни хотели держаться по-прежнему политики г-на Бигура и благочестивого Агарика, продолжая выставлять своей целью только реформирование республики; другие, наскучив долгим притворством, призывали требовать напрямик восстановления драконова гребня и клялись, что под таким знаменем добьются победы.
Эти последние ссылались на преимущества открытых действий и невозможность продолжать двойную игру. В самом деле, публика стала догадываться, к чему клонит агитация и как сторонники эмирала стремятся разрушить самые основы «общественного дела».
Пошла молва о том, что принц должен высадиться в Ла-Крике и въехать в Альку на зеленом коне.
Эти слухи воодушевляли фанатичных монахов, восхищали обедневших дворян, радовали богатых еврейских дам и вселяли надежду в сердца мелких торговцев. Но мало кому из них хотелось бы получить желаемые блага ценой социальной катастрофы и падения государственного кредита, и совсем уж мало кому улыбалось рисковать при этом своими деньгами, своим покоем, своей свободой или, хотя бы на часок, своими развлечениями. Рабочие же, напротив, были, как всегда, готовы пожертвовать целым рабочим днем для республики; в предместьях глухо назревало сопротивление.
— Народ с нами, — говорил благочестивый Агарик.
Однако, выходя после работы из мастерских, мужчины, женщины и дети дружно пели:
Убирайся, Шатийон! Ату, ату монахов!
Что касается правительства, то оно проявляло слабость, нерешительность, вялость и беспечность, свойственные всем правительствам и оставляемые ими только ради насилия и произвола. Словом, пингвинское правительство ничего не знало, ничего не хотело, ничего не могло. Формоз в недрах своего президентского дворца оставался слепым, глухим, немым, огромным и невидимым, закутанным в гордыню, как в пуховое одеяло.
Виконт Олив советовал объявить новый, уже последний сбор пожертвований и отважиться на решительный удар, пока в Альке еще идет брожение.
Исполнительный комитет, сам себя избравший, постановил захватить палату депутатов и разработал план действий.
Выступление было назначено на 28 июля. В тот день было солнечное утро. Перед дворцом законодательной палаты проходили хозяйки с корзинками в руках; уличные торговцы выкрикивали свой товар — персики, груши, виноград; извозчичьи лошади, опустив голову в торбу, жевали овес. Никто ничего не ждал; не то чтобы приготовления хранились в тайне, но попросту все считали подобные слухи вздорными. Никто не верил в возможность переворота, из чего можно было заключить, что никто его не желал. К двум часам в боковую калитку дворцовой ограды поодиночке стали проходить депутаты, не привлекая к себе ничьего внимания. К трем часам появились кучки каких-то оборванцев. В половине четвертого густая толпа хлынула из прилегающих улиц на площадь Переворота. Все широкое пространство ее было затоплено целым океаном фетровых шляп, и толпа манифестантов, непрерывно пополняемая любопытными, перейдя мост, мрачной волною подступила к самой ограде законодательной палаты. Крики, рев, пенье возносились к ясному небу: «Шатийона мы хотим! Долой депутатов! Долой республику! Смерть республикашкам!» Священный батальон дракофилов, во главе с князем де Босено, запел торжественный гимн:
Крюшо, виват! Мудрый на деле, Ты с колыбели Храбрый солдат!
За стеной им отвечали молчанием.
Это молчание и отсутствие охраны ободряло, но в то же время пугало толпу. Вдруг раздался громовый голос:
— На приступ!
И на самом верху стены, утыканной железными шипами и шишками, во весь свой гигантский рост встал князь де Босено. За ним бросились его товарищи, их примеру последовала толпа. Кто долбил стену, стараясь пробить в ней отверстие, кто норовил сорвать с нее шишки и вытащить шипы. Кое-где эти защитные приспособления не устояли. В тех местах по нескольку человек осаждающих уже оседлали стену. Князь де Босено размахивал огромным зеленым знаменем. Вдруг толпа дрогнула, испустив протяжный крик ужаса. Полицейская охрана и республиканские карабинеры, выйдя сразу из всех дверей дворца, быстро построились за оградой, от которой мгновенно отхлынули осаждающие. Прошла минута тягостного ожидания, послышался лязг оружия, и полицейская охрана пошла на толпу в штыки. Вмиг на опустевшей площади, усеянной шляпами и тростями, воцарилась зловещая тишина. Дважды пытались еще дракофилы восстановить свои ряды — и дважды были отброшены. Восстание было подавлено. Но князь де Босено, стоя со знаменем в руке на ограде вражеского дворца, один отбивал натиск целого отряда. Он сбрасывал всех, кто к нему приближался. Наконец, обессиленный, сбитый с ног, повалился на железную шишку ограды и повис на ней, не выпуская из рук знамени Драконидов.
На другой день республиканские министры и члены парламента постановили принять решительные меры. Тщетно на этот раз пытался президент Формоз помочь виновникам увильнуть от ответственности. Правительство поставило вопрос о лишении Шатийона всех чинов и званий и о предании его Верховному суду как мятежника, государственного преступника, изменника и т. п.
Узнав об этом, старые боевые товарищи эмирала, еще накануне неотвязно преследовавшие его изъявлениями дружбы, теперь не скрывали своей радости. Шатийон все же сохранил популярность среди алькской буржуазии, и на бульварах еще можно было услышать пение освободительного гимна: «Шатийона мы хотим!»
Министры были в затруднении. Они намеревались передать дело Шатийона в Верховный суд. Но они ничего не знали. Оставались в полном неведении, как это свойственно тем, кто управляет людьми. Оказались неспособны выдвинуть против Шатийона сколько-нибудь веские улики. В качестве материала для обвинения могли предъявить только нелепые выдумки своих сыщиков. Участие Шатийона в заговоре, его сношения с принцем Крюшо — все это составляло секрет, известный тридцати тысячам дракофилов. У министров же и депутатов были подозрения, даже уверенность, но не было никаких доказательств. Прокурор республики говорил министру юстиции: «Мне нужно совсем немного, чтобы возбудить преследование против политического преступника, но что у меня есть? Ничего, а этого недостаточно». Дело не двигалось. Враги республики торжествовали.
Утром 18 сентября по Альке распространился слух о бегстве Шатийона. Все были изумлены, взволнованы. Не знали, что и подумать.
А произошло вот что.
Однажды, как бы случайно зайдя в кабинет к г-ну Барботану[145], министру внутренних дел, храбрый субэмирал Вольканмуль со своей обычной прямотою заметил:
— Господин Барботан, ваши коллеги не слишком-то расторопны, сразу видно, никогда не командовали на море. Чертовски трусят перед каким-то Шатийоном.
В знак протеста министр широко взмахнул ножом для разрезания бумаги над своим письменным столом.
— Не отрицайте, — настаивал Вольканмуль. — Вы не знаете, как отделаться от Шатийона. Вы не решаетесь передать его дело в Верховный суд, потому что не надеетесь собрать достаточный материал для обвинения. Его будет защищать Бигур, а Бигур — ловкий адвокат… Вы правы, господин Барботан, совершенно правы. Опасно затевать такой процесс.
— О мой друг, если б вы только знали, как уверенно мы себя чувствуем… — непринужденным тоном сказал министр. — Я получаю от своих префектов самые утешительные сведения. Здравый смысл, присущий пингвинам, поможет им по достоинству оценить интриги взбунтовавшегося солдата. Можете ли вы допустить хоть на минуту, чтобы великий народ, умный, трудолюбивый, полный привязанности к своим либеральным установлениям, которые…
Вольканмуль перебил его с глубоким вздохом:
— Ах, будь у меня свободное время, я бы вас выручил — я бы как пить дать похитил, утащил у вас этого Шатийона. Одним щелчком отправил бы его в Дельфинию.
Министр насторожился.
— Раз, два — и готово! — продолжал моряк. — Во мгновение ока избавил бы вас от этой скотины… Но сейчас мне не до того… дочиста продулся в баккара. Нужно достать уйму денег. Честь — прежде всего, черт подери!…
Министр и субэмирал с минуту молча смотрели друг на друга. Потом Барботан внушительно произнес:
— Субэмирал Вольканмуль, избавьте нас от мятежного солдата. Вы окажете Пингвинии великую услугу, а министр внутренних дел, со своей стороны, обеспечит вам возможность уплатить ваши карточные долги.
В тот же вечер Вольканмуль явился к Шатийону и молча, с загадочно-скорбным выражением лица, уставился на него.
— Что это за физиономию ты состроил? — спросил встревоженный эмирал.
Тогда Вольканмуль объявил ему с мужественной печалью:
— Мой старый боевой друг, все открыто. Вот уже полчаса, как правительство обо всем узнало.
У Шатийона от ужаса подкосились ноги. Вольканмуль продолжал:
— Тебя ждет арест с минуты на минуту. Советую удирать. Нельзя терять ни мгновенья, — добавил он, вынимая из кармана часы.
— Но можно мне хоть повидаться с виконтессой Олив?
— Это было бы безумием, — возразил Вольканмуль, а затем, протянув ему паспорт и синие очки, пожелал не терять бодрости.
— На этот счет будь покоен, — сказал Шатийон.
— Прощай, старый друг!
— Прощай! И спасибо! Ты спас мне жизнь.
— Я только исполнил свой долг.
Четверть часа спустя храбрый эмирал покинул город Альку.
Ночью он сел в Ла-Крике в старую яхту и пустился по волнам в Дельфинию. Но в восьми милях от берега он был захвачен вестовым судном, плывшим без огней, под флагом королевы Черных Островов. Уже давно королева эта питала к Шатийону роковую страсть.
Глава VII
Заключение
Nunc est bibendurn[146]. Освободившись от страхов, радуясь избавлению от столь великой опасности, правительство постановило отметить народными празднествами годовщину пингвинского возрождения и установления республики.
На торжественной церемонии присутствовали президент Формоз, министры, члены палаты депутатов и сенаторы.
Генералиссимус пингвинской армии явился в полной парадной форме. Его встретили приветственными кликами.
Неся впереди черное знамя нищеты и красное знамя восстания, с выражением суровой снисходительности на лицах, прошествовали представители рабочих.
Президент, министры, депутаты, высшие чины суда и армии снова принесли, от своего имени и от имени державного народа, древнюю клятву — жить свободными или умереть. Они решились принять эту альтернативу. Но предпочитали жить свободными. Затем были, игры, речи, песни.
После того как отбыли представители власти, толпа граждан растеклась медленными и мирными потоками, возглашая: «Да здравствует республика! Да здравствует свобода! Ату, ату монахов!»
Лишь один случай, омрачивший этот прекрасный день, был отмечен газетами. Князь де Босено спокойно курил сигару на Лугу Королевы, когда появился кортеж правительственных экипажей. Князь подошел к карете, где сидели министры, и произнес громовым голосом: «Смерть республикашкам!» К нему кинулись полицейские, но он оказал им отчаянное сопротивление. Многих ему удалось сбить с ног, но все же он потерпел поражение от численно превосходящего противника, и его, оглушенного, покрытого синяками и ссадинами, опухшего, исцарапанного, словом, такого, что его не узнала бы и собственная жена, поволокли по праздничным улицам в темные недра тюрьмы.
Суд занялся тщательным следствием по делу Шатийона. В здании Адмиралтейства были обнаружены письма, устанавливавшие, что одним из руководителей заговора был преподобный отец Агарик. Это немедленно вызвало взрыв общественного негодования против монахов; и парламент принял, один за другим, целую дюжину законов, которые сокращали, уменьшали, ограничивали, разграничивали, упраздняли, пресекали и урезывали права, льготы, вольности, привилегии и доходы монахов, создавая для них многочисленные, весьма утеснительные препоны.
Преподобный отец Агарик с твердостью перенес введение суровых законов, хотя они задевали и сильно ущемляли его самого, с твердостью перенес он и ужасное падение эмирала, сознавая к тому же, что сам был первопричиной этого. Отнюдь не собираясь покориться своей злой участи, он рассматривал ее как нечто преходящее. И уже строил новые политические замыслы, еще более дерзкие.
Когда планы его достаточно созрели, он однажды утром пошел в Конильский лес. На ветке дерева посвистывал дрозд, ежик угрюмо перебирался через каменистую тропинку. Агарик шел большими шагами, что-то бурча себе под нос.
Дойдя до порога лаборатории, где благочестивый предприниматель провел столько прекрасных лет за перегонкой золотистого ликера св. Орброзы, он увидел, что все кругом пусто и дверь заперта. Обогнув постройку, он обнаружил позади нее преподобного Корнемюза, который взбирался, подоткнув свое монашеское одеяние, по лестнице, прислоненной к стене.
— Это вы дорогой друг? — произнес Агарик. — Что вы здесь делаете?
— Сами видите, — слабым голосом ответил конильский монах, обратив на него страдальческий взор. — Возвращаюсь к себе домой.
Красные глаза его уже потеряли свой победоносный рубиновый блеск; в них тускло светилась печаль. Лицо утратило благодушную округлость. Лысая голова уже не очаровывала взгляда своей безупречно гладкой поверхностью: трудовой пот и какие-то лихорадочные пятна нарушали ее неоценимое совершенство.
— Не понимаю, — сказал Агарик.
— Что же тут непонятного? Пред вами — последствия вашего заговора. Подпав под действие множества законов, я, правда, большинство из них сумел обойти. Но все же от некоторых сильно пострадал. Эти мстительные люди закрыли мои лаборатории и склады, конфисковали мои бутыли, перегонные кубы, реторты, опечатали вход. Приходится теперь лазить через окно. Еле ухитряюсь время от времени извлекать тайком сок из растений при помощи аппаратов, которыми погнушался бы последний из виноделов.
— Вы жертва преследований. Все мы подвергаемся им. Конильский монах провел рукою по лысине.
— А я ведь говорил вам, брат Агарик, я ведь говорил вам, что ваша затея обратится против нас.
— Это лишь временное поражение, — горячо возразил Агарик. — Оно вызвано совершенно случайными причинами; тут виновато просто-напросто неблагоприятное стечение обстоятельств. Шатийон — дурак. Сам себя утопил по собственной бездарности. Послушайте, брат Корнемюз. Нельзя терять ни минуты. Нужно освободить пингвинский народ, нужно избавить его от тиранов, спасти от самого себя, восстановить гребень Дракона, возобновить старый порядок. Добрый порядок, во славу религии, во имя торжества католической веры. Шатийон был плохим орудием, оно сломалось у нас в руках. Прибегнем к лучшему орудию. У меня есть на примете человек, способный уничтожить безбожную демократию. Это штатский. Имя его Гоморю. Пингвины от него без ума. Он уже предал свою партию за рисовую похлебку. Вот кто нам нужен!
Уже в начале этой речи конильский монах влез в окно и втащил в него лестницу.
— Знаю все заранее, — ответил он, высунув нос между створок. — Вы не успокоитесь, пока не добьетесь того, что мы все поголовно будем изгнаны из этой прекрасной, любезной сердцу, ласковой Пингвинии. Прощайте, да хранит вас милость господня!
Агарик, стоя перед стеною, стал заклинать своего дражайшего собрата, чтобы тот выслушал его:
— Не пренебрегайте собственными интересами, Корнемюз! Пингвиния в наших руках. Много ли требуется, чтобы завладеть ею? Еще одно усилие… еще небольшое денежное пожертвование, и…
Но, не слушая больше, конильский монах убрал свой нос и закрыл окно.
Книга шестая
Новое время. Дело о восьмидесяти тысяч копен сена
??? ?????, ???? ?? ????? ??? ????? ???? ??????, ??????? ????????, ??? ????????????? ??????? ?? ?? ???? ??? ???????, ???? ?? ??? ?????? ?????.
«Илиада», XVII, ст. 645 и след.[147]
Глава I
Генерал Греток, герцог Скаллский
Вскоре после бегства эмирала один еврей из среднего круга, по фамилии Пиро[148], стремясь сблизиться с аристократией и желая послужить своей стране, вступил в ряды пингвинской армии. Тогдашний военный министр Греток, герцог Скаллский, не выносил его: ему не нравилось его рвение, его крючковатый нос, его честолюбие, усидчивость, толстые губы и примерное поведение. Каждый раз, когда искали виновника какого-нибудь проступка, Греток говорил:
— Это, наверно, Пиро!
Однажды утром начальник Генерального штаба генерал Пантер явился к Гретоку с весьма серьезным сообщением: пропали восемьдесят тысяч копен сена, запасенных для кавалерии; исчезли бесследно.
Греток сразу решил:
— Это, наверно, Пиро их украл!
Затем, немного подумав, добавил:
— Чем больше я размышляю, тем больше убеждаюсь, что именно Пиро украл эти восемьдесят тысяч копен сена. И — характерно для него! — он похитил их, чтобы продать по дешевке дельфинам, нашим заклятым врагам. Гнусная измена!
— В этом нет никакого сомнения, — ответил Пантер. — Остается только найти доказательства.
В тот же день князь де Босено, проходя мимо кавалерийских казарм, услыхал, как кирасиры пели, подметая двор:
Ваш Босено — свинья большая. Колбасы выйдут из него, Да и ветчинка неплохая Для бедняков на рождество.
Он счел недопустимым нарушением дисциплины тот факт, что солдаты осмеливаются петь эту незатейливую и вместе с тем революционную песенку, полившуюся впервые во дни восстания из глоток насмешливых рабочих. В связи с этим он стал сокрушаться о моральном упадке армии и с горькой усмешкой подумал, что его старый товарищ Греток, начальник этой разложившейся армии, подлым образом предоставляет ее для расправы злобствующему антипатриотическому правительству. И князь дал себе слово незамедлительно навести в ней порядок.
— Этот негодяй Греток недолго останется в министрах, — решил он.
Князь де Босено был непримиримейшим противником современной демократии, вольномыслия и государственного устройства, которое было свободно установлено пингвинами. Он питал страстную и непримиримую ненависть к евреям; и явно и тайно, и днем и ночью работал он над восстановлением рода Драконидов на пингвинском престоле. Его монархический пыл раздувался еще более по причинам личного характера, в связи с плачевным состоянием его дел, которое ухудшалось день ото дня: он не видел конца собственным денежным затруднениям, пока наследник Драко Великого не вступит в свою столицу Альку.
Вернувшись к себе в особняк, он достал из несгораемого шкафа пачку старой корреспонденции, — это были частные, весьма секретные письма, переданные ему неким вероломным приказчиком и могущие послужить доказательством, что его старый товарищ Греток, герцог Скаллский, нагрел руки на военных поставках, получив от одного промышленника, по фамилии Малури, взятку, притом не какую-нибудь огромную, а весьма скромных размеров, так что принявший ее министр лишался уже всякого оправдания.
Князь с острым наслаждением перечитал эти письма, тщательно уложил их обратно в несгораемый шкаф и побежал в военное министерство. Он был человек решительный. В ответ на сообщение, что министр не принимает, он сбил с ног привратников, повалил на пол вестовых, поверг к своим ногам военных и гражданских чиновников, выломал двери и ворвался в кабинет изумленного Гретока.
— Поговорим кратко, но начистоту, — сказал он министру. — Ты старый подлец. Но это ты еще полбеды. Я просил тебя двинуть по уху генерала Моншена, этот гнуснейшего из республикашек, — ты не пожелал. Я просил тебя поручить командование корпусом генералу де Клапье, который работает в пользу Драконидов и которому я лично многим обязан, — ты не пожелал. Я просил тебя сместить генерала Тандема, командующего портом Альки, того, что украл у меня пятьдесят луидоров за игрою в баккара и велел надеть на меня наручники, когда меня отправили в Верховный суд как сообщника эмирала Шатийона, — ты не пожелал. Я просил тебя дать мне подряд на поставку овса и отрубей, — ты не пожелал. Я просил тебя послать меня с секретной миссией в Дельфинию, — ты не пожелал. Мало того, не довольствуясь постоянными и решительными отказами, ты обрисовал меня своим коллегам по кабинету министров как человека опасного, за которым надо установить наблюдение, и тебе, старый предатель, я обязан тем, что теперь за мной ходят по пятам полицейские сыщики. Больше я ничего у тебя не прошу, скажу тебе только одно: катись к чертям, ты всем намозолил глаза! Да к тому же мы заставим твое грязное «общественное дело» назначить вместо тебя кого-нибудь из наших. Так вот, ты знаешь: я человек слова. Если ты через двадцать четыре часа не подашь в отставку, я опубликую в газетах материалы по делу Малури.
Но Греток, сохраняя невозмутимое спокойствие, ответил:
— Да уймись ты, идиот! Я теперь готовлюсь отправить одного еврея на каторгу. Я предаю суду Пиро по обвинению в краже восьмидесяти тысяч копен сена.
Ярость князя де Босено сразу спала с него, словно пелена, и он улыбнулся:
— Правда?
— Скоро увидишь.
— Поздравляю, Греток. Но, так как с тобою нужно всегда держать ухо востро, я сейчас же опубликую это приятное известие. Сегодня же вечером все алькские газеты сообщат об аресте Пиро…
И пробормотал, уходя:
— Ну и Пиро! Я всегда подозревал, что он плохо кончит. Минуту спустя к Гретоку явился генерал Пантер.
— Господин министр, я только что ознакомился с делом о восьмидесяти тысячах копен сена. Против Пиро нет никаких улик.
— Нужно найти! — отвечал Греток. — Этого требует правосудие. Распорядитесь о немедленном аресте Пиро.
Глава II
Пиро
Вся Пингвиния пришла в ужас, узнав о преступлении Пиро; вместе с тем некоторое удовлетворение доставляла мысль, что хищение это, усугубленное изменой и граничащее со святотатством, совершено каким-то евреем из мелких. Чтобы понять подобное чувство, надо знать, как относилось общественное мнение к крупным еврейским дельцам и к евреям из мелких. Мы уже имели случай отметить на страницах этого повествования, что каста финансистов, всеми ненавидимая и захватившая всю власть, состояла из христиан и евреев. Евреи, входившие в нее и сосредоточившие на себе всю ненависть населения, были крупные еврейские дельцы; они владели огромными состояниями и держали в своих руках, по слухам, больше одной пятой всех пингвинских богатств. За пределами этой опасной касты имелось множество евреев из мелких, людей среднего достатка, которых любили не больше, чем крупных дельцов, и гораздо меньше боялись. Во всяком цивилизованном государстве богатство священно; в демократических государствах священно только оно. А Пингвиния была государством демократическим; три-четыре финансовые организации пользовались там властью более обширной, а главное, более устойчивой, чем власть республиканских министров, которым они предоставляли корчить из себя больших господ и втайне диктовали свою волю, получая от них с помощью угроз или подкупов поддержку себе в ущерб государству, — тех же, кто не шел на сделки с совестью, они уничтожали при содействии газетных клеветников. Как ни соблюдалась тайна вкладов, все же просачивалось достаточно сведений, чтобы вызывать в стране негодование, — но вместе с тем пингвинские буржуа, от самых крупных до самых мелких, с молоком матери впитавшие уважение к деньгам, да к тому же все владевшие хоть каким-нибудь имуществом, глубоко чувствовали солидарность, существующую между всеми капиталистами, и понимали, что мелкая собственность неприкосновенна только в том случае, если неприкосновенна крупная. А потому к еврейским миллиардам испытывали то же религиозное благоговение, что и к миллиардам христианским: денежный интерес пересиливал вражду, так что все пуще смерти боялись затронуть хоть волосок на голове этих ненавистных крупных евреев. К мелким не испытывали такого почтения и, если какой-нибудь из них падал, старались его затоптать. Вот почему вся пингвинская нация злорадствовала, узнав, что предателем был еврей, но из мелких. На нем можно было сорвать злобу, питаемую ко всем израильтянам, не опасаясь нанести ущерб государственному кредиту.
Что Пиро действительно украл восемьдесят тысяч копен сена — в это, разумеется, поверили без малейших колебаний. Никто не сомневался, потому что при полном неведении относительно всех обстоятельств дела не могло быть повода к сомнениям, а они нуждаются в поводе: без оснований не сомневаются, без оснований только верят. Никто не сомневался, так как повсюду повторяли одно и то же, а для публики повторение означает доказательство. Никто не сомневался, так как хотелось, чтобы Пиро был виновен, а чего хочешь, в то и веришь; никто не сомневался, так как, помимо всего прочего, способность сомневаться встречается у людей редко. Лишь очень немногие умы носят в себе ростки сомнения, нуждающиеся к тому же в заботливом уходе. Оно своеобразно, изысканно, философично, безнравственно, трансцендентно, чудовищно, коварно, вредно для людей и для собственности, враждебно государственному строю и процветанию империй, гибельно для человечества, разрушительно для богов, ненавистно небу и земле. Пингвинская толпа не знала сомнений: она поверила в виновность Пиро, и эта вера тотчас же стала одной из основ ее национальных верований, войдя существенной составной частью в ее патриотический символ веры.
Пиро судили тайно, он был осужден.
Генерал Пантер поспешил к военному министру сообщить, чем кончился процесс.
— К счастью, — сказал он, — у судей была твердая уверенность, так как не было никаких доказательств.
— Доказательства, доказательства! — пробурчал Греток. — А что они доказывают? Есть только одно верное, неопровержимое доказательство — признание подсудимого. Пиро сознался?
— Нет, генерал.
— Сознается! Должен сознаться, нужно добиться, Пантер; скажите ему, что это в его собственных интересах. Посулите, что, если он сознается, ему окажут снисхождение, смягчат наказание, помилуют его; посулите, что, если он сознается, его признают невиновным, наградят орденом. Надо воззвать к его лучшим чувствам. Пускай сознается из патриотизма, ради чести знамени, подчиняясь приказу, в порядке субординации, по особому распоряжению военного министра, во исполнение воинского долга… Однако послушайте, Пантер, разве он ужо не сознался? Ведь бывают молчаливые признания; молчание — знак согласия.
— Но, генерал, он не молчит; он вопит, как одержимый, что ни в чем не виновен.
— Да, Пантер, но иной раз именно отчаянное запирательство виновного свидетельствует о признании им своей вины. Пиро сознался; нам нужны свидетели его признаний: этого требует правосудие.
В Западной Пингвинии, там, где море образует три небольшие бухты, был расположен морской порт под названием Ла-Крик, где в прежние времена часто бросали якорь корабли, а теперь все было занесено песком и пустынно. Лагуны, заросшие плесенью, тянулись вдоль низкого побережья, выделяя зловонные испарения, и над сонными водами реяла лихорадка. Там, на берегу моря, высилась четырехугольная башня, похожая на старую венецианскую Кампанилу, а сбоку у нее, под самой крышей, на цепи, прикованной к поперечной балке, висела клетка, вся решетчатая, куда во времена Драконидов алькские инквизиторы сажали церковников, впавших в ересь. В эту клетку, пустовавшую уже триста лет, заключили Пиро[149], отдав его под надзор шестидесяти надсмотрщиков, которые жили в башне и не спускали с него глаз ни днем, ни ночью, подстерегая, не сделает ли он каких признаний, и готовясь немедленно сообщить об этом военному министру, ибо Греток, щепетильный и осторожный, хотел признаний и сверхпризнаний. Хотя Гретока и считали дураком, но в действительности он был очень умен и на редкость предусмотрителен.
Между тем Пиро, палимый солнцем, пожираемый москитами, заливаемый дождем, засыпаемый градом и снегом, терзаемый холодом, сотрясаемый яростной бурей, донимаемый зловещим карканьем воронов, сидящих на его клетке, писал собственной кровью, при помощи зубочистки, на лоскутьях своей рубахи, что он ни в чем не виновен. Но лоскутья тонули в море или попадали в руки тюремщикам. Впрочем, некоторые дошли до публики. Однако уверения Пиро никого не интересовали, так как уже были опубликованы его признания.
Глава III
Граф де Мобек де ла Дандюленкс[150]
Мелкие евреи не всегда отличались чистотою нравов; в большинстве своем они были причастные всем порокам христианской цивилизации. Но они сохраняли патриархальную прочность семейных уз и приверженность интересам своего племени. Братья, сводные братья, дядья, двоюродные деды, двоюродные братья, троюродные внуки, племянники и внучатные племянники, родственники и свойственники Пиро, в количестве семисот человек, сначала подавленные ударом, постигшим одного из их среды, заперлись в своих домах, посыпали пеплом главу и, благословляя карающую десницу, сорок дней соблюдали строгий пост. Потом приняли ванну и решили, невзирая ни на какие препятствия, пренебрегая любой опасностью, неустанно добиваться признания невиновности Пиро, в которой они не сомневались. Да и как могли они сомневаться? Невиновность Пиро была для них богооткровенна, как для христианской Пингвинии была богооткровенна его преступность; ведь и та и другая, окруженные тайной, принимали характер мистический и обретали непререкаемость религиозных истин. Семьсот родичей Пиро столь же ревностно, сколь и осторожно, принялись за работу и скрытно повели глубокое расследование всех обстоятельств. Они были повсюду, но их нигде не было видно; можно было подумать, что, подобно кормчему Одиссея, они свободно передвигаются под Землей. Они проникли в канцелярии военного министерства, под разными вымышленными предлогами получили доступ к судьям, к секретарям суда, к свидетелям. Вот тут-то и сказалась мудрость Гретока: свидетели ничего не знали, судьи и секретари ничего не знали. Тайные посланцы добрались до самой клетки Пиро и со страстной настойчивостью расспрашивали его обо всем, под заунывный гул моря и хриплое карканье воронов. Но напрасно: осужденный ничего не знал. Семьсот родичей Пиро не могли опровергнуть доказательства обвинения, потому что не имели о них понятия; а не имели о них понятия, потому что их не было. Виновность Пиро была неопровержима, потому что нечего было опровергать. И Греток с законной гордостью подлинного художника сказал однажды генералу Пантеру: «Этот процесс — просто шедевр: он создан из ничего». Семьсот родичей Пиро уже отчаивались когда-либо пролить свет на это темное дело, как вдруг из одного украденного письма им стало известно, что восемьдесят тысяч копен сена никогда не существовали, что, правда, один из самых знатных представителей дворянства, граф де Мобек, продал их государству и даже получил за них все сполна, но так их и не доставил, и по совершенно понятным причинам: этот потомок самых богатых землевладельцев древней Пингвинии, отпрыск рода Мобеков де ла Дандюленкс, когда-то владевших четырьмя герцогствами, шестьюдесятью графствами, шестьюстами двенадцатью маркизатами, баронскими и видамскими поместьями, сам не владел ни клочком Земли хотя бы с ладонь величиною, так что не мог бы накосить в своих владениях даже копны сена. А вместе с тем для него было совершенно невозможно и закупить хоть былинку у кого-либо из помещиков или торговцев, ибо, за исключением министров и государственных чиновников, все отлично знали, что легче выжать масло из булыжника, чем какой-нибудь сантим из Мобека.
Семьсот родичей Пиро подвергли тщательному обследованию источники доходов графа де Мобека де ла Дандюленкс и установили, что этот дворянин пользовался главным образом доходами от дома, где сговорчивые дамы встречались с любым желающим, ко взаимному удовольствию. Родичи Пиро выступили с публичными обвинениями графа в краже восьмидесяти тысяч копен сена, за которую другой был без вины осужден и посажен в клетку.
Мобек происходил из знатного рода, связанного родственными узами с Драконидами. В демократических государствах ничто так высоко не ценят, как знатность происхождения. Мобек служил прежде в пингвинской армии, пингвины же, с тех пор как стали все сплошь солдатами, полюбили свою армию прямо до идолопоклонства. Мобек заслужил на полях сражений боевой крест, а это в глазах пингвинов — почет, который они предпочитают даже супружескому ложу. Вся Пингвиния высказалась за Мобека, и глас народа, начинавшего роптать, требовал для семисот родичей Пиро суровых кар за клевету.
Мобек был дворянин. Он вызвал всех семьсот к барьеру, предлагая драться на шпагах, саблях, пистолетах, карабинах, палках, на чем угодно.
«Поганые жиды, — писал он им в своем знаменитом послании, — вы распяли моего господа, а теперь хотите с меня содрать шкуру; но предупреждаю вас, я не такая сопля, как он, — живо пообрубаю вам все семьсот пар ушей. Получайте от меня пинок под все ваши семьсот задов разом».
Во главе государства стоял тогда Робен Медоточивый[151], из деревенских, мягкий с людьми богатыми и влиятельными, суровый к беднякам, трусоватый и корыстолюбивый. Он публично поручился за невиновность и порядочность Мобека и предал суду исправительной полиции всех семьсот родичей Пиро, и те были приговорены как диффаматоры к телесным наказаниям, к уплате огромных штрафов и к возмещению проторей и убытков своей невинной жертве.
Казалось, Пиро навеки останется в клетке, на которой сидят вороны. Но пингвины хотели и сами убедиться, и убедить других, что еврей виновен, а доказательства далеко не все были вески и порою противоречили одно другому. Офицеры Генерального штаба проявляли усердие, но некоторым из них не хватало осторожности. В то время как Греток хранил великолепное молчание, генерал Пантер разливался неиссякаемыми потоками речей и каждое утро доказывал в газетах виновность осужденного. Пожалуй, лучше было бы о ней помолчать: ведь она была очевидна, а очевидность не требует доказательств. Обилие доводов смущало умы. Вера, все еще крепкая, утратила прежнюю ясность. Чем больше доказательств приводили пингвинам, тем больше они требовали новых.
Излишнее количество доказательств было бы, впрочем, не так опасно, если бы не нашлись в Пингвинии, как находятся повсюду, независимые умы, способные разобраться в сложных вопросах и склонные к философическому сомнению. Таких было немного; и не все они расположены были высказываться; да и публика оказалась совершенно неподготовленной к тому, чтобы их выслушивать. Впрочем, не все вокруг были глухи. Крупные еврейские дельцы, все алькские миллиардеры-иудеи, когда кто-нибудь заговаривал с ними о Пиро, отвечали: «Мы не знаем этого человека», но втайне помышляли о его спасении. Они были слишком богаты, чтобы не соблюдать осторожности, и желали, чтобы другие оказались смелей. Их желанию предстояло исполниться.
Глава IV
Коломбан[152]
Через несколько недель после осуждения семисот родичей Пиро низенький близорукий человек с хмурым лицом, заросшим волосами, вышел однажды утром из своего дома, таща лестницу, горшок клея и пачку каких-то листков, и начал расклеивать на улицах плакаты, где крупными буквами стояло: «Пиро невиновен — виновен Мобек». То не был расклейщик афиш; звали его Коломбан; автор ста шестидесяти томов пингвинской социологии, по профессии он принадлежал к писателям Альки, притом был самым трудолюбивым и уважаемым среди них. После серьезных размышлений, совершенно убедившись в невиновности Пиро, он решил публично заявить о ней тем способом, какой считал наиболее действенным. Ему удалось без помех расклеить несколько афиш на малолюдных улицах, но когда он дошел до оживленных кварталов, то каждый раз, как он взлезал на свою лесенку, вокруг него собирались любопытные и, онемев от удивления и негодования, бросали на него угрожающие взгляды, к чему он, впрочем, относился с полным спокойствием, внушаемым смелостью и близорукостью. Меж тем как, следуя за ним по пятам, привратники и лавочники сдирали со стен его афиши, он шел все вперед, таща свое снаряжение, провожаемый мальчишками с корзинками в руках и ранцами на спинах, не очень обеспокоенными тем, что опоздают в школу; он расклеивал да расклеивал листки. К устремленным на него негодующим взглядам стали присоединяться враждебные выкрики и ропот. Но Коломбан не удостаивал видеть и слышать все это. В начале улицы Св. Орброзы, когда он принялся наклеивать очередной листок с напечатанными на нем словами: «Пиро невиновен — виновен Мобек», толпа обнаружила явные признаки ярости. «Изменник, вор, подлец, мерзавец!» — кричали ему. Какая-то женщина, растворив окно, опрокинула ему на голову целый ящик мусора; какой-то извозчик бичом сбил с него шляпу, и та отлетела на другую сторону улицы, под злорадные клики толпы; молодчик из мясной лавки свалил его с лесенки прямо в канаву, вместе с клеем, кистью и стопкой листков, — и пингвины с гордостью осознали при этом величие своей родины. Коломбан поднялся, весь залитый нечистотами, с перебитой рукой и ногой, спокойный и решительный.
— Грубые животные[153], — пробормотал он, пожимая плечами.
Затем он стал на четвереньки и принялся искать в канаве свое пенсне, оброненное при падении. Тут обнаружилось, что сюртук его лопнул от ворота до самых фалд, а брюки изодраны в клочья. Это вызвало в толпе новый прилив ненависти.
По ту сторону улицы находилась большая бакалейная лавка под вывеской «Святая Орброза». Патриоты стали хватать с выставленных на улице лотков все, что попадалось под руку, и в Коломбана полетели апельсины и лимоны, банки с вареньем, плитки шоколада и бутылки ликера, коробки сардин и горшочки гусиного паштета, окорока и битая птица, жестянки с прованским маслом и кульки с фасолью. Весь вымазанный всякой снедью, избитый, расцарапанный, охромевший, он, ничего не видя перед собой, обратился в бегство, а приказчики из лавок, подручные из пекарни, бродяги, солидные обыватели, уличные мальчишки — все бросились его преследовать, возрастая в числе с каждою минутой и яростно вопя: «В воду его! Смерть изменнику! В воду!» Весь этот поток озверелой черни прокатился по бульварам и хлынул на улицу Св. Маэля. Полиция отнюдь не бездействовала: из-за всех углов появлялись полицейские и, придерживая левой рукою ножны шашек, пускались бежать во главе преследователей. Они уже протягивали ручищи, чтобы схватить Коломбана, но тот неожиданно ускользнул от них, провалившись через открытый люк в канализационную трубу.
Он провел там всю ночь, сидя в темноте, прямо у сточных вод, среди множества мокрых жирных крыс. Он думал о предстоящей ему задаче; в сердце его росли отвага и жалость. И когда рассвет бледным лучом своим проник в глубину люка, Коломбан вылез и произнес, обращаясь к самому себе:
— Да, борьба, видимо, будет жестокая.
Не откладывая, он составил записку, где убедительно доказывал, что Пиро не мог украсть у военного министерства восемьдесят тысяч копен сена, каковые в министерство вовсе не поступали, поскольку Мобек никогда не поставлял их, хотя и получил за них деньги. Коломбан поручил раздавать эту листовку на улицах Альки. Публика не желала читать и злобно рвала ее в клочки. Лавочники грозили распространителям кулаками, а фурии в образе домашних хозяек обращали их в бегство и гнались за ними со швабрами в руках. Все были взбудоражены, и волнение на улицах не утихало целый день. Вечером банды разъяренных оборванцев бегали по городу, вопя: «Смерть Коломбану!» Патриоты вырывали из рук у распространителей целые кипы листков, жгли их на городских площадях и как оголтелые плясали вокруг костров вместе с девицами, задравшими юбки до живота.
Наиболее пылкие пошли бить стекла в том доме, где уже сорок лет тихо и мирно жил и трудился Коломбан.
Обе палаты пришли в волнение и запросили главу правительства, какие меры собирается он принять против посягательств Коломбана на честь национальной армии и безопасность Пингвинии. Робен Медоточивый осудил святотатственную дерзость Коломбана и под аплодисменты законодателей объявил, что этот человек будет предан суду и понесет ответственность за свой грязный пасквиль.
Военный министр, вызванный на трибуну, предстал на ней совершенно преображенным. Он уже больше не был похож на священного гуся пингвинских цитаделей. Взъерошенная голова, вытянутая вперед шея и нос крючком придавали ему теперь сходство с символическим коршуном, готовым клевать печень у врагов родины.
Среди торжественной тишины, воцарившейся в собрании, он произнес только следующее:
— Клянусь, что Пиро — злодей.
Эти слова Гретока, распространившись по всей Пингвиний, успокоили общественную совесть.
Глава V
Преподобные отцы Агарик и Корнемюз
Коломбан, удивленный и безропотный, нес бремя всеобщего осуждения: он не мог выйти из дому без того, чтобы его не побили каменьями, так что он совсем перестал выходить и с великолепным упорством писал у себя в кабинете все новые и новые записки в защиту ни в чем не повинного человека, посаженного в клетку. Среди немногочисленных его читателей нашлось все же человек десять, которые были поколеблены его доводами и начали сомневаться в виновности Пиро. Они поделились этим со своими близкими и попытались распространить вокруг тот свет, что забрезжил в их сознании. Один из них был другом Робена Медоточивого и высказал ему свои сомнения, после чего тот перестал его принимать. Другой в открытом письме попросил объяснений у военного министра; третий выпустил резкий памфлет — это был Керданик, самый опасный из полемистов. Публика оторопела. Говорили, что защитники предателя подкуплены богатыми евреями; их обзывали пиротистами, и патриоты клялись их истребить. Во всей обширной республике было не больше тысячи или тысячи двухсот пиротистов; но они мерещились повсюду: их видели на прогулках, на заседаниях, на собраниях, в светских гостиных, за семейным столом, в супружеской постели. Половина народонаселения стала подозрительна для другой его половины. Алька была охвачена раздорами.
А отец Агарик, возглавлявший большую школу для знатных юношей, с волнением следил за событиями. Беды, постигшие пингвинскую церковь, не сломили его; он оставался верен принцу Крюшо и по-прежнему питал надежду восстановить потомка Драконидов на пингвинском престоле. Ему казалось, что события, происходившие или назревавшие в стране, состояние умов, вызвавшее их, а вместе с тем поддержанное ими, и смута, как неизбежное их последствие, — все это, если по-монашески хитро направить дело и руководить им, поворачивая то так, то этак, могло поколебать республиканскую власть и настроить пингвинов в пользу реставрации принца Крюшо, набожность которого сулила утешение всем верующим. Нахлобучив себе на голову черную шляпу с широкими полями, похожими на крылья Ночи, он отправился в Конильский лес — на завод, где его друг, преподобный отец Корнемюз, гнал целебный ликер св. Орброзы. Предприятие славного монаха, столь жестоко пострадавшее во времена эмирала Шатийона, стало понемногу возрождаться. По лесу с гудением неслись товарные поезда, а под навесами складов сотни сироток в синей одежде упаковывали бутылки и заколачивали ящики.
Агарик застал преподобного Корнемюза у печи, посреди реторт. Юркие глазки старца вновь обрели свой рубиновый блеск; безупречно гладкий череп великолепно сиял, как в былое время.
Агарик прежде всего поздравил благочестивого винокура с тем, что его лаборатории и мастерские возобновили работу.
— Да, дела поправляются. Возношу благодарение господу — ответил конильский старец. — Увы, ведь я пережил полное разорение, брат Агарик. Вы сами видели, как все здесь было разрушено. Не нужно и рассказывать.
Агарик отвернулся.
— Ликер святой Орброзы снова торжествует, — продолжал Корнемюз. — Но мое предприятие все же очень ненадежно и непрочно. Разрушительные и разорительные законы, которые по нему ударили, не отменены, приостановлено только их действие…
И конильский монах возвел к небесам свои рубиновые глазки.
Агарик положил руку ему на плечо.
— Какое зрелище, Корнемюз, являет нашим взорам несчастная Пингвиния! Везде непокорство, независимость, свобода! Вокруг поднимаются гордецы, спесивцы, мятежники. Презрев законы божеские, они теперь ополчаются и на человеческие законы, ибо, воистину, если ты не будешь добрым христианином, то не будешь и добрым гражданином. Коломбан стремится уподобиться самому сатане. Пагубный пример находит многочисленных преступных подражателей. В своем неистовстве они хотят со всего сорвать узду, сбросить всякое ярмо, освободиться от самых священных уз, избавиться от самого спасительного принуждения. Они наносят удар за ударом своей родине, дабы подчинить ее себе. Но они падут под тяжестью всеобщего презрения, омерзения, ненависти, осуждения, возмущения и отвращения. Вот в какую бездну их завлекло безбожие, вольномыслие, свобода исследования, чудовищное притязание все решать своим умом, обо всем иметь собственное мнение.
— Конечно, конечно, — отвечал отец Корнемюз, кивая головой. — Но должен признаться, что, занятый дистилляцией сока пользительных трав, я как-то перестал следить за общественной жизнью. Знаю только, что нынче много толкуют о каком-то Пиро. Одни утверждают, что он виновен, другие говорят, что нет, — и мне не совсем ясно, что побудило тех и других ввязываться в дело, которое их совершенно не касается.
Благочестивый Агарик прервал его:
— Но вы-то не сомневаетесь в преступлении Пиро?
— Я не могу в нем сомневаться, дорогой мой Агарик, — ответил конильский монах. — Это означало бы противиться законам моей родины, каковые нужно уважать, если только они не вступают в противоречие с законами божескими. Пиро виновен, раз он осужден. А прибавлять к этому что-либо в доказательство или в опровержение его виновности значило бы подменять своим авторитетом авторитет судей, чего я решительно остерегусь. Да это все равно бесполезно, раз Пиро уже осужден. Если даже он осужден, не будучи виновен, то он виновен, будучи осужден; ничто от этого не меняется. Я верю в его виновность, как должен верить в нее каждый добрый гражданин; и буду верить до тех пор, пока установленное правосудие велит мне верить, ибо не частному лицу, но судье принадлежит право объявлять осужденного невиновным. Человеческое правосудие должно быть почитаемо даже в своих заблуждениях, неизбежно вытекающих из его несовершенной и ограниченной природы. Такие заблуждения всегда исправимы: если их не исправят судьи на земле, то исправит господь в небесах. Впрочем, я вполне доверяю генералу Гретоку; хоть судя по внешности, этого и не скажешь, он, думается мне, умнее тех, кто на него нападает.
— Бесценный мой Корнемюз, — воскликнул благочестивый Агарик, — дело Пиро, дойдя до той стадии, когда мы, с помощью господа и необходимых денежных средств, умело подчиним его своему руководству, даст весьма благотворные плоды. Оно разоблачит пороки антихристианской республики, внушив пингвинам желание восстановить престол Драконидов и прерогативы церкви. Но для этого нужно, чтобы народ видел священнослужителей в первом ряду своих защитников. Выступим против врагов армии, против тех, кто возносит хулу на героев, и все за нами последуют.
— Все — это уж слишком много, — пробормотал конильский монах, покачивая головой. — Да, я вижу, пингвины готовы перессориться. Но если мы вмешаемся в их ссору, они помирятся за наш счет, предоставляя нам оплатить военные издержки. Нет, дорогой мой Агарик, послушайтесь меня, не вовлекайте церковь в эту авантюру.
— Вы уже знаете, как я энергичен, — теперь узнаете, как я осторожен. Я ни у кого не вызову никаких подозрений. Всеценный Корнемюз, только от вас, ни от кого другого, я хочу , получить средства, необходимые для нашего участия в кампании.
Долго отказывался Корнемюз взять на себя расходы по предприятию, которое считал чреватым опасностями. Агарик то впадал в лирический пафос, то разражался гневом. Наконец, понуждаемый мольбами и угрозами, Корнемюз понурив голову поплелся в свою строгую келью, где все свидетельствовало о евангельской бедности. В стене, выбеленной известкой, под веточкой освященного букса был вделан несгораемый шкаф. Монах со вздохом открыл его, вынул пачку ценных бумаг и неохотно, скрепя сердце протянул ее благочестивому Агарику.
— Не сомневайтесь, дорогой мой Корнемюз, — сказал тот, опуская полученную сумму в карман своей стеганой телогрейки, — сам господь бог послал нам дело Пиро, ради славы и возвышения пингвинской церкви.
— Хорошо, если бы так… — со вздохом промолвил конильский монах.
И, оставшись один в лаборатории, он с неизъяснимой печалью окинул взглядом свои печи и реторты.
Глава VI
Семьсот родичей Пиро
Семьсот родичей Пиро внушали публике все больше ненависти. Ежедневно на улицах Альки двое-трое из них подвергались нападению; одного публично выпороли; другого бросили в реку; третьего вымазали дегтем, обваляли в перьях и в таком виде провели по бульварам под веселый гогот толпы; четвертому драгунский капитан отрубил нос. Они уже не осмеливались показываться ни в клубе, ни на теннисной площадке, ни на скачках; на биржу они пробирались тайком. При этих обстоятельствах князь де Босено счел необходимым обуздать их дерзкий нрав и осадить наглецов. Поставив перед собой такую цель, он совместно с графом Клена, с г-ном де ла Трюмелем, с виконтом Оливом и с г-ном Бигуром основал большое общество антипиротистов, к которому граждане присоединялись сотнями тысяч, а солдаты — целыми ротами, полками, бригадами, дивизиями, армейскими корпусами; присоединялись целые города, округа, провинции.
В эту приблизительно пору военный министр, заглянув как-то раз к своему начальнику Генерального штаба, с удивлением обнаружил, что стены обширной комнаты, где работал генерал Пантер, еще недавно совершенно голые, заставлены до самого потолка тремя-четырьмя рядами глубоких полок с отделениями, занятыми множеством каких-то бумаг в папках разной величины и разного цвета, — внезапно возникшим чудовищным архивом, который за несколько дней вырос до размеров многовекового хранилища хартий.
— Что это такое? — спросил изумленный министр.
— Доказательства против Пиро, — с патриотическим удовлетворением ответил генерал Пантер. — У нас их не было, когда мы его судили; теперь мы исправляем это упущение.
Дверь была отворена. Греток увидел на площадке лестницы длинную вереницу носильщиков, сбрасывающих со своих крюков на пол залы тяжелые кипы бумаг. Он заметил также, глядя через их головы, что подъемник еле ползет вверх, кряхтя под тяжестью документов.
— А это что такое? — спросил министр.
— А это новые доказательства против Пиро, только что полученные, — объяснил Пантер. — Я запрашивал их по всем кантонам Пингвиний, по всем генеральным штабам и дворам европейских государей; я затребовал их из всех городов Америки и Австралии, из всех африканских факторий, я жду тюков из Бремена и грузового парохода из Мельбурна.
И Пантер, чувствуя себя героем, обратил на министра спокойный, сияющий взгляд. Но Греток, вставив в глаз монокль, разглядывал ужасающее нагромождение документов скорее с беспокойством, чем с удовлетворением.
— Все это отлично, — сказал он, — все это отлично! Но боюсь, как бы дело Пиро не утратило своей прекрасной простоты. Оно было ничем не затуманено. Оно обладало драгоценной прозрачностью горного хрусталя. В нем не найти было, даже с помощью лупы, ни излома, ни трещинки, ни пятнышка — ни малейшего недостатка. Выйдя из моих рук, оно было ясно, как свет, оно само излучало свет. Я даю вам жемчужину, а вы хотите наворотить на нее целую гору. Скажу откровенно, я опасаюсь, как бы, желая сделать лучше, вы не испортили все. Доказательства! Конечно, хорошо иметь доказательства, но, быть может, еще лучше вовсе их не иметь. Я уже говорил вам, Пантер: возможно только одно-единственное неопровержимое доказательство — признание виновного (или невиновного, это все равно!). В том виде, как я построил дело Пиро, оно не допускало критики, в нем не было ни одного слабого места. Оно могло выдержать любые нападки; оно было неуязвимо, потому что скрыто от глаз. А теперь оно дает огромный материал для споров. Советую вам, Пантер, пользоваться своими документами поосторожней. Был бы вам чрезвычайно признателен, если бы вы сообщали поменьше сведений корреспондентам. Вы хорошо говорите, но говорите слишком много. Скажите, Пантер, среди этих документов есть и поддельные?
Пантер улыбнулся.
— Есть обработанные.
— Ну да, я это и имел в виду. Так, значит, есть обработанные, — тем лучше! Они-то и хороши. В качестве доказательств поддельные бумаги вообще ценней подлинных прежде всего потому, что они специально изготовлены для нужд данного дела — так сказать, на заказ и по мерке; словом, потому, что они ясны и точны; кроме того, они предпочтительней еще и из-за своей способности переносить мысли в мир идеальный, отрывая их от нашего реального мира, где, увы, ко всему примешивается столько ненужного… Все же я предпочел бы, Пантер, совсем не иметь доказательств.
Первым выступлением союза антипиротистов была просьба к правительству предать всех семьсот родичей Пиро и их сообщников чрезвычайному суду по обвинению в государственной измене. Князь де Босено, уполномоченный говорить от имени союза, выступил перед советом министров, экстренно созванным для этих переговоров, и выразил пожелание, чтобы бдительность и твердость правительства были подняты на требуемую обстоятельствами высоту. Он пожал руку каждому министру, а проходя мимо Гретока, шепнул ему в ухо:
— Смотри не виляй, мерзавец, а то опубликую материалы Малури.
Несколько дней спустя единодушным голосованием обеих палат по внесенному правительством одобрительному законопроекту, деятельность союза антипиротистов была признана общественно полезной.
Вскоре после этого в Дельфинию, в замок Читтерлингс, где Крюшо вкушал горький хлеб изгнания, союз отправил делегацию, уполномоченную заверить принца в любви и преданности союзников-антипиротистов.
Между тем число пиротистов все возрастало; их насчитывалось уже десять тысяч. Для своих встреч они облюбовали несколько кофеен на бульварах. У «патриотов» были свои кофейни, роскошнее и просторнее; каждый вечер с одной веранды на другую летели пивные кружки, блюдца, спичечницы, графины, стулья, столы; вдребезги разбивались зеркала; темнота, внося путаницу в ряды сражающихся, сводила на нет численное неравенство, и полицейские отряды заканчивали битву, топча без разбора и тех и других своими подошвами на железных шипах.
В одну из таких достопамятных ночей князь де Босено, в компании нескольких «патриотов», вышел из модного кабачка, и г-н де ла Трюмель указал ему на приземистого бородатого человека в пенсне, без шляпы, в сюртуке с одним только рукавом, пробирающегося по тротуару, заваленному всякими обломками.
— Смотрите, — сказал он, — это Коломбан!
Обладая большой физической силой, князь вместе с тем отличался мягкостью характера; он был человек необычайно добродушный, но при имени Коломбана вся кровь его вскипела. Он бросился к человечку в пенсне и свалил его, ударив кулаком прямо в нос.
Но тут г-н де ла Трюмель обнаружил, что, введенный в заблуждение досадным сходством, он за Коломбана принял г-на Базиля, бывшего адвоката, секретаря союза антипиротистов, пылкого и благородного «патриота». В груди князя де Босено жил непреклонный дух, достойный героев древности; однако он умел признавать свои ошибки.
— Господин Базиль, — сказал он, приподнимая шляпу, — я, правда, задел вас по лицу, но вы меня безусловно извините, поймете, одобрите, мало того — поздравите, восхвалите, восславите, когда вам станет известно, какие чувства руководили мной. Я принял вас за Коломбана!
Господин Базиль, унимая платком кровь из носа и выставив голый локоть из обрывков рукава, сухо ответил:
— Нет, милостивый государь, я не восславлю, не восхвалю, не поздравлю, не одобрю вас, так как ваши действия были, во всяком случае, излишни; я сказал бы даже — чрезмерны; нынче вечером меня уже трижды принимали за Коломбана, обходясь со мной так, как он того заслуживает. Имея в виду его, патриоты переломали мне ребра и перешибли поясницу, — я полагал, милостивый государь, что этого достаточно.
Не успел он кончить речь, как появилась кучка пиротистов и, в свою очередь, обманутая роковым сходством, вообразила, что «патриоты» напали на Коломбана. Пустив в ход трости, налитые свинцом, и плетки из бычьих жил, они избили князя де Босено и его спутников, но, повергнув их полумертвыми на землю, тут же забыли об их существовании и завладели адвокатом Базилем, которого, несмотря на его гневный протест, торжественно понесли по бульварам, с возгласами: «Да здравствует Коломбан! Да здравствует Пиро!» — однако вскоре их настиг отряд полицейских, сбил с ног и поволок в участок, где адвокат Базиль, под именем Коломбана, был истоптан тяжелыми подошвами, утыканными множеством гвоздей.
Глава VII
Бидо-Кокий и Манифлора. Социалисты
Меж тем как буря гнева и ненависти бушевала в Альке, Эжен Бидо-Кокий, самый бедный и самый счастливый из астрономов, устроившись на старой пожарной водокачке времен Драконидов, наблюдал небо в дрянную подзорную трубу и фотографировал на испорченных пластинках движение падающих звезд. Гениальный ум его поправлял ошибки инструментов, а любовь к науке торжествовала над несовершенством приборов. Он с неугасимым пылом наблюдал за аэролитами, метеоритами и болидами, за всеми пламенеющими обломками небесных тел, за бесчисленными огненными пылинками, с чудесной быстротой проносящимися через земную атмосферу, — наградой же за труды бессонных ночей были равнодушие публики, неблагодарность правительства и неприязнь ученых корпораций. Унесшись мыслями в небесные пространства, он ничего не знал о событиях, происходивших на земной поверхности; газет он никогда не читал, а когда шел по городу, всецело погруженный в раздумье о ноябрьских астероидах, то не раз попадал в садовый бассейн или под колеса автобуса.
Отличаясь высоким ростом и столь же высоким умом, он уважал и себя и других, что проявлялось у него в холодной вежливости, а также в плохоньком черном сюртуке и цилиндре, придававших ему еще более щуплый и возвышенный вид. Он столовался в ресторанчике, откуда постепенно сбежали все посетители, настроенные на менее спиритуалистический лад, чем он, и лишь его салфетка, вдетая в самшитовое кольцо, сиротливо покоилась в одном из отделений ресторанной полки. Как-то вечером в этой харчевне попалась ему на глаза статья Коломбана в защиту Пиро. Щелкая пустые орехи, он прочел ее — и, охваченный изумлением, восторгом, ужасом и жалостью, сразу позабыл о своих падающих метеорах, о звездных дождях и увидел перед собою только безвинно осужденного, раскачиваемого ветром в своей клетке, на которую слеталось воронье.
С тех пор этот образ не покидал его. Целую неделю он был одержим мыслью о невинно осужденном, как вдруг однажды, выйдя из ресторанчика, увидел, что толпа граждан валит в кабачок, где происходит какое-то собрание. Он тоже вошел туда. Собрание было бурное; в прокуренном зале все галдели, поносили друг друга на чем свет стоит, тузили кулаками. Выступали пиротисты[154] и антипиротисты, встречаемые то восторженными кликами, то бранью. В зале царило какое-то мрачное и смутное возбуждение. С отважной решимостью робкого и одинокого человека Бидо-Кокий вскочил на эстраду и проговорил сорок пять минут. Говорил он торопливо, беспорядочно, но горячо и с глубокой убежденностью математика, преданного мистической идее. Ему аплодировали. Когда он сошел с эстрады, какая-то крупная женщина неопределенного возраста, вся в красном, с победоносно развевающимися перьями на огромной шляпе, бросилась к нему, пылко и вместе с тем торжественно заключила его в объятия и сказала:
— Вы прекрасны!
В простоте душевной он решил, что ее слова, вероятно, заключают в себе долю истины.
Женщина объявила ему, что в настоящее время она целиком посвятила себя защите Пиро и прославлению Коломбана. Бидо-Кокий нашел ее возвышенной и решил, что она красива. Это была Манифлора, старая, впавшая в бедность кокотка, покинутая всеми, никому не нужная и вдруг преисполнившаяся гражданских чувств.
Она так и осталась с ним. Они пережили вместе несравненные часы в подозрительных кабачках и наскоро прибранных меблированных комнатах, в помещениях редакций, в залах для собраний и лекций. Будучи идеалистом, он упорно продолжал считать ее прелестной, хотя она предоставляла ему широкие возможности убедиться, что не сохранила решительно никаких чар ни в каком смысле и ни в малейшей степени. От былой красоты у нее только и оставалось что самонадеянное желание нравиться и надменная требовательность женщины, привыкшей к поклонению. Впрочем, справедливость требует признать, что дело Пиро, обильно порождавшее всевозможные чудеса, придало Манифлоре как бы некую гражданственную царственность и преображало ее на народных собраниях в величественный символ правосудия и истины.
Ни у кого из антипиротистов, ни у кого из защитников Гретока, ни у кого из поклонников военщины Бидо-Кокий с Манифлорой не вызывали ни проблеска иронии или смеха. Боги, в гневе своем, лишили этих людей драгоценного дара улыбки. Куртизанку и астронома всерьез обвиняли в шпионаже, в измене, в заговоре против родины. Бидо-Кокий и Манифлора на глазах вырастали в крупные фигуры благодаря своим преследователям, поносителям и клеветникам.
Уже долгие месяцы Пингвиния была разделена на два лагеря, а социалисты, сколь это ни странно на первый взгляд, все еще не решили, какую занять позицию. В их организации входили почти все люди физического труда, какие только насчитывались в стране, — неопределенная, рассеянная, расчлененная на части, лишенная единства, но грозная сила. Дело Пиро повергло главных руководителей организаций в необычайную растерянность: им одинаково не хотелось примыкать ни к финансистам, ни к военщине. Они рассматривали всех евреев, и крупных и мелкоту, как своих неизбежных противников. Дело Пиро не касалось принципов, не затрагивало их интересов. А все-таки большинство из них чувствовало, как становилось трудно уклоняться от боев, в которые вовлечена вся Пингвиния.
Их руководители собрались в помещении своей федерации на улице Чертова хвоста у церкви св. Маэля, чтобы обсудить, какого образа действий надлежит им придерживаться при нынешнем положении дел и при могущих возникнуть обстоятельствах.
Первым взял слово товарищ Феникс[155].
— Совершено преступление, — сказал он, — самое отвратительное и гнусное, какое только может быть, преступление судебное. Члены военного суда, уступив требованию или поддавшись обману со стороны своего начальства, приговорили невинного к позорному и жестокому наказанию. Не ссылайтесь на то, что их жертва — человек для нас чужой, что он принадлежит к той касте, которая была и всегда будет нам враждебна. Наша партия — партия общественной справедливости; нет такой несправедливости, к которой она может оставаться равнодушной.
Какой будет для нас позор, если мы предоставим только радикалу Керданику, буржуа Коломбану да нескольким умеренным республиканцам разоблачать преступления военщины. Пускай тот, кто стал жертвой палачей, — чужой для нас, но сами палачи — это палачи наших братьев, и прежде, чем обратить удар на военного, Греток расстреливал наших стачечников.
Товарищи, напрягите все силы — умственные, нравственные и материальные, и тогда вы вырвете Пиро из рук его мучителей; свершая это благородное дело, вы не уклонитесь в сторону от исполнения своего долга — освободительной и революционной борьбы, ибо Пиро стал символом угнетенных, а все проявления социальной несправедливости между собою связаны; уничтожая одно из них, мы ослабляем и все другие.
Когда Феникс кончил, товарищ Сапор[156] выступил с такой речью:
— Вам советуют забыть о своих задачах и заняться делом, которое вас не касается. Но зачем вам ввязываться в схватку, если, на чью бы сторону вы ни стали, вы окажетесь среди своих прирожденных, неизбежных, заклятых врагов?! Разве финансисты менее ненавистны вам, чем военные? Чьи деньги собираетесь вы спасать — фокусников-биржевиков или паяцев-реваншистов? Что за нелепое и преступное великодушие — бросаться на помощь семистам родичам Пиро, которые всегда будут выступать против вас в социальных битвах!
Вам предлагают навести порядок в лагере ваших врагов и восстановить среди них спокойствие, поколебленное их же преступлениями. Самоотверженность, доведенная до такой степени, носит уже другое название.
Товарищи, есть предел, дальше которого подлость становится гибельной для всего общественного строя; пингвинская буржуазия задыхается от собственной подлости, а от вас требуют, чтобы вы ее спасли, очистили воздух, которым она дышит. Да ведь это насмешка над вами!
Пускай буржуазия подохнет, — мы будем с отвращением и радостью следить за ее последними судорогами, сожалея только о том, как сильно засорена почва, на которой она возводила свое здание, и какие залежи смрадной грязи придется разворотить, чтобы заложить фундамент нового общества.
После того как Сапор кончил свою речь, выступил с кратким словом товарищ Лаперсон[157]:
— Убеждая нас вступиться за Пиро, Феникс ссылается на то, что Пиро невиновен. Мне кажется, это очень неубедительный довод. Если Пиро невиновен, то, значит, он вел себя так, как полагается примерному офицеру, старательно исполняющему свои обязанности, которые сводятся главным образом к тому, чтобы стрелять в народ. Это не может служить для народа побудительной причиной встать на его защиту, пренебрегая любыми опасностями. Вот если мне докажут, что Пиро виновен и действительно украл армейское сено, — я готов пойти в бой за него.
Затем взял слово товарищ Лариве[158]:
— Я не согласен со своим другом Фениксом; не согласен и со своим другом Сапором; я не считаю, что партия должна вступаться за всякого только потому, что на его стороне правда. Боюсь, это чрезмерное увлечение словами и опасное жонглирование идеями. Ибо государственное правосудие — совсем не то, что правосудие революционное. Между ними — вечный антагонизм: служить одному значит идти против другого. Что касается меня, то мой выбор уже сделан: я стою за революционное правосудие против правосудия государственного. И вместе с тем я в данном случае не одобряю самоустранения. Я утверждаю, что раз благоприятный случай дает нам в руки такое дело, глупо этим не воспользоваться.
Как же так? Нам представляется возможность нанести милитаризму сокрушительный — быть может, смертельный — удар, а вы хотите, чтобы я сидел сложа руки! Предупреждаю вас, товарищи, — я не факир и никогда не примкну к партии факиров; если здесь имеются факиры, пускай не рассчитывают на мое общество. Созерцать собственный пуп — это бессмысленная политика, я отказываюсь придерживаться ее.
Такая партия, как наша, должна непрерывно утверждать себя; она должна напоминать о своем существовании постоянной деятельностью. Мы вмешаемся в дело Пиро, но вмешаемся по-революционному: мы прибегнем к насилию… Вы думаете, насилие — старый способ, устарелое изобретение, отжившее свой век вместе с дилижансами, ручными печатными станками и оптическим телеграфом? Заблуждаетесь! В настоящее время, как и прежде, ничего нельзя достигнуть без насилия; это очень действенный способ, надо только уметь им пользоваться. Какова же наша задача? А вот какова: мы должны восстанавливать правящие классы один против другого, сталкивать армию с финансовым миром, правительство — с судебным ведомством, дворянство и духовенство — с евреями; подстрекать их при всяком удобном случае ко взаимному уничтожению; поддерживать возбужденное состояние, которое ослабляет любую государственную власть, как лихорадка истощает больного.
Если только умело воспользоваться делом Пиро, оно ускорит на десять лет рост социалистической партии и освобождение пролетариата, которое будет достигнуто путем разоружения, всеобщей стачки и революции.
После того как руководители партии высказали столь разноречивые мнения, дискуссия продолжалась — и не без резкостей; ораторы, как всегда это бывает, обращались снова и снова к тем же самым аргументам, только излагали их все беспорядочней и прямолинейней. Спорили очень долго, но никто никого не переубедил. А все позиции в конечном счете сводились только к двум: позиции Сапора и Лаперсона, рекомендовавших самоустранение, или позиции Феникса и Лариве, призывавших ко вмешательству. Да и представителей этих двух противоположных позиций объединяла ненависть к высшим военным чинам с их правосудием и вера в невиновность Пиро. Таким образом, общественное мнение нисколько не ошиблось, считая всех руководителей социалистических организаций опаснейшими пиротистами.
Что касается широкой массы, от чьего имени они выступали и чьи суждения выражали — насколько вообще слово может передать нечто по существу невыразимое, — короче говоря, что касается пролетариев, мысль которых так трудно узнать, ибо она еще не осознала сама себя, что касается пролетариев, то дело Пиро вовсе их не интересовало. Оно было для них делом слишком литературным, слишком классического стиля, с привкусом чего-то присущего крупной буржуазии и финансистам, который пролетариям очень не нравился.
Глава VIII
Процесс Коломбана
Когда начался процесс Коломбана, пиротистов насчитывалось немногим более тридцати тысяч, но они были повсюду, попадались даже среди священников и военных. Что им больше всего вредило, так это симпатия крупных еврейских дельцов. В малочисленности же пиротистов, напротив, заключены были драгоценные преимущества — и прежде всего то, что они насчитывали в своих рядах меньше дураков, чем их противники, у которых последние водились в чрезмерном изобилии. Крайне незначительный состав группы позволял пиротистам легко договариваться друг с другом и действовать согласованно, избегая раздоров и разнобоя; каждый чувствовал необходимость вести себя солидно и держаться с тем большим достоинством, чем больше он чувствовал себя на виду. Словом, все позволяло думать, что к ним будут примыкать новые последователи, меж тем как их противникам, сначала собравшим целые толпы, неизбежно грозило все уменьшаться в числе.
Представ перед своими судьями на публичном заседании, Коломбан сразу заметил, что они не отличаются любознательностью. Стоило ему открыть рот, как председательствующий приказывал ему замолчать в видах соблюдения государственной тайны. Исходя из тех же высших, непререкаемых соображений, суд не стал допрашивать свидетелей защиты. Начальник Генерального штаба Пантер давал показания в полной парадной форме, при всех орденах. Он заявил следующее:
— Мерзавец Коломбан утверждает, что у нас нет доказательств против Пиро. Это ложь, они у нас есть; у меня в архиве они занимают семьсот тридцать два квадратных метра, что, считая по пятисот килограммов на метр, составит в целом триста шестьдесят шесть тысяч килограммов.
Затем высокопоставленный военный с изящной легкостью дал характеристику всех доказательств. В общих чертах объяснения его сводились к следующему:
— Мы располагаем против Пиро документами всех цветов и оттенков; на бумаге всевозможного формата, как-то: «горшок», «венец», «щит», «виноград», «голубятня», «большой орел» и так далее. Самый маленький документ представляет собою листочек размером меньше одного квадратного миллиметра. Самый большой имеет семьдесят метров в длину и ноль метров девяносто сантиметров в ширину.
При этом разоблачении публика содрогнулась от гнева.
В качестве свидетеля выступил также Греток. Сохраняя во всем своем облике больше простоты и, быть может, больше величия, он стоял перед судейским столом в старом сером сюртуке, заложив руки за спину.
— Возлагаю на господина Коломбана, — сказал он спокойно, почти не повышая голоса, — всю ответственность за его поступок, из-за которого наша страна оказалась на волосок от гибели. Дело Пиро составляет государственную тайну, оно должно сохраняться в тайне. Если его разгласить, то самые жестокие беды, войны, разграбление, опустошение, пожары, убийства, повальные болезни — все это тотчас обрушится на Пингвинию. Я счел бы себя государственным изменником, если бы позволил себе добавить к сказанному хоть одно слово.
Некоторые лица, известные своей политической опытностью, — в частности, г-н Бигур, — нашли показания военного министра более искусными и более ценными, чем показания начальника Генерального штаба.
Сильное впечатление произвели сведения, сообщенные полковником де Буажоли.
— Как-то на вечере в военном министерстве, — сказал этот свидетель, — военный атташе одной соседней державы признался мне, что однажды, проходя по конюшням своего государя, он был восхищен сложенным там сеном, мягким, ароматным, красивого зеленого оттенка, — самым великолепным сеном, какое ему когда-либо приходилось видеть. «Откуда же оно было?» — спросил я его. Он уклонился от ответа. Но у меня не возникло ни малейших сомнений относительно происхождения сена. Это было сено, украденное Пиро. Зеленый цвет, мягкость и аромат — признаки нашего национального сена! У соседней державы фураж — серого цвета и очень ломок; он хрустит на вилах и пахнет пылью. Вывод ясен каждому.
Полковник Астен[159] заявил суду под улюлюканье публики, что не считает Пиро виновным. Тотчас же схваченный жандармами, он был брошен в тюремное подземелье, полное жаб, гадюк и толченого стекла, что, однако, не заставило его поддаться ни на обещания, ни на угрозы.
Судебный пристав вызвал нового свидетеля:
— Граф Пьер Мобек де ла Дандюленкс!
Воцарилось глубокое молчание, и к месту для свидетелей направился основательно потрепанный, но величественный аристократ — усы грозно торчали к небу, рыжие глаза метали молнии.
Он приближается к Коломбану и, глядя на него с непередаваемым презрением, произносит:
— Вот мое показание: ты дерьмо!
При этих словах зал разразился восторженными аплодисментами; все вскочили, охваченные одним из тех порывов, что воспламеняют сердца и вдохновляют на великие подвиги. Не прибавив ни слова, граф Мобек де ла Дандюленкс удалился. Его приверженцы потянулись за ним торжественной свитой. Склонившись к его ногам, княгиня де Босено в страстном исступлении охватила руками его бедра. Он шествовал, невозмутимый и мрачный, осыпаемый целым дождем цветов и носовых платочков. Судорожно обняв его за шею, виконтесса Олив повисла на нем так, что ее нельзя было оторвать, и спокойный герой унес ее на груди своей, словно легкий шарф.
Когда судебное заседание, по необходимости прерванное, наконец возобновилось, председательствующий предоставил слово экспертам.
Знаменитый эксперт по рукописным материалам Вермийяр[160] доложил о результатах своего исследования.
— Внимательно изучив бумаги Пиро, отобранные при обыске, — сообщил он, — особенно его книги домашних расходов и списки грязного белья, отдаваемого в стирку, я установил, что под видом самых банальных записей они заключают в себе не поддающуюся пониманию криптограмму, ключ к которой я, однако, нашел. По этому шифровальному коду, слова: «Три кружки пива и Адели двадцать франков» — означают: «Я поставил тридцать тысяч копен сена одной соседней державе». По документам я мог даже установить состав сена, похищенного этим офицером, — так, слова: «сорочка», «жилет», «кальсоны», «носовые платки», «воротнички», «рюмка настойки», «табак», «сигары» — означают клевер, метлицу, люцерну, синеголовник, овес, куколь, душицу и луговой аржанец. А именно эти пахучие травы и входили в состав ароматного сена, купленного у графа Мобека для пингвинской кавалерии. Этим способом и вел Пиро запись своих преступлений, надеясь, что никто ее никогда не расшифрует. Просто поразительно, как такое коварство может сочетаться с такой наивностью.
Коломбан, признанный виновным без смягчающих вину обстоятельств, был приговорен к самому высшему наказанию. Присяжные тут же подписали ходатайство о строгом исполнении приговора.
На Судебной площади, у реки, берега которой за двенадцать веков видели столько великих исторических событий, гудела пятидесятитысячная толпа, ожидая оглашения приговора. Там нервно расхаживали взад и вперед руководители союза антипиротистов, среди которых можно было заметить князя де Босено, графа Клена, виконта Олива, г-на де ла Трюмеля; там теснились преподобный отец Агарик и учителя школы св. Маэля со всеми своими учениками; там отец Дуйяр[161] и генералиссимус Карагель, обнявшись друг с другом, представляли собой величественную группу, а со Старого моста бежали торговки и прачки с вертелами, совками, щипцами, вальками для белья и котелками щелочной воды; у бронзовых дверей, на ступенях, собрались все, какие только были в Альке, защитники Пиро — профессора, публицисты, рабочие, кто — консервативных, кто — радикальных или революционных убеждений, и среди них по небрежному костюму и грозному облику можно было сразу узнать товарищей Феникса, Лариве, Лаперсона, Дагобера и Варамбиля.
Затянутый в свой траурный сюртук, с церемонным цилиндром на голове, Бидо-Кокий взывал к математике чувств, защищая Коломбана и полковника Астена. На верхней ступени лестницы, улыбающаяся и грозная, сияла Манифлора, героическая куртизанка, жаждущая заслужить себе памятник, подобно Леене[162], либо, подобно Эпихариде[163], оставить по себе славную память в истории.
Семьсот родичей Пиро, переодевшись продавцами лимонада, разносчиками, подбиральщиками окурков, антипиротистами, бродили вокруг обширного здания.
Как только Коломбан появился в дверях, поднялся шум, вызвавший такое сотрясение в воздухе и воде, что птицы попадали с деревьев, а рыбы всплыли на поверхность реки кверху брюхом. Со всех сторон вопили:
— В воду Коломбана, в воду! В воду его!
Сквозь этот вой послышалось несколько голосов:
— Правосудие, истина!
Кто-то гневно выкрикнул даже:
— Долой армию!
Это послужило сигналом для чудовищной свалки. Сражающиеся падали тысячами; человеческие тела валились друг на друга, образуя ревущие и движущиеся холмы, на которых новые бойцы хватали друг друга за горло. Воспламененные страстью борьбы, растрепанные бледные женщины, готовые, не помня себя, исступленно царапаться, набрасывались в бешенстве на какого-нибудь мужчину, и неистовство придавало их лицам при ярком дневном свете на городской площади то восхитительное выражение, которое обычно можно подметить в тени постельного полога, на смятой подушке. Вот-вот они уже схватят Коломбана, вопьются в него зубами, задушат его, четвертуют, разорвут на части, оспаривая друг у друга кровавую добычу, — но тут, величавая, целомудренная в своей красной тунике, предстает перед этими фуриями спокойная и грозная Манифлора, и они отступают, объятые страхом. Казалось, Коломбан уже спасен; его приверженцам удалось проложить ему путь через площадь и усадить в извозчичью пролетку, стоявшую у Старого моста. Уже лошадь пустилась рысью, но князь де Босено, граф Клена и г-н де ла Трюмель стащили извозчика с козел; затем, осаживая лошадь так, что колеса двигались задним ходом, они докатили пролетку до самых перил моста и там под аплодисменты беснующейся толпы сбросили ее вместе с лошадью и седоком в реку. Раздался звонкий, веселый плеск, взметнулся сноп воды — и на блестящей речной поверхности осталась только чуть приметная рябь.
Не долго думая, товарищи Дагобер и Варамбиль, с помощью семисот переодетых родичей Пиро, сбросили с моста князя де Босено, и тот самым жалким образом плюхнулся в старую лодку, служившую прачкам при полосканье белья.
Тихая ночь спустилась на площадь, проливая мир и тишину над следами отвратительного побоища. Между тем в трех километрах ниже по течению, под другим мостом, сидя на корточках невдалеке от искалеченной извозчичьей клячи, Коломбан, промокший насквозь, размышлял о невежестве и несправедливости толпы.
«Дело это, — подумал он, — еще труднее, чем мне казалось. Надо предвидеть новые осложнения».
Он встал и подошел к несчастному животному.
— Ты-то что сделал им, дружок? — сказал он. — Это из-за меня они так с тобою расправились!
Он обнял злополучного конягу за шею и поцеловал его в белое пятно на лбу. Потом взял за повод и, сам хромая, повел хромую лошадь по улицам спящего города к себе домой, где сон помог им обоим позабыть о людях.
Глава IX
Отец Дуйяр
В бесконечной кротости своей, по указанию отца всех верующих, епископы, каноники, священники, викарии, аббаты и приоры Пингвинии постановили отслужить в Алькском соборе торжественный молебен, дабы испросить у милосердного бога прекращения смуты, раздирающей одну из благороднейших стран христианского мира, и вымолить для кающейся Пингвиний прощение грехов, совершенных ею против господа и его священнослужителей.
Молебен состоялся 15 июня. Генералиссимус Карагель со своим штабом занимал почетное место. Собралась многочисленная и блестящая публика; по выражению г-на Бигура, это была толпа, но вместе с тем люди избранные. В первом ряду можно было видеть г-на де Бертозейя, камергера его высочества принца Крюшо. Подле церковной кафедры, с которой должен был говорить преподобный отец Дуйяр, монах ордена св. Франциска, стояли в сосредоточенно спокойной позе, опершись обеими руками на свои дубинки, сановные руководители союза антипиротистов — виконт Олив, г-н де ла Трюмель, граф Клена, герцог Ампульский, князь де Босено. Отец Агарик с наставниками и воспитанниками школы св. Маэля расположился у престола. Офицерам и солдатам в военной форме отведено было место около клироса, в боковом приделе, притом — правом, как более почетном, ибо господь, умирая на кресте, склонил голову на правую сторону. Великосветские дамы, и среди них графиня Клена, виконтесса Олив, княгиня де Босено, сидели на хорах. Огромное пространство между колоннами и всю соборную площадь заполнили двадцать тысяч монахов всевозможных орденов и тридцать тысяч мирян.
После искупительного и очистительного моления преподобный отец Дуйяр взошел на кафедру. Произнесение проповеди первоначально поручено было преподобному отцу Агарику; но потом, несмотря на его заслуги, решили, что он все же не в достаточной степени обладает тем рвением и ученостью, которых требуют обстоятельства, и предпочли красноречивого капуцина, уже полгода проповедующего по казармам, клеймя неповиновение господу и начальству.
Преподобный отец Дуйяр, избрав темой для проповеди слова: «Deposuit potentes de sede»[164], установил, что всякая светская власть исходит от бога, в коем начало и конец ее, и что она сама себя губит и уничтожает, отвращаясь от пути, предначертанного ей промыслом божиим, и от цели, предуказанной им.
Применяя этот священный закон к пингвинскому правительству, он нарисовал страшную картину бедствий, постигших страну из-за того, что государственная власть оказалась неспособной ни предвидеть их, ни бороться с ними.
— Вам, братья мои, слишком хорошо известен главный виновник всех несчастий и унижений, — сказал он, — это чудовище, само имя которого оказалось пророческим, ибо происходит от греческого слова «pyros», означающего огонь, — так господь бог, в премудрости своей, которой не чужда бывает и филология, предупреждал нас с помощью этимологического смысла этого имени, что еврей зажжет пожар в стране, давшей ему приют.
Он изобразил родину терзаемой врагами, которые были и врагами церкви, и восклицающей на своей Голгофе: «О, горе! О, слава! Распявшие господа моего — ныне меня распинают».
При этих словах все содрогнулись.
Негодование слушателей еще возросло, когда страстный оратор напомнил о надменном Коломбане, запятнавшем себя такими преступлениями, что их не смоют все воды поглотившей его реки. Он перечислил унижения и опасности, постигшие Пингвинию, и за все это, вместе взятое, возложил вину на президента республики и на премьер-министра.
— Этот министр, — сказал он, — проявил позорную трусость, не решаясь истребить семьсот родичей Пиро купно с их союзниками и заступниками, подобно тому как Саул истребил филистимлян[165] в Гаваоне, — а потому он недостоин осуществлять власть, данную ему от бога, и отныне каждый добрый гражданин может и должен предавать поношению его столь презренное владычество. Небеса будут благосклонно взирать на его ругателей. Deposuit potentes de sede. Господь бог сместит малодушных правителей и на их место возведет сильных людей, которые будут творить волю его. Возвещаю вам, господа, возвещаю вам, офицеры, унтер-офицеры и солдаты, внимающие мне, возвещаю вам, генералиссимус пингвинской армии, всем возвещаю: час настал! Если вы ослушаетесь велений господа, если во имя его не сместите недостойных властителей, если не образуете в Пингвинии сильного правительства, приверженного религии, — то бог и без того уничтожит все, что он осудил, он и без того спасет народ свой, спасет его помимо вас, избрав вершителем воли своей какого-нибудь скромного ремесленника или простого капрала. Не упускайте срока! Торопитесь!
Возбужденные этим пламенным увещанием, шестьдесят тысяч собравшихся поднялись как один, охваченные трепетом; зазвучали возгласы: «К оружию! К оружию! Смерть пиротистам! Да здравствует Крюшо!» — и все — монахи, женщины, военные, дворяне, буржуа, лакеи, — благословляемые с престола истины небесной десницею, бурно устремились из храма, распевая гимн «Пингвинию спасайте!», и двинулись по речной набережной на палату депутатов.
Оставшись один в опустелом соборе, мудрый Корнемюз, воздев руки к небесам, пробормотал срывающимся от волнения голосом:
— Agnosco fortunam ecclesiae pinguicanae[166]. Мне слишком ясно, куда это все приведет нас.
Нападение боговдохновенной толпы на палату депутатов было отбито. Под натиском жандармов и городской стражи осаждающие обратились в беспорядочное бегство, а подоспевшие из предместий товарищи во главе с Фениксом, Дагобером, Лаперсоном и Варамбилем бросились на них и окончательно их разбили. Г-на де ла Трюмеля и герцога Ампульского потащили в участок. Князь де Босено после отважного сопротивления упал с разбитой головой на окровавленную мостовую.
Воодушевленные победой, товарищи из предместий вперемежку с бесчисленными уличными газетчиками всю ночь ходили по бульварам, триумфально нося на руках Манифлору, а по пути разбивая окна кофеен и уличные фонари, с криками: «Долой Крюшо! Да здравствует социальная республика!» Антипиротисты, в свою очередь, опрокидывали газетные киоски и тумбы с театральными афишами.
Подобным зрелищем не мог бы восторгаться холодный разум, и оно способно было огорчить эдилов[167], озабоченных соблюдением общественного порядка на дорогах и улицах… Но еще с большей грустью честные люди смотрели на лицемеров, которые, опасаясь неприятностей, держались на равном расстоянии от обоих станов и, при явном своем эгоизме и трусости, еще хотели, чтобы все восхищались их высокими чувствами и душевным благородством; они натирали себе глаза луком, плаксиво кривили рот, сморкались на контрабасных нотах и каким-то утробным голосом стенали: «О пингвины, прекратите братоубийственные битвы, перестаньте терзать материнскую грудь, вскормившую вас!..» — как будто человеческое общество может существовать без споров и ссор и как будто гражданские распри не являются необходимым условием национальной жизни и прогресса общественной нравственности; они, эти лицемерные ничтожества, уговаривали правых и неправых пойти между собой на компромисс и оскорбляли таким образом правых в их правоте, а неправых — в их отваге. Один из таких людишек, богатый и влиятельный Машимель, великолепный экземпляр труса, вознесся над городом каким-то колоссом скорби; пролитые им слезы образовали у ног его целые пруды, где уже завелись рыбы и плавали рыбачьи лодки, то и дело опрокидываемые его вздохами.
В эти бурные ночи, сидя под ясным небом на верхушке своей старой водокачки и регистрируя на фотографических пластинках падающие звезды, Бидо-Кокий гордился собою в сердце своем. Он сражался за справедливость; он любил и был любим возвышенной любовью. Оскорбления и клевета возносили его выше облаков. Карикатуры на него, вместе с карикатурами на Коломбана, Керданика и полковника Астена, можно было видеть во всех газетных киосках; антипиротисты распространяли слух, будто он получил пятьдесят тысяч франков от крупных еврейских финансистов. Репортеры милитаристских листков запрашивали мнения о его научной компетентности у представителей официальной науки, которые отказывали ему в каких-либо астрономических познаниях, оспаривали самые основательные его наблюдения, отрицали самые убедительные открытия, отвергали самые остроумные и плодотворные гипотезы. Он ликовал, подвергаясь этим лестным нападкам врагов и завистников.
Созерцая внизу, у ног своих, огромное черное пространство, усеянное множеством огней, он не думал обо всем том, чем полна ночь в большом городе, — о тяжелом сне, свалившем усталых людей, о жестокой бессоннице, о лживых грезах, о всегда чем-нибудь отравленных наслаждениях и о бесконечно разнообразных страданиях. Он возвращался мыслью только к одному: «Вот в этом громадном городе правда сражается с неправдой». И, подменяя сложную и низменную действительность простой и возвышенной поэзией, образно представлял себе дело Пиро как битву ангелов с демонами. Он верил в вечное торжество сынов света и радовался, что сам он, чадо ясного дня, повергал наземь исчадия ночи.
Глава X
Советник Шоспье[168]
Прежде ослепленные страхом, легкомысленные и недогадливые, теперь республиканцы, встретившись лицом к лицу с бандами капуцина Дуйяра и сторонниками принца Крюшо, почувствовали, что у них открылись глаза, и поняли наконец истинную суть дела Пиро. Депутаты, которые два года, заслышав рев толпы «патриотов», бледнели от испуга, не стали, правда, храбрее, но трусили уже по-иному — и принялись обвинять правительство Робена Медоточивого во всех тех беспорядках, каким сами потакали, глядя на них сквозь пальцы и даже иной раз трусливо поздравляя их виновников; они укоряли Робена Медоточивого в том, что он навлек опасность на республику своими нерешительными действиями, в которых они сами были повинны, и снисходительностью, которой сами требовали; некоторые из них начинали уже подумывать, не выгоднее ли поверить в невиновность Пиро, чем в его преступность, и с тех пор стали испытывать жестокую печаль при мысли о том, что, быть может, этот несчастный осужден несправедливо и, высоко подвешенный в своей клетке, искупает чужое преступление. «Я из-за этого по ночам не сплю», — говорил депутатам, представлявшим большинство, каждому по секрету, министр Гийомет, рассчитывая занять место своего начальника.
Эти благородные законодатели свалили правительство, и на место Робена Медоточивого президент республики назначил присяжного республиканца с роскошной бородой — некоего Ла Тринитэ[169], который, подобно большинству пингвинов, ровно ничего не понимал в деле Пиро, но считал, что в дело это, по правде говоря, слишком уж суются монахи.
Генерал Греток, перед тем как покинуть министерский пост, дал последнее наставление начальнику Генерального штаба Пантеру.
— Я ухожу, а вы остаетесь, — сказал он, пожимая ему руку. — История с Пиро — мое детище; передаю ее теперь вам, она достойна вашей любви, она прекрасна. Помните, что ее красота требует тени, ей нравится тайна и она не любит сбрасывать покровы. Щадите ее стыдливость. Уж и так слишком много нескромных взглядов оскверняло ее прелести… Вы хотели доказательств, Пантер, и вы их получили. У вас их много, слишком много. Предвижу наглые попытки вмешательства и настояния опасного любопытства. На вашем месте я изорвал бы все эти бумаги в клочки. Поверьте мне: лучший способ доказательства — не иметь доказательств. Тогда никто и оспаривать их не будет.
Увы, генерал Пантер не оценил всей мудрости этих советов. Будущее слишком хорошо подтвердило проницательность Гретока. Не успел Ла Тринитэ занять пост премьера, как тотчас же затребовал к себе материалы по делу Пиро. Но военный министр его Пениш[170] отказался представить их из высших соображений национальной безопасности, доверительно сообщив ему, что одни только материалы, находящиеся под охраной генерала Пантера, составляют самый обширный архив на свете. Ла Тринитэ изучил процесс, как мог, и, даже не расследовав его досконально, все-таки заподозрил в нем нарушение законности. Тогда, пользуясь своими правами и прерогативами, он отдал приказ о его пересмотре; в ответ на это военный министр Пениш тут же обвинил его в оскорблении армии и в измене родине и швырнул ему свой портфель. Назначили другого министра, который вел себя точно так же; его сменил третий, последовавший примеру двух первых; и все следующие, до семидесятого включительно, действовали, как их предшественники, так что почтенному Ла Тринитэ оставалось только стенать под ударами доблестных портфелей. Семьдесят первый военный министр, Ван-Жюлеп, остался при исполнении своих обязанностей не потому, что расходился со столь многочисленными и благородными своими коллегами, но потому, что они дали ему поручение великодушно предать председателя совета министров, покрыть его стыдом и позором и обратить пересмотр дела Пиро к вящей славе Гретока и удовлетворению антипиротистов, к выгоде для монахов и на пользу реставрации принца Крюшо.
Генерал Ван-Жюлеп[171], обладая высокими военными дарованиями, не был наделен достаточно гибким умом, чтобы пользоваться хитроумными способами и изощренными приемами Гретока. Он думал, подобно генералу Пантеру, что нужны осязаемые улики против Пиро, и чем больше, тем лучше, так что, сколько их ни собрать, всегда будет мало. Он высказал эти мысли своему начальнику Генерального штаба, а тот, разумеется, отнюдь не склонен был возражать.
— Наступает такое время, Пантер, — сказал министр, — когда нам потребуются обильные и сверх обильные доказательства!
— Слушаюсь, генерал, — ответил Пантер. — Я немедленно пополню свой архив.
Через полгода доказательства против Пиро занимали два этажа военного министерства, под тяжестью документов провалился пол, и хлынувшая бумажная лавина раздавила двух начальников отделений, четырнадцать столоначальников и шестьдесят письмоводителей, занятых в нижнем этаже разработкой вопроса о новом образце гетр для егерских полков. Пришлось подпереть стены обширного здания. Прохожие с изумлением смотрели на огромные бревна, чудовищные подпоры, которые были наклонно уставлены в некогда великолепную фасадную стену, ныне рассевшуюся и шаткую, и загромождали улицу, мешая движению экипажей и пешеходов и служа препятствием для автобусов, разбивавшихся о них в лепешку вместе со своими пассажирами.
Судьи, вынесшие обвинение Пиро, были, в сущности, не судьи, а военные. Судьи, вынесшие обвинение Коломбану, были действительные судьи, но судьи мелкие, облаченные в старые черные балахоны, как церковные подметальщики, — жалкие судьи, тощие от голода судьишки. Над ними возвышались великие судьи, в красных тогах и горностаевых мантиях. Стяжав известность своими знаниями и глубиной суждения они заседали в суде, при одном упоминании которого возникала картина, говорившая о грозной власти: кассационный суд обладал правом пресекать судебные решения, а потому представлялся в виде огромной секиры, нависшей над приговорами и решениями всех других инстанций.
Один из этих великих судей в красном, составлявших высшее судилище, г-н Шоспье, вел тогда скромную и спокойную жизнь в алькском предместье. Он был чист душою, честен сердцем и справедлив рассудком. Каждый день, окончив изучение судебных дел, он играл на скрипке и поливал свои гиацинты. По воскресеньям он обедал у соседок, девиц Эльбивор[172]. Г-н Шоспье был стар, но это был приятный и бодрый старик, и друзья восхищались его добродушным характером.
Однако за последние несколько месяцев он стал раздражительным и хмурым, а когда развертывал газету, полное розовое лицо его мучительно морщилось и багровело от гнева. Причиной тому был Пиро. Судебный советник Шоспье понять не мог, как это офицер решился на такое черное дело — продать восемьдесят тысяч копен сена, военного фуража, соседней враждебной державе; а еще меньше понимал он, как такой преступник мог найти в Пингвинии столько услужливых защитников. Мысль о том, что на его родине существуют всякие Пиро, полковники Астены, Коломбаны, Керданики, Фениксы, омрачала для него и красоту гиацинтов, и игру на скрипке, омрачала небо, и землю, и всю природу, и обеды его у девиц Эльбивор.
И случилось так, что когда министр юстиции представил дело Пиро на рассмотрение в верховное судилище, то именно судебному советнику Шоспье поручено было ознакомиться с материалом судебного производства и обнаружить нарушения законности, буде они имеются. Хотя он и был в высшей степени справедлив и неподкупен, хотя за долгие годы привык вершить судебные дела без лицеприятия, все же он готовился найти в передаваемых ему документах доказательства неоспоримой виновности и явной преступности Пиро. После многочисленных затруднений и упорных отказов со стороны генерала Ван-Жюлепа советник Шоспье добился наконец доступа ко всем бумагам. Когда они были пронумерованы и зарегистрированы, то оказалось, что общее их число составляет четырнадцать миллионов шестьсот двадцать шесть тысяч триста двенадцать. Приступив к их изучению, советник был сначала смущен, затем удивлен, затем изумлен, затем поражен, затем ошеломлен и, наконец, если можно так выразиться, умопотрясен. Он находил в папках объявления галантерейных магазинов, газеты, картинки модных журналов, бумажные мешки из бакалейной лавки, старую торговую корреспонденцию, школьные тетрадки, дерюгу, наждачную бумагу для чистки паркета, игральные карты, чертежи, шесть тысяч экземпляров «Сонника», но не обнаружил ни одного документа, который бы имел хоть какое-либо касательство к Пиро.
Глава XI
Заключение
Судебный приговор был кассирован, и Пиро выпущен из своей висячей клетки. Но антипиротисты не признавали себя побежденными. Военный суд снова привлек Пиро к ответственности. В этом втором процессе[173] Греток превзошел самого себя. Он добился вторичного обвинительного приговора; он добился его, заявив, что документы, представленные в высшую инстанцию, ничего не стоят, так как от представления действительно ценных пришлось воздержаться из-за их секретного характера. По мнению знатоков, никогда еще он не проявлял такой ловкости. Когда он покинул зал суда и среди любопытствующей публики, спокойным шагом, заложив руки за спину, проходил но вестибюлю, какая-то женщина в красном, под черной вуалью, опущенной на лицо, бросилась к нему и, занеся кухонный нож, воскликнула:
— Умри, мерзавец!
То была Манифлора. Прежде чем присутствующие поняли, что происходит, генерал схватил ее за запястье и, сохраняя внешнее спокойствие, так сильно сжал его, что рука Манифлоры от боли выпустила нож.
Он поднял его и с поклоном протянул Манифлоре.
— Сударыня, вы уронили предмет домашней утвари, — сказал он.
Героиню отвели в участок, хотя Греток и просил этого не делать, но вскоре он уговорил отпустить ее, а затем, употребив все свое влияние, настоял на прекращении судебного преследования.
Вторичное осуждение Пиро было последней победой Гретока.
Советник Шоспье, прежде так любивший военных и питавший такое уважение к их судам, теперь, разъяренный против военных судей, расщелкивал в кассационном порядке одно за другим все их решения, как обезьяна щелкает орехи. Он вторично добился оправдания Пиро; а если бы понадобилось, добился бы в пятисотый раз.
Взбешенные тем, что проявляли такую трусость и, поддавшись обману, допустили издевательства над собою, республиканцы обратили свой гнев на монахов и священников; депутаты издали против них законы об изгнании, об отделении церкви от государства и конфискации церковных имуществ. Случилось то, что предвидел отец Корнемюз. Этого славного монаха прогнали из Конильского леса. Агенты налогового управления отобрали в казну его перегонные кубы и реторты, а приемщики поделили между собой бутылки с ликером св. Орброзы. Благочестивый винокур потерял на этом три с половиной миллиона франков годового дохода, которые доставляло его скромное предприятие. Отец Агарик отправился в изгнание, передав свою школу в руки мирян, оказавшихся неспособными предотвратить ее упадок. Отделенная от государства, бывшего для нее питательной почвой, пингвинская церковь увяла, как срезанный цветок.
Одержав победу, защитники невинно осужденного передрались между собою, преследуя друг друга оскорблениями и клеветой. Запальчивый Керданик набросился на Феникса, готовый его растерзать. Крупные еврейские финансисты и семьсот родичей Пиро с презрением отвернулись от товарищей-социалистов, которых еще недавно смиренно умоляли о помощи.
— Мы вас знать не хотим, — говорили они. — Оставьте нас в покое с вашей социальной справедливостью. Социальная справедливость — в том, чтоб защищать богатство.
Избранный депутатом и став во главе нового большинства, товарищ Лариве был выдвинут палатой и общественным мнением на пост председателя совета министров. Он проявил себя как энергичный защитник военных судов, вынесших обвинительный приговор по делу Пиро. Когда его старые товарищи — социалисты потребовали немного больше справедливости и свободы для государственных служащих и работников физического труда, он красноречиво выступил против их предложений.
— Свобода не значит своеволие. Надо выбирать между порядком и беспорядком, и я сделал выбор: революция — это насилие; у прогресса нет врага опаснее, чем насилие. Насилием ничего нельзя добиться. Господа, если вы, подобно мне, хотите реформировать республику, то прежде всего вы должны стараться исцелить ее от этих волнений, которые ослабляют правительство, как лихорадка истощает больного. Наступила пора обеспечить спокойствие порядочным людям.
Речь была покрыта аплодисментами. Республиканское правительство осталось под контролем крупных финансовых компаний, по-прежнему деятельность армии посвящена была исключительно защите капитала, флот предназначался единственно для того, чтобы обеспечивать металлургов заказами; так как богачи не желали вносить справедливую долю налогов, то бедняки по-прежнему платили за них.
Между тем Бидо-Кокий с грустью смотрел со своей пожарной вышки, под сонмом ночных светил, на уснувший город. Манифлора его покинула; терзаемая жаждой новых привязанностей и новых жертв, она уехала с каким-то молодым болгарином в Софию, чтобы отдать там силы свои делу справедливости и мщения. Бидо-Кокий не жалел о ней, так как после окончания дела Пиро она ни внешне, ни внутренне уже не казалась ему такой прекрасной, какой он представлял себе ее раньше. Так же переоценил он внешний вид и внутреннее содержание многого другого вокруг. И, что было горше всего, он и самого себя считал теперь не таким великим и не таким прекрасным, как ему думалось.
«Ты мнил себя великим, — размышлял он, — а ты был всего лишь чистосердечным и желал добра. Чем ты так кичился, Бидо-Кокий? Тем, что один из первых догадался о невиновности Пиро и гнусности Гретока? Но ведь три четверти тех, кто защищал Гретока от нападений семисот родичей Пиро, знали это лучше, чем ты. Не в том было дело. Так чем же ты так гордился? Тем, что осмелился высказать свое мнение? Но ведь это проявление гражданского мужества, а оно, подобно мужеству военному, не что иное, как результат неосторожности. Ты был неосторожен. Это хорошо, но еще не дает тебе права особенно хвалиться. Неосторожность твоя была незначительна — она подвергала тебя лишь небольшим опасностям, ты не рисковал головой. Пингвины утратили ту жестокую и кровожадную отвагу, которая встарь придавала их революциям некое трагическое величие. Это роковое следствие развившейся у них слабости убеждений и характеров. То обстоятельство, что в известном вопросе ты отличился чуть большей проницательностью, чем толпа, дает ли основание считать тебя выдающимся мыслителем? Боюсь, Бидо-Кокий, что ты, напротив, обнаружил полную неспособность понять условия умственного и нравственного развития народов. Ты воображал, будто проявления общественной несправедливости нанизаны, как жемчужины, на одну общую нить и стоит вырвать одну, как рассыплются все остальные. Но ведь это чрезвычайно наивное представление! Ты тешил себя мыслью, что одним ударом восстановишь справедливость в своей стране и во всем мире. Ты выказал себя порядочным человеком, честным идеалистом, хоть и не очень сведущим в экспериментальной философии. Но, заглянув в себя поглубже, ты должен будешь признать, что действовал не без задней мысли и, при всей своей наивности, немного хитрил. Ты надеялся сделать выгодное дельце в области морали. Ты думал: "Вот проявлю раз и навсегда справедливость и мужество. После этого можно будет успокоиться, обеспечив себе общественное уважение и почетное место в истории". А теперь, утратив иллюзии, теперь, узнав, как трудно исправлять несправедливости и как всякий раз приходится делать все сызнова, ты решил вернуться к своим астероидам. Ты прав, но гордиться тут нечем, Бидо-Кокий!»
Книга седьмая
Новейшее время
Госпожа Серес
Только крайности можно еще выносить.
Граф Робер де Монтескью[174]
Глава I
Салон госпожи Кларанс
Госпожа Кларанс, вдова крупного государственного чиновника, любила принимать гостей; она соби рала у себя по четвергам друзей своих, людей небогатых, которые охотно проводили вечерок за беседой.
Среди обычных посетительниц ее гостиной были дамы разного возраста и общественного положения, но все нуждались, все перенесли в жизни своей разные несчастья. Среди них имелась герцогиня, похожая на карточную гадалку, и карточная гадалка, похожая на герцогиню. Г-жа Кларанс, еще достаточно красивая для того, чтобы сохранить старые связи, но недостаточно — для того, чтобы заводить новые, вела спокойную жизнь, окруженная общим уважением. У нее была дочь, очень хорошенькая, но бесприданница, внушавшая гостям страх, потому что пингвины пуще огня боялись бедных невест. Эвелина Кларанс замечала их сдержанность, понимала ее причины и разливала чай с презрительным видом. Она, впрочем, редко выходила к гостям, да и то разговаривала только с дамами и какими-нибудь юнцами. Ее кратковременное и малозаметное присутствие не стесняло беседы, так как — полагали собеседники — в качестве молодой девицы она все равно не поймет того, что ей не следует слышать, либо в двадцать пять лет она уже может слушать все, что угодно.
Как-то, в один из четвергов, среди гостей г-жи Кларанс зашел разговор о любви; дамы говорили о ней с гордым, осторожным и таинственным видом; мужчины — нескромно и самодовольно, каждый интересовался только тем, что говорил сам. Было пущено в ход много остроумия, брошено немало метких замечаний и удачных реплик. Но в беседу вступил профессор Гэддок и заморил всех.
— Наши представления о любви подобны всем другим представлениям, — сказал он. — Они основаны на нравах далекого прошлого, память о котором совершенно стерлась. В области морали — потерявшие всякий смысл многочисленные предписания, самые бесполезные обязательства, самые стеснительные и жестокие запреты, — все это по причине своей глубокой древности и таинственной неясности своего происхождения менее всего оспаривается и менее всего считается спорным, менее всего исследуется, более всего почитается и уважается, и пренебречь этим значит навлечь на себя самое суровое порицание. Всякая мораль, касающаяся отношений между полами, опирается на ту предпосылку, что мужчина приобретает женщину раз навсегда и она представляет собою его собственность наравне с его лошадью или оружием. Но так как это уже не соответствует действительным отношениям, то возникают всякие нелепости, вроде брака, то есть заключения договора о продаже такой-то женщины такому-то мужчине с некоторыми ограничительными пунктами относительно права собственности, введенными в результате постепенного ослабления власти собственника.
Непременное требование, чтобы девица приносила в дар супругу свою девственность, сохраняется еще с тех времен, когда девушки вступали в брак, едва достигнув брачного возраста; смешно предъявлять подобное требование девице, вступающей в брак в двадцатипятилетнем или тридцатилетнем возрасте. Вы скажете, что этот дар будет приятен ее мужу, если таковой наконец для нее найдется, но мы видим на каждом шагу, что мужчины ухаживают за замужними женщинами и бывают весьма довольны, получив их такими, как они есть.
До сих пор девический долг, предписываемый религиозной моралью, определяется древним верованием, что бог, самый могущественный из военачальников, многоженец, что он оставляет за собою первое право на девственниц, и лишь те, которые не понадобились ему, могут быть взяты другими. Это верование, оставившее следы во многих метафорах мистического языка, в настоящее время уже утрачено большинством цивилизованных народов; тем не менее оно сохраняет силу в воспитании девиц, и не только у наших верующих, а даже у наших свободомыслящих, которые большей частью не мыслят свободно по той простой причине, что вообще не мыслят.
Разум проявляется в познании. Но так называемая разумная девушка ничего не знает. В ней культивируют невежество. Однако, вопреки стараниям окружающих, и самые разумные девушки все же кое-что знают, ибо от них нельзя скрыть ни их собственной природы, ни их собственных физических состояний, ни их собственных ощущений. Но то, что знают, они знают плохо, кое-как. Вот к чему приводит заботливое воспитание.
— Сударь, — с хмурым видом вмешался в беседу Жозеф Бутурле, главноуправляющий податными сборами Альки, — уверяю вас, существуют невинные девушки, совершенно невинные, и это большое несчастье. Я знал трех таких девушек; они повыходили замуж, и это было что-то ужасное! Одна, как только к ней приблизился муж, в ужасе соскочила с кровати и закричала в окно: «Спасите! Он сошел с ума!» Другую наутро после свадьбы нашли в одной рубашке на зеркальном шкафу, откуда она ни за что не соглашалась слезть. Третья пришла в такое же изумление, но безропотно все снесла. И только через несколько недель после свадьбы как-то раз шепнула матери на ушко: «Между мной и мужем происходит что-то неслыханное, невообразимое, о чем я не решусь рассказать даже тебе». Ради спасения души своей она все описала на исповеди своему священнику и только от него узнала, — быть может, с некоторым разочарованием, — что во всем этом нет ничего необычайного.
— Я заметил, — сказал профессор Гэддок, — что все европейцы, и пингвины в особенности, прежде, до нынешнего увлечения спортом и автомобильными поездками, ничем так не интересовались, как любовью, — то есть придавали важность тому, что имеет самое ничтожное значение.
— Как, сударь! — вскричала, чуть не задохнувшись, г-жа Кремер. — Женщина отдает всю себя, и этот дар, по-вашему, не имеет никакого значения?
— Нет, конечно, сударыня, это может иметь известное значение, — ответил профессор Гэддок. — Но все зависит от того, приносит ли она в дар мужчине прелестный плодовый сад или же пустырь, поросший репейником и одуванчиками. А кроме того, не слишком ли мы злоупотребляем здесь словом «дар»? Свою любовь женщина скорее отдает во временное пользование, чем дарит. Вот, например, прекрасная госпожа Пансе…
— Это моя мать! — сказал высокий светловолосый юноша.
— Я бесконечно уважаю ее, сударь, — заметил профессор Гэддок, — не подумайте, что я собираюсь сделать сколько-нибудь обидное замечание на ее счет. Но осмелюсь вам сказать, что, вообще говоря, представление сыновей о своих матерях совершенно несостоятельно: они забывают о том, что мать является матерью только потому, что любила, а следовательно, способна любить и в дальнейшем. Между тем это именно так, и пришлось бы пожалеть, будь оно иначе. Я заметил, что дочери, напротив, не ошибаются насчет способности матерей любить, да и насчет применения ими этой способности: ведь дочери — их соперницы, они и наблюдательны, как соперницы.
Несносный профессор говорил еще долго, прибавляя непристойности к бестактностям, грубости — к неучтивостям, нагромождая одну нелепость на другую, выказывая презрение к тому, что почтенно, и почтение к тому, что презренно; впрочем, никто его не слушал.
А тем временем в своей комнате, простой, лишенной всякого изящества, комнате печальной, ибо никем не любимой, подобно всем девическим комнатам, и холодной, как зал ожидания, Эвелина Кларанс наводила справки по ежегодным отчетам клубов и проспектам благотворительных учреждений, стремясь побольше разузнать о светском обществе. Видя, что мать, ограниченная кругом интеллигентных и небогатых людей, не в состоянии ввести ее в светское общество и содействовать ее успехам, она размышляла о том, что нужно самой проникнуть в среду, где можно было бы устроить свою жизнь, — размышляла упорно и вместе с тем спокойно, без грез, без иллюзий, видя в замужестве только вступление к настоящей игре, только пропуск в новый для нее мир и отдавая себе ясный отчет во всех помехах и препятствиях, а также в благоприятных обстоятельствах, могущих для нее возникнуть при осуществлении задуманного. У нее были данные, чтобы понравиться, к тому же она была достаточно холодна, чтобы уметь нравиться. Но у нее имелась слабая сторона — ее ослепляло все, что казалось аристократичным.
Когда они с матерью остались наедине, Эвелина сказала:
— Мама, завтра мы пойдем на проповедь отца Дуйяра.
Глава II
Религиозное общество святой Орброзы
Проповеди отца Дуйяра привлекали по пятницам, к девяти часам, в аристократическую церковь св. Маэля самые сливки алькского общества. Князь и княгиня де Босено, виконт и виконтесса Олив, г-жа Бигур, г-н и г-жа де ла Трюмель не пропускали ни одной проповеди; там присутствовал цвет аристократии, блистали красивые еврейские баронессы, так как еврейские баронессы Альки все были христианками.
Эти собрания, подобно другим религиозным собраниям, преследовали цель доставлять представителям светского общества возможность время от времени забыть о мирских делах ради спасения души; собрания ставили также своей задачей привлечь на все эти благородные и знатные семьи благословение св. Орброзы, которая любит пингвинов. С поистине апостолическим рвением преподобный отец Дуйяр добивался осуществления своего замысла — восстановить прерогативы св. Орброзы как покровительницы Пингвинии и воздвигнуть ей монументальный храм на одном из холмов, господствующих над городом. Его усилия увенчались необыкновенным успехом: для этого национального дела он объединил уже свыше ста тысяч приверженцев и собрал более двадцати миллионов франков.
Именно в церкви св. Маэля, на клиросе, высится, сияя золотом, сверкая драгоценными каменьями, окруженная свечами и цветами, новая рака св. Орброзы.
Вот что сказано у аббата Плантена в «Истории чудес, совершенных святой покровительницей Альки»:
«Прежняя рака была расплавлена во время террора, и драгоценные останки святой были брошены в костер, зажженный на Гревской площади; но одна бедная благочестивая женщина, по фамилии Рукен, пренебрегая смертельной опасностью, ночью пошла и собрала обугленные кости и пепел блаженной; она сохранила их в горшочке из-под варенья, а после восстановления христианского культа отнесла их священнику церкви св. Маэля. Тетушка Рукен благочестиво дожила свой век, исполняя при часовне св. Орброзы должность продавщицы свечей и предоставляя за плату стулья в пользование молящимся».
Несомненно, что при отце Дуйяре, невзирая на общий упадок веры, поклонение св. Орброзе, уже триста лет как забытое вследствие критики каноника Пренсто и молчания ученых богословов, было восстановлено и осуществлялось с большей торжественностью, большей пышностью, большим рвением, чем когда-либо прежде. Теперь уже богословы не оспаривали в легенде ни йоты, они признавали вполне достоверными все факты, сообщаемые аббатом Симплициссимусом, и утверждали, например, основываясь на словах этого аббата, что дьявол, приняв монашеский облик, завлек святую в пещеру и, набросившись на нее, боролся с нею, пока она над ним не восторжествовала. При этом богословы не затрудняли себя определением места и времени; они воздерживались от толкований и остерегались допустить научное исследование в тех пределах, какие отводил ему некогда каноник Пренсто: они слишком хорошо знали, к чему это приводит.
Церковь была вся в огнях и цветах. Оперный тенор пел знаменитый гимн св. Орброзе:
О, благости полна,
Явись нам, дева рая,
Как светлая луна,
Тьму разгоняя!
Мадемуазель Кларанс стала рядом с матерью, перед виконтом Клена и, преклонив колени на молитвенную скамеечку, долго оставалась в такой позе, зная, что это приличествует разумным девам и хорошо обрисовывает фигуру.
Преподобный отец Дуйяр поднялся на кафедру. Он был прекрасный оратор; умел растрогать, поразить, взволновать слушателей. Женщины, правда, жаловались, что он громит пороки с чрезмерной суровостью и в таких сильных выражениях, что заставляет краснеть. Тем не менее они очень его любили.
Свою проповедь он посвятил седьмому искушению св. Орброзы, когда ее хотел соблазнить дракон, над которым ей предстояло одержать победу, но она, не поддаваясь соблазну, укротила чудовище.
Оратор без труда доказал, что с помощью св. Орброзы и утвердившись в добродетелях, ею внушаемых, мы, в свою очередь, можем повергнуть драконов, готовых ринуться на каждого из нас, чтобы нас растерзать: дракона сомнения, дракона неверия, дракона забвения религиозных обязанностей.
Из этого оратор сделал вывод, что заботиться о поклонении св. Орброзе — значит заботиться о нравственном возрождении общества, и заключил свою проповедь страстным призывом к «верующим, стремящимся стать орудиями божественного милосердия и готовым ревностно поддерживать и растить Общество святой Орброзы, доставляя ему все необходимые средства, дабы оно могло воспрянуть и приносить спасительные плоды»[175].
По окончании проповеди преподобный отец Дуйяр остался в ризнице, чтобы верующие могли, если пожелают, получить от него сведения о новом обществе или внести пожертвование. Мадемуазель Кларанс понадобилось обратиться за чем-то к преподобному отцу Дуйяру, виконту Клена — тоже; столпилось много народу; выстроились в очередь. По счастливой случайности виконт Клена и мадемуазель Кларанс оказались совсем близко друг к другу, — может быть, даже чуточку слишком близко. Эвелина еще раньше обратила внимание на этого изящного молодого человека, почти столь же известного в спортивных кругах, как его отец. Клена, со своей стороны, тоже заметил ее и нашел хорошенькой, а потому поклонился и принес извинения в том, что хотя был, кажется, представлен обеим дамам, но не помнит, где именно. Они притворились, что верят ему.
На следующей неделе он явился к г-же Кларанс, которую считал немножко сводней, впрочем не особенно огорчаясь этим, и, когда опять увидел Эвелину, убедился, что она в самом деле необычайно хорошенькая.
У виконта Клена был самый лучший автомобиль во всей Европе. Три месяца подряд он каждый день катал в нем старшую и младшую Кларанс по горам и долинам, по лесам и лугам. Объезжал вместе с ними всякие живописные места, посещал замки. Он уже сказал Эвелине все, что только может сказать самый усердный поклонник. Она не скрывала от виконта, что любит его, будет любить вечно — только его одного. Она сидела рядом с ним трепещущая и задумчивая. Но, отдаваясь во власть роковой любви, умела в нужный момент призвать себе на помощь свою непреклонную добродетель, полную сознания грозящей опасности. К концу трех месяцев, в течение которых он подсаживал ее и помогал ей выйти, снова подсаживал и снова помогал выйти, а при маленьких авариях, постоянно случавшихся с его автомобилем, бродил с ней взад и вперед, он знал ее, как руль своей машины, но не как-нибудь иначе. Он подстраивал разные неожиданности, приключения, вынужденные остановки в чаще леса или возле ночных кабачков, но ничуть не подвинулся вперед. Разъяренный тем, что все получается так глупо, он, снова усадив ее в автомобиль, со злости доводил скорость до ста двадцати в час, готовый вывалить Эвелину в канаву или расшибить ее и себя вместе с нею о ствол какого-нибудь дерева.
Как-то раз он заехал за ней, чтобы опять везти на прогулку, и Эвелина показалась ему еще более восхитительной, чем когда-либо, еще более влекущей к себе; он налетел на нее, как ураган налетает на приозерную тростинку. Она не противилась, очаровательно слабея; двадцать раз казалось, что вот-вот, подхваченная и сломленная бурным вихрем, она унесется вместе с ним, и двадцать раз ей, гибкой и дразнящей, удавалось устоять; и после стольких натисков так спокойно возносился прелестный стебель ее тела, словно ее овеял лишь легкий ветерок, и она опять улыбалась с таким видом, как будто только и ждала прикосновения дерзких рук.
После этого неудачного нападения виконт Клена, ошалелый, разъяренный, почти помешавшись в уме, бежит прочь, чтобы не убить ее, попадает не в ту дверь, влетает в спальню, где мать Эвелины надевала перед зеркальным шкафом шляпу, схватывает г-жу Кларанс, бросает в постель и овладевает ею, прежде чем она успевает опомниться.
В тот же день Эвелина, наводившая справки о виконте Клена, узнала, что у виконта нет ничего за душой, кроме долгов, что живет он на средства старой кокотки и занимается рекламированием новых автомобильных марок одного заводчика. Они разошлись по взаимному согласию, и Эвелина опять принялась угрюмо разливать чай гостям своей матери.
Глава III
Ипполит Серес
В гостиной г-жи Кларанс говорили о любви — и высказывали прелестные суждения.
— Любовь — это жертва, — со вздохом произнесла г-жа Кремер.
— И вам в этом можно поверить, — подхватил г-н Бутурле. Но тут с присущей ему нудной бесцеремонностью стал разглагольствовать профессор Гэддок.
— Мне думается, — начал он, — что пингвинки слишком возомнили о себе, после того как благодаря святому Маэлю стали живородящими. А ведь гордиться-то особенно нечем: это свойство они разделяют с коровами, свиньями и даже с апельсинными и лимонными деревьями, поскольку зерна этих растений созревают в околоплоднике.
— Чванство пингвинок восходит к несколько более позднему времени, — возразил г-н Бутурле. — Оно возникло в тот день, когда святой проповедник дал им одежды, и даже больше — чванство их, долго сдерживаемое, приобрело разнузданный характер только с появлением роскошных туалетов и дает себя знать лишь в узком кругу. Попробуйте отдалиться от Альки мили на две во время жатвы, и вы увидите, жеманничают ли там женщины и чванятся ли собою.
В этот вечер у г-жи Кларанс появился новый гость — Ипполит Сереc; он был депутатом от Альки и одним из самых молодых членов палаты: говорили, что отец его держал кабачок, но сам он был адвокат, красноречивый, видный, представительный и, как полагали, знающий свое дело.
— Господин Сереc, — сказала ему хозяйка дома, — вы представляете самый прекрасный округ в Альке.
— И становящийся с каждым днем все прекраснее, сударыня!
— К несчастью, здесь ходить стало совсем невозможно! — воскликнул г-н Бутурле.
— Это почему же? — спросил г-н Серес.
— Да из-за автомобилей, конечно!
— Не браните их, — возразил депутат. — Это наша великая национальная промышленность.
— Знаю, милостивый государь. Нынешние пингвины напоминают мне древних египтян. Как утверждает Тэн[176], опираясь на сообщение Климента Александрийского[177], но, впрочем, несколько погрешая против подлинного текста, египтяне поклонялись крокодилам, которые их пожирали; так и пингвины поклоняются автомобилям, которые их давят. Нет никаких сомнений: будущее принадлежит этому металлическому животному. К извозчикам больше не возвратятся, как не возвращаются к дилижансам. Долгие мучения лошади приходят к концу. Автомобиль, пущенный лихорадочной жадностью промышленников, подобно колеснице Джаганнатхи[178], на оторопелые народы, автомобиль, служащий дурацкому и смертоносному щегольству бездельников и снобов, скоро станет выполнять свое полезное назначение и, отдав свою силу на службу всем людям, будет вести себя как послушное работящее чудовище. Но, чтобы вместо вреда он приносил пользу, нужно будет построить для него дороги, соответствующие его поступи, такие шоссе, которых он не разворачивал бы своими яростными колесами, обдавая прохожих пылью и отравляя им легкие. Эти новые дороги надо будет закрыть для более медленного транспорта и для скота, устроить на них гаражи и мостки — словом, упорядочить и наладить дорожную сеть будущего. Таковы пожелания доброго гражданина.
Госножа Кларанс перевела разговор на благоустройство округа, представляемого г-ном Сересом, и тот с энтузиазмом стал говорить о сносе старых зданий, о прокладке новых улиц, о постройках, перестройках и всяких других полезных работах.
— В наше время строят замечательно, — сказал он. — Повсюду возникают новые великолепные улицы. Когда можно было видеть что-либо подобное нашим мостам с пилонами, нашим особнякам с куполами?
— Вы не упомянули еще о нашем большом дворце, прикрытом огромным колпаком, — проворчал, еле сдерживая ярость, г-н Данизе, старый любитель искусства. — Я просто диву даюсь, какой степени безобразия может достигнуть современный, город. Алька американизируется; всюду разрушают последние остатки того, в чем еще чувствуется свободный вкус, фантазия, соразмерность, сдержанность, человечность, традиции: всюду разрушают эту прелесть — старые каменные ограды, через которые свешиваются ветви деревьев; всюду изгоняют последние остатки воздуха и света, остатки природы, остатки прошлого, остатки памяти о наших предках, частицу нас самих — и возводят огромные, страшные, отвратительные дома, накрытые нелепыми куполами на венский лад, либо в новом стиле, без карнизов, без архитектурной формы, с какими-то устрашающими выступами и смешными кровлями, и подобные чудища лезут вверх, бесстыдно вздымаясь над окружающими домами. По фасадам наляпаны какие-то отвратительные шишкообразные наросты, и именуется это мотивами нового искусства. Я видел новое искусство в других странах, там оно не так гнусно. Оно там мило, занятно. А наша страна пользуется печальной привилегией выставлять на всеобщее обозрение образцы самой безобразной архитектуры — безобразной на самоновейший манер и в огромном количестве вариантов. Завидная привилегия, нечего сказать!
— А вам не приходило в голову, — строго спросил г-н Серес, — что такая резкая критика может от нашей столицы отпугнуть иностранцев, которые стекаются к нам со всех концов света и оставляют здесь миллиарды?
— Будьте покойны, — ответил г-н Данизе, — иностранцы не затем сюда ездят, чтобы любоваться нашими постройками; они ездят сюда ради наших кокоток, наших портных и наших кабаков.
— Скверная у нас привычка — клеветать на самих себя, — со вздохом промолвил г-н Серес.
Госпожа Кларанс, как тактичная хозяйка, сочла своевременным опять перевести разговор на любовь и спросила г-на Жюмеля, какого он мнения о последней книге Леона Блюма[179], где автор жалуется…
— …на бессмысленный запрет, — подхватил профессор Гэддок, — запрет, возбраняющий светским девушкам заниматься любовью, что они делали бы с удовольствием, меж тем как продажные женщины занимаются ею слишком много и без всякого удовольствия. Это в самом деле достойно сожаления; но пусть господин Леон Блюм не огорчается сверх меры: если все и обстоит так плачевно в нашем узком буржуазном кругу, то могу заверить его, что вне этого круга он увидел бы всюду более утешительное зрелище. В народе, в широкой народной массе города и деревни, девушки занимаются любовью без обиняков.
— Какое ужасное падение нравов, сударь! — заметила г-жа Кремер.
И она воспела хвалу девической невинности в выражениях, полных изящества и целомудрия. Это было восхитительно!
Рассуждения профессора Гэддока о том же предмете было, наоборот, тяжко слушать.
— Светские девушки, — сказал он, — всегда под охраной и под надзором; к тому же мужчины не хотят иметь с ними дело из чувства порядочности, из боязни перед ответственностью и потому, что совращение молодой девицы не принесет им чести в обществе. Впрочем, неизвестно, что тут происходит в действительности, — ведь не видишь того, что принято скрывать. Это предпосылка, необходимая для существования всякого общества. Если б у светских девушек добивались любви, они были бы сговорчивее женщин, — и это по двум причинам: у них больше иллюзий, и любопытство их еще не удовлетворено. Женщины в большинстве случаев так плохо начинали с мужем, что у них не скоро появляется решимость продолжать с кем-нибудь другим. Мне лично не раз приходилось наталкиваться на такое препятствие при попытках к обольщению.
Когда неприятные рассуждения профессора Гэддока подходили к концу, в гостиную вошла мадемуазель Эвелина Кларанс и стала лениво разносить чай, с тем скучающим видом, который придавал ее красоте очарование восточной неги.
— Что касается меня, — сказал Ипполит Серес, взглянув на нее, — то я сторонник девиц.
«Дурак», — решила она.
Ипполит Серес, никогда не выходивший за пределы круга политического, круга избирателей и избираемых, нашел, что салон г-жи Кларанс весьма изыскан, хозяйка обворожительна, а дочь отличается какой-то своеобразной красотой; он стал усердно посещать их и ухаживал за обеими. Г-жа Кларанс, которой в ее возрасте особенно льстило внимание, находила Сереса очень милым. Эвелина же не оказывала ему никакого расположения и обращалась с ним надменно и пренебрежительно, а он, видя в этом аристократичность и хороший тон, еще больше восхищался ею.
Пользуясь своими обширными знакомствами, он старался доставлять им обеим удовольствия, и это ему порой удавалось. Он добывал им пропуска на заседания палаты и ложи в Оперу. Несколько раз давал он Эвелине возможность блистать на разных собраниях, в частности — на сельском празднике, который был, правда, устроен одним министром, но признан подлинно светским и принес республиканской власти первый успех в глазах высшего общества.
На этом празднике Эвелина, замеченная многими, особенно привлекла внимание одного молодого дипломата, некоего Роже Ламбильи, и тот, решив, что она принадлежит к среде, не отличающейся строгостью нравов, пригласил ее к себе, на свою холостую квартиру. Она находила его красивым, думала, что он богат, — и пошла. Немного взволнованная, почти смущенная, она чуть не стала жертвой своей храбрости, избежав поражения только при помощи смелого военного маневра. Это происшествие было самым большим безумством во всей ее девической жизни.
Войдя в круг людей, близких к министрам и президенту, Эвелина подчеркивала там свою аристократичность и благочестие, чем привлекла к себе симпатии крупных деятелей антиклерикального и демократического лагеря республики. Ипполит Серес, видя, что она пользуется успехом и что знакомство с ней делает ему честь, еще больше увлекся ею, — он влюбился в нее до безумия.
Тогда и она стала с интересом присматриваться к нему, желая знать, как далеко зайдет его чувство. Она находила его неизящным, лишенным душевной тонкости, дурно воспитанным, но энергичным, сообразительным, способным и не таким уж скучным. Она еще смеялась над ним, но уже подумывала о нем. В один прекрасный день она решила подвергнуть его чувство испытанию.
Это был период выборов, и г-н Серес был занят хлопотами, как говорится, по возобновлению своего мандата. У него был конкурент, поначалу как будто не очень опасный, без ораторских способностей, но богатый и с каждым днем завоевывавший, казалось, все больше голосов. Ипполит Серес, равно чуждаясь и вялого спокойствия, и пустой тревоги, удвоил энергию. Главным полем его деятельности служили публичные собрания, где он благодаря силе своих легких выступал опасным соперником. Его комитет устраивал широкие собрания с прениями, по субботам — вечерние, а по воскресеньям — ровно в три часа дня. Как-то в воскресенье, явившись с визитом в дом г-жи Кларанс, он застал ее дочь одну в гостиной. Поболтав с нею минут двадцать, он вынул часы и увидал, что уже без четверти три. Эвелина вдруг стала как-то особенно мила, игрива, задорна, завлекательна. Серес, взволнованный, все же поднялся, чтобы уходить.
— Посидите еще немножко! — сказала она с нежной настойчивостью, и он, будучи не в силах отказаться, снова сел.
Она прикинулась участливой, томной, любопытной, слабой. Он краснел, бледнел, но опять поднялся с места.
Тогда, чтобы его удержать, она стала молча глядеть на него, и серые глаза ее подернулись влагой, а грудь прерывисто вздымалась. Сраженный, обезумевший, изнемогающий, он упал к ее ногам; но тут же, опять вынув часы, вскочил и отчаянно выругался:
— Ах ты… Без пяти четыре! Только-только поспею…
И выскочил на лестницу.
С тех пор она стала питать к нему некоторое уважение.
Глава IV
Женитьба политического деятеля
Она его совсем не любила, однако хотела, чтобы он ее любил. Впрочем, она была с ним очень сдержанна — и не только потому, что не питала к нему особой склонности: ведь в делах любви многое делается пускай и равнодушно, но для развлечения, но женскому инстинкту, по традиции и общепринятому обыкновению, чтобы испробовать свою власть и с удовольствием убедиться в ее действии. Эвелина держалась на расстоянии, понимая, что при более близких отношениях он, по своей грубой натуре, способен был задрать нос и нагло попрекать ее же, если бы она их прекратила.
Так как он по профессии был антиклерикал и свободомыслящий, то она считала нужным подчеркивать свою набожность, появляясь перед ним с молитвенниками в руках — изданиями большого формата, в красном сафьяне, вроде «Пасхального двухнедельника» королевы Марии Лещинской и дофины Марии-Жозефы[180]; и всегда старалась положить перед ним на видном месте список пожертвований, собранных ею на укрепление национального культа св. Орброзы. Эвелина действовала так не затем, чтобы дразнить его, не из озорства или чувства противоречия, и даже не из снобизма, хотя и не была от него свободна; таким способом она утверждала себя, придавала себе особый характер, ставила себя на высоту и, чтобы возбудить в депутате отвагу, облекалась в религию наподобие того, как Брюнхильда, чтобы привлечь Сигурда[181], окружала себя пламенем. Дерзкий замысел ее удался. Она стала казаться ему еще прекраснее. В клерикализме, на его взгляд, была особая изысканность.
Переизбранный огромным большинством голосов, Серес стал членом палаты более левой по своим тенденциям, более передовой, чем предшествующая, и, казалось, более ревностной в отношении реформ. Сразу заметив, что под столь большим рвением скрывается боязнь перемен и искреннее желание ничего не делать, он твердо решил следовать политике, которая отвечала бы этим настроениям. В самом же начале сессии он выступил с большой речью, ловко задуманной и прекрасно построенной, которая была посвящена мысли, что всякая реформа требует длительной разработки; это была горячая, даже бурнокипящая речь, так как оратор исходил из принципа, что рекомендовать умеренность надо всегда с крайним пылом. Все собрание рукоплескало ему. На президентской трибуне его слушали мать и дочь Кларанс; Эвелина невольно затрепетала при торжественном гуле рукоплесканий. На той же скамейке прекрасная г-жа Пансе вся вздрагивала, прислушиваясь к вибрациям этого мужественного голоса.
Сойдя с трибуны, пока еще гремели аплодисменты и раздавались требования расклеить текст этой речи по городу, Ипполит Серес сразу же, в своей взмокшей от пота сорочке, пошел поклониться г-же Кларанс с дочерью. Эвелина нашла, что он похорошел от успеха; и когда он, склонившись перед сидящими дамами, скромно, быть может лишь чуть фатовато, выслушивал их поздравления, отирая себе затылок носовым платком, молодая девушка, искоса взглянув на г-жу Пансе, увидела, что та в опьянении вдыхает запах пота, исходящий от героя, и, задыхаясь, полузакрыв глаза, запрокинув голову, готова вот-вот лишиться чувств. Эвелина тотчас послала г-ну Сересу нежную улыбку.
Речь представителя Альки вызвала громкие отклики. В политических «сферах» ее оценили как весьма удачную. «Наконец-то мы услышали честные высказывания», — писала большая газета умеренных. «Ведь это — целая программа!» — говорили в палате. Все признавали в ораторе огромный талант. Ипполит Серее легко мог бы теперь стать и во главе радикалов, и во главе социалистов, и во главе антиклерикалов, которые выбрали его председателем своей группы, самой многочисленной в палате. Ему уже наметили дать портфель при первой же смене правительства.
После долгих колебаний Эвелина решила выйти замуж за г-на Ипполита Сереса. На ее вкус, этот великий человек был несколько вульгарен; да к тому же не было уверенности в том, что он действительно достигнет когда-нибудь той ступени, на которой политическая деятельность начинает приносить крупный доход; но Эвелине скоро должно было исполниться двадцать семь лет, у нее был достаточный жизненный опыт, и она знала, что не следует ни слишком поддаваться чувству отвращения, ни выказывать себя слишком требовательной.
Ипполит Серес был знаменит; Ипполит Серес был счастлив. Он стал неузнаваем; элегантность его костюма и манер возрастала с ужасающей быстротой, он злоупотреблял белыми перчатками; теперь, став слишком уж светским, он вызывал у Эвелины сомнение, не хуже ли это, чем быть недостаточно светским. Г-жа Кларанс благосклонно смотрела на эту помолвку, радуясь, что будущее дочери теперь обеспечено, и с удовольствием получая по четвергам цветы для своей гостиной.
Вопрос о свадебной церемонии вызвал, однако, некоторые осложнения. Эвелина была набожна и хотела, чтобы брак ее получил благословение церкви. Ипполит Серес, относясь терпимо к религии, сам все же был свободомыслящим и признавал только гражданский брак. По этому поводу происходили споры и даже душераздирающие сцены. Последняя разыгралась в комнате молодой девушки, когда стали составлять текст свадебных приглашений. Эвелина заявила, что без благословения церкви она не может по-настоящему считать себя его женой. Она заговорила о разрыве, о том, что уедет с матерью за границу, уйдет в монастырь. Потом стала нежной, слабой, умоляющей, начала горько жаловаться. И в ее девичьей комнате все горько жаловалось вместе с ней — кропильница, буксовая веточка над белой постелью, душеспасительные книжки на маленькой этажерке, а на мраморной доске камина бело-голубая статуэтка св. Орброзы, укрощающей каппадокийского дракона. Ипполит Серес растрогался, размяк, растаял.
Прекрасная в своей печали, с блестящими от слез глазами, обвив себе руки четками из ляпис-лазури, словно цепями веры, она вдруг бросилась к ногам Ипполита и обняла его колени в смертельном изнеможении, с распущенными волосами.
Он был готов уступить, он забормотал:
— Церковный брак, венчание в церкви, может быть, мои избиратели еще кое-как переварят; а вот комитет мой не так легко с этим примирится… Впрочем, я им объясню… Веротерпимость, общественные условности. Они сами посылают дочерей к первому причастию… Но уж насчет министерского портфеля… Эх, черт! Я уверен, душенька, что мы его утопим в святой воде.
При этих словах она встала, серьезная, великодушная, смирившаяся, в свою очередь побежденная.
— Друг мой, я больше не настаиваю.
— Значит, без венчанья? Оно и лучше, гораздо лучше!
— Нет, это не так. Но предоставьте действовать мне. Я постараюсь все уладить к общему удовлетворению.
Она отправилась к преподобному отцу Дуйяру и объяснила ему обстоятельства дела. Тот оказался более покладистым и сговорчивым, чем она даже рассчитывала.
— Супруг ваш — человек умный, человек порядка и здравого смысла, в конце концов он придет к нам. Вы принесете ему благословение божье; не напрасно господь дарит ему супругу-христианку. Церковь не всегда требует пышности и блеска для брачного обряда. Ныне, во времена гонений, потемки подземных молелен и тайники катакомб больше пристали ее празднествам. По выполнении всех гражданских формальностей, мадемуазель, приходите с господином Сересом сюда, в мою особую часовенку, одетая как для прогулки, — я обвенчаю вас и сохраню все в строжайшей тайне. Я испрошу у архиепископа необходимые послабления и льготы по части оглашения брака, свидетельства об исповеди и тому подобного.
Ипполит, считая замысел несколько опасным, все же согласился, в глубине души даже польщенный.
— Я пойду в пиджаке, — заявил он.
Он пошел в сюртуке, в белых перчатках, в лакированных туфлях и совершал коленопреклонения.
Ничего не поделаешь, взаимная вежливость…
Глава V
Министерство Визира[182]
Супруги Серес устроились скромно и прилично, сняв славную квартирку в одном из новых домов. Серес окружил жену чистосердечным и спокойным обожанием, хотя часто задерживался в бюджетной комиссии и три вечера в неделю был занят подготовкой доклада о почтовом бюджете, надеясь, что этот труд останется в веках. Эвелина считала его «хамом», но нельзя сказать, чтобы он ей не нравился. Скверно было только то, что у них было очень мало денег, верней — почти совсем не было. Служба республике не так уж прибыльна, как думают. С тех пор как нет монарха, раздающего милости, каждый берет, что может, и хищения каждого, ограниченные хищениями всех остальных, поневоле сводятся к скромным размерам. Отсюда суровая простота нравов, свойственная вождям демократии. У них есть возможность обогащаться только в периоды больших начинаний, и тогда их преследует зависть менее преуспевающих коллег. Ипполит Серес предвидел большие начинания в ближайшем будущем, он ведь принадлежал к тем, кто их подготавливал; а пока он с достоинством переносил бедность, тем более что Эвелина, разделяя ее с ним, страдала меньше, чем можно было ожидать. Она поддерживала постоянные связи с отцом Дуйяром и посещала часовню св. Орброзы, где встречалась с солидным обществом и с людьми, могущими в случае надобности оказать ей поддержку. Она умела их выбирать и награждала доверием только тех, кто его заслуживал. Она стала более опытной после автомобильных прогулок с виконтом Клена, а главное, поняла, какие преимущества связаны с положением замужней женщины.
Сначала депутата тревожила ее набожность, которую высмеивали демагогические газетки; но вскоре он успокоился, наблюдая вокруг, сколь охотно вожди демократии сближаются с аристократией и церковью.
Это был один из тех периодов (кстати сказать, довольно частых), когда правящие круги вдруг спохватываются, что зашли слишком далеко. Ипполит Серес в известной мере разделял такое мнение. Он признавал не политику преследований, а политику терпимости. Основы ее были заложены в его речи о подготовке реформ. Министерство считалось слишком левым; поддерживая законопроекты, признанные опасными для капитала, оно настроило против себя крупные финансовые компании, а тем самым и газеты всех направлений. Видя растущую опасность, правительство отказалось от своих проектов, от своей программы, от своих взглядов, но — слишком поздно: уже был подготовлен новый состав кабинета; после одного коварного вопроса, заданного Полем Визиром и тут же превращенного в интерпелляцию, а также прекрасной речи Ипполита Сереса оно пало.
Составление нового кабинета президент республики поручил все тому же Полю Визиру, который, несмотря на свой возраст, успел уже дважды быть министром, — очаровательному молодому человеку, завсегдатаю танцевальных зал и театральных кулис, очень артистичному, очень светскому и тонкому, поразительно умному и деятельному. Поль Визир составил правительство, рассчитанное на то, чтобы сделать передышку и успокоить встревоженную общественность, — вот почему один из портфелей был предложен Ипполиту Сересу.
Новые министры, принадлежа ко всем группам большинства, представляли самые разнообразные и самые противоположные точки зрения, но все были умеренными и безусловно консервативными[183]. Из старого кабинета остался только министр иностранных дел, чернявый человечек но фамилии Кромбиль, работавший четырнадцать часов в сутки в упоении великими замыслами, молча, таясь даже от собственных дипломатических агентов, чрезмерно беспокойный, но тщетно пытавшийся внушить свое беспокойство другим, ибо народы невероятно беспечны, да и правители не менее того.
Общественные работы отдали в ведение Фортюне Лаперсона, социалиста. Тогда в политической жизни существовало правило, одно из самых незыблемых, самых строгих, самых суровых и, смею сказать, самых ужасных и жестоких, — включать в состав любого правительства, призванного бороться с социализмом, члена социалистической партии, чтобы враги богатства и собственности испытывали горький стыд, когда на них обрушивался их же собрат, и не могли сойтись в своем кругу, не ища глазами, кто же завтра покарает их. Только при полном незнании сердца человеческого можно думать, что среди социалистов было трудно найти пригодного для подобной деятельности. Гражданин Фортюне Лаперсон вступил в кабинет Визира без какого-либо понуждения, по своей воле; и его одобряли даже иные из прежних друзей — так велико было преклонение пингвинов перед всякой властью!
Генерал Дебоннер получил портфель военного министра; он считался одним из самых способных генералов пингвинской армии, но подпал под влияние особы сомнительной нравственности, баронессы де Бильдерман, уже вступившей в возраст интриг, однако еще красивой и состоявшей на жалованье у соседней вражеской державы.
Новый морской министр, почтенный адмирал Вивье де Мюрен, по всеобщему признанию — превосходный знаток морского дела, отличался набожностью, которую следовало бы счесть чрезмерной для антиклерикального правительства, если бы республика, отделившая церковь от государства, не признала религию все же полезной для мореплавания. По указанию преподобного отца Дуйяра, своего духовного руководителя, почтенный адмирал Вивье де Мюрен отдал экипажи военных кораблей под покровительство блаженной Орброзы и заказал христианским бардам песнопения во славу алькской девственницы, заменившие для военно-морского флота национальный гимн.
Правительство Визира открыто объявило себя антиклерикальным, но уважающим религиозные убеждения; оно поставило себе задачей благоразумные реформы. Поль Визир и его сотрудники стремились к реформам, и если воздерживались от предложения реформ, то единственно для того, чтобы не скомпрометировать их: истинные политики, они знали, что стоит только предложить реформу, как она уже оказывается скомпрометированной. Это правительство было встречено с одобрением, успокоило порядочных людей и вызвало повышение ренты.
Оно сообщило о постройке четырех броненосцев, о преследованиях, предпринимаемых против социалистов, и обнаружило непоколебимое намерение отвергнуть введение какого-либо подоходного налога, как неизбежно связанного с сыском. Особенно благожелательно встретила большая пресса назначение Террасона министром финансов. Уже не впервые занимавший министерский пост и прославившийся своими смелыми биржевыми спекуляциями, Террасон способен был оправдать все надежды финансистов своим приходом к власти, предвещавшим большое оживление в делах. Вскоре предстояло набухнуть млеком богатства всем трем сосцам современного государства: массовой скупке товаров, ажиотажу и мошеннической спекуляции. Уже поговаривали о дальних военных экспедициях, о приобретении колоний, а самые смелые выдвигали в газетах проект военного и финансового протектората над Нигритией[184]. Не успев еще проявить себя в полной мере, Ипполит Серес, однако, рассматривался уже как человек ценный; деловые круги питали к нему уважение. Его приветствовали со всех сторон за разрыв с крайними партиями, с опасными людьми, за его чувство ответственности перед государством.
Госпожа Серес одна блистала среди всех министерских дам. Кромбиль был старый холостяк; Поль Визир женился на богатой, очень достойной девушке из семьи крупных фабрикантов северной провинции, мадемуазель Бланпиньон, благовоспитанной, всеми уважаемой, скромной, вечно больной и по состоянию здоровья почти все время живущей у своей матери, далеко от столицы. Остальные министерши не были рождены чаровать взоры; заметка о том, что на бал во дворец президента г-жа Лабийет явилась с райскими птичками в волосах, вызывала улыбку. Супруга адмирала Вивье де Мюрена, из хорошей семьи, была поперек себя толще, багрова лицом, горласта, как уличный разносчик, и сама ходила за покупками на рынок. Генеральша Дебоннер, длинная, сухопарая, прыщеватая, ненасытная любительница молодых офицеров, погрязшая в пороках и смертных грехах, пользовалась уважением только из-за своего безобразия и наглости.
Госпожа Серес была красой министерства и воплощением достоинства. Молодая, красивая, безупречной репутации, она пленяла в равной степени и светское общество, и толпу, сочетая элегантный туалет с ясной улыбкой.
Ее салон вскоре был наводнен крупными еврейскими финансистами. Она давала самые изысканные garden parties[185] во всей республике. Газеты помещали описание ее туалетов, а знаменитые портные не брали с нее денег. Она ходила в церковь, защищала часовню св. Орброзы от народной недоброжелательности и поддерживала в сердце аристократов надежду на новый конкордат.
Золотые волосы, голубовато-серые глаза, гибкая, тонкая фигура, точеный стан — все в ней было красиво; она пользовалась превосходной репутацией — и сохранила бы ее, даже застигнутая врасплох во время любовного свидания: так была она ловка и спокойна, так владела собою.
Сессия закончилась победой кабинета, отвергшего, под единодушные рукоплескания почти всей палаты, проект «сыщицкого» налога, и триумфом г-жи Серес, устроившей у себя один за другим три торжественных приема в честь трех приезжих королей.
Глава VI
Диван фаворитки
Во время каникул председатель совета министров пригласил супругов Серес провести недельки две в горах, в снятом им на лето замке, где он жил один. Здоровье г-жи Визир, поистине плачевное, не позволило ей поехать вместе с мужем; она осталась у родителей, в глуши северной провинции.
Замок некогда принадлежал любовнице одного из последних королей Альки; в гостиной сохранялась прежняя мебель и, как в былые времена, стоял диван фаворитки. Окрестности были очаровательны; красивая голубая речка Эзель протекала у подножия холма, на котором возвышался замок. Ипполит Серес любил удить рыбу: за этим однообразным занятием ему приходили в голову его лучшие парламентские комбинации и самые счастливые ораторские находки. Эзель кишела форелью, — он ловил ее с утра до ночи, сидя в лодке, любезно предоставленной ему председателем совета министров.
А тем временем Эвелина и Поль Визир иной раз прогуливались но саду, иной раз болтали в гостиной. Эвелина, отдавая себе отчет в том, насколько он обаятелен с женской точки зрения, до тех пор кокетничала с ним лишь слегка, от случая к случаю, без особых намерений и определенной цели. Он был знаток и видел, что она красива; палата и Опера не оставляли ему свободного времени, но здесь, в маленьком замке, голубовато-серые глаза и точеный стан Эвелины приобретали ценность в его глазах. Как-то раз, пока Ипполит Серес ловил в речке рыбу, Поль Визир усадил Эвелину на диван фаворитки рядом с собою. В просветы меж занавесей, служивших защитой от жары и яркого солнечного света, длинные золотые лучи ударяли в грудь Эвелины, как стрелы притаившегося Амура. Под белым муслином обрисовывалась вся юная грация ее форм, удлиненных и вместе с тем округлых. От бархатистой, слегка влажной кожи исходил запах свежего сена. Поль Визир поступил, как требовали обстоятельства; она охотно подчинилась игре случая и светских отношений. Она считала, что все это пустяки или нечто не столь уж значительное, — но ошиблась!
«На городской площади, с солнечной стороны, — говорится в знаменитой немецкой балладе, — на стене, увитой глицинией, висел хорошенький ящик для писем, называвшийся Почта, синий, как василек. Почта всегда была весела и спокойна.
Каждый день к Почте подходили, стуча грубыми башмаками, мелкие торговцы, богатые фермеры, бюргеры, сборщик налогов, жандармы и опускали в нее деловые письма, счета, вызовы в суд, извещения по налоговым сборам, судебные прошения и повестки о призыве на военную службу; Почта оставалась веселой и спокойной.
Радостные или озабоченные, шли к ней поденщики и батраки, служанки и кормилицы, счетоводы, канцелярские писцы, хозяйки с младенцами на руках; они опускали туда сообщения о крестинах, свадьбах и похоронах, письма женихов и невест, письма мужей и жен, матерей — к сыновьям и сыновей — к матерям. Почта оставалась веселой и спокойной.
В сумерки пробирались к ней украдкой юноши и девушки и опускали в нее любовные письма, то с расплывшимися от слез чернилами, то с кружочком в том месте, куда пришелся поцелуй, и все чрезвычайно длинные; она оставалась веселой и спокойной.
Богатые коммерсанты приходили из предосторожности сами, к моменту выемки писем, и опускали конверты со вложением, за пятью красными печатями, набитые банковыми билетами или чеками на крупные финансовые конторы Империи; она оставалась веселой и спокойной.
Но однажды Гаснар, которого она никогда прежде не видела, о котором и знать не знала, пришел опустить какую-то записку, сложенную в виде маленькой шапочки, — вот все, что о ней известно; и тут хорошенькая Почта упала в истоме. С тех пор она навсегда покинула свое привычное место; она бегает по улицам, по лесам и лугам, обвитая плющом, в венке из роз. Вечно носится по горам и долам; полевой сторож застиг ее как-то в поле, среди колосьев, в объятиях Гаспара, которого она целовала в губы».
Поль Визир уже овладел собой, а Эвелина еще лежала на диване фаворитки, полная сладостного изумления.
Преподобный отец Дуйяр, тонкий знаток богословской Этики, сохранивший твердые принципы и во времена упадка церкви, был совершенно прав, утверждая согласно учению святых отцов, что если женщина совершает тяжкий грех, отдаваясь за деньги, то еще более тяжкий грех совершает она, отдаваясь даром, ибо в первом случае она поступает так ради средств к существованию и заслуживает порою если не оправдания, то прощения, оставаясь все же достойной милосердия божия, поелику бог ведь запрещает самоубийство и не хочет, чтобы его создания, эти храмы господни, сами себя уничтожали; к тому же, отдаваясь для того, чтобы поддержать свою жизнь, она пребывает смиренной и не получает удовольствия, что облегчает ее грех. Но женщина, отдающаяся даром, грешит, наслаждаясь, ликует в падении своем. От гордыни и сладострастия, коими она усугубляет свой грех, еще увеличивается его гибельная тяжесть.
Пример г-жи Серес должен был показать всю глубину этих нравственных истин. Она обнаружила в себе чувственность; до тех пор она и не подозревала о ней; понадобился только один миг, чтобы заставить ее сделать это открытие, изменить весь ее душевный склад, перевернуть всю ее жизнь. На первых порах было так чудесно научиться познавать себя. «????? ???????»[186] античной философии не такое предписание, которое было бы приятно осуществлять в области духовной, ибо познание собственной души никого не может особенно радовать; совсем иное дело — применение его в области жизни телесной, где нам могут открыться источники наслаждений. Эвелина сразу воспылала к своему наставнику признательностью, равной его благодеянию, и вообразила, что тот, кто раскрыл перед ней бездны райского блаженства, один владеет ключом от них. Не ошибалась ли она и не могла ли найти еще других обладателей золотого ключа? Трудно сказать. Но когда все эти факты сделались достоянием гласности, что, как мы увидим, не замедлило произойти, профессор Гэддок рассмотрел их в одном специальном научном журнале с экспериментальной точки зрения и пришел к выводу, что для г-жи С. шансы найти вполне эквивалентную замену г-на В. равнялись 3,05 на 975 008 случаев. Иначе говоря, такой замены не нашлось бы. По-видимому, Эвелина инстинктивно чувствовала это, потому что привязалась к г-ну Визиру до умопомрачения.
Я изложил эти факты с теми подробностями, которые должны, мне кажется, заинтересовать философические умы, склонные к раздумьям. Диван фаворитки достоин войти в историю; на нем решались судьбы великого народа. Да что я! На нем совершилось деяние, отголоскам коего предстояло распространиться на соседние государства, дружественные и враждебные, и даже на все человечество. События подобного рода, при всей своей бесконечной значительности, слишком часто ускользают от внимания тех людей поверхностного ума и неглубоких чувств, которые необдуманно берут на себя смелость писать историю. Потому-то нам остаются неизвестны тайные пружины событий; падение империй, смены власти удивляют нас и кажутся нам непонятными только потому, что мы не знаем какой-нибудь незаметной мелочи, упустили какую-нибудь потаенную крошечную деталь, которая, будучи приведена в движение, все сокрушила, все опрокинула. Автору этой большой исторической работы лучше, чем кому-либо, известны все ее недостатки и упущения, но он, во всяком случае, может заверить, что всегда соблюдал то чувство меры, ту серьезность и строгость, которых требует повествование о событиях государственной важности, и ни в чем не нарушал серьезного тона, приличествующего рассказу о человеческих деяниях.
Глава VII
Первые последствия
Когда Эвелина призналась Полю Визиру, что ни разу в жизни не испытывала ничего подобного, он ей не поверил. Хорошо изучив женщин, он знал, что они часто говорят это мужчинам, чтобы еще больше разжечь их любовь. Таким образом, его опытность, как часто бывает, ввела его в заблуждение. Недоверчивый, но все же польщенный, он вскоре почувствовал, что увлечен ею, и даже больше чем увлечен.
Сначала такое состояние оказало благотворное действие на его умственные способности; в главном городе своего округа Визир произнес изящную, блестящую, исключительно удачную речь, признанную шедевром его ораторского искусства.
Возобновление сессии прошло тихо и мирно; лишь кое-какие единичные недоброжелатели, кое-какие пока еще не осмелевшие честолюбцы пробовали поднять голову. Но достаточно было улыбки председателя совета министров, чтобы развеять эти призраки. Визир и Эвелина виделись по два раза в день, а в промежутках посылали друг другу записки. Он был опытен по части любовных связей, был ловок и умел быть скрытным. Но Эвелина проявляла безумную неосторожность; она подчеркивала их близость при встрече с ним в гостиных, в театре, в палате депутатов, в посольствах. Все в ней говорило о ее любви — лицо, движения тела, влажное сияние глаз, томная улыбка губ, трепещущая грудь, мягкие линии бедер, какая-то новая особенность ее красоты, что-то нервное, вызывающее, бесшабашное. Вскоре вся страна знала об их связи; иностранные дворы были информированы: только президент республики да муж Эвелины все еще ничего не подозревали. Президент узнал об этом в деревне, из полицейского донесения, бог весть как очутившегося у него в чемодане.
Ипполит Сереc, не отличаясь ни чуткостью, ни проницательностью, замечал, правда, что в семейной жизни его что-то изменилось. Эвелина, еще недавно интересовавшаяся его делами и выказывавшая если не настоящую нежность, то по крайней мере, дружеские чувства, с некоторых пор стала проявлять к нему полное безразличие и даже отвращение. Она и прежде отлучалась из дому, долго просиживала в Обществе св. Орброзы; но теперь, уходя с самого утра, она не бывала дома весь день и только в девять часов вечера, с лицом сомнамбулы, садилась за стол. Муж находил это просто нелепым; и все же он мог бы остаться в неведении, — полное незнание женщин, наивная вера в себя и в свою удачливость помешали бы ему открыть истину, если бы любовники сами, так сказать, не натолкнули его на это.
Когда Поль Визир приходил к Эвелине домой и заставал ее одну, они, целуясь, говорили друг другу: «Не здесь! Не здесь!» — и тотчас переходили на подчеркнуто сдержанный тон. Это было для них правилом, не допускающим отступлений. Но однажды Поль Визир, как было условлено с его коллегой Сересом, зашел к нему домой поговорить о делах; вышла Эвелина — министр почт и телеграфов задержался «в недрах» какой-то комиссии.
— Не здесь! — с улыбкой сказали друг другу любовники.
Они говорили это, приблизив губы к губам, и слова сопровождались поцелуями, тесными объятиями, коленопреклонениями. Они все еще продолжали такого рода беседу, когда в гостиную вошел Ипполит Серес.
Поль Визир не потерял присутствия духа: он стал уверять г-жу Серес, что при всем старании никак не может вынуть у нее из глаза соринку. С помощью такого приема он и не надеялся ввести мужа в обман, но, по крайней мере, имел возможность благопристойно удалиться.
Ипполит Серес был ошеломлен. Поведение Эвелины казалось ему необъяснимым. Он спрашивал ее, чем оно вызвано.
— Но почему? Почему? — повторял он без конца. — Почему?..
Она все отрицала, не рассчитывая, разумеется, что он ей поверит, — ведь он застал их, — но ради удобства, из чувства приличия и для того, чтобы уклониться от неприятных объяснений.
Ипполит Серес испытывал все муки ревности. Он в этом сам себе признавался; он думал: «Я сильный человек; я облечен в панцирь, но под ним — рана, в самом сердце».
И, печально глядя на жену, блистающую сладострастной и грешной красотою, он говорил ей:
— Уж с этим ты не должна была!..
И он был прав. Эвелина не должна была заводить любовника из среды правительства.
Он так страдал, что схватил револьвер и крикнул: «Я убью его!» Но тут же подумал, что министру почт и телеграфов не пристало убивать председателя совета министров, и спрятал револьвер в ночной столик.
Проходила неделя за неделей, а страдания его не утихали. Каждое утро он надевал поверх своей раны панцирь сильного человека и пытался найти забвение в работе и почестях, но все было напрасно. Каждое воскресенье он выступал на торжествах по случаю открытия памятников в виде бюстов или статуй, но случаю таких нововведений, как фонтаны, артезианские колодцы, больницы, диспансеры, железные дороги, каналы, крытые рынки, канализационные спуски, триумфальные арки, базарные площади и бойни, и произносил пламенные речи. В жгучей жажде деятельности он читал и читал деловые бумаги, проглатывал их целыми кипами; за какую-нибудь неделю он четырнадцать раз менял цвет почтовых марок. И все же вновь и вновь поднималась в нем горькая и яростная злоба, сводившая его с ума. Случалось, он на целые дни терял способность соображать. Служи он в каком-нибудь частном учреждении, там давно бы это заметили, но гораздо труднее распознать безумие или бред у вершителей государственных дел. Как раз в это время служащие разных ведомств создавали ассоциации и союзы, дойдя в своем возбуждении до того, что напугали парламент и общественное мнение. Особенным синдикалистским пылом отличались почтальоны.
Ипполит Серес циркулярно объявил о полной законности их действий. А на другой день выпустил новый циркуляр, которым всякие объединения государственных служащих воспрещались, как незаконные. Он уволил сто восемьдесят почтальонов, потом снова их зачислил, потом объявил им выговор, потом наградил их. В совете министров он каждую минуту готов был вскипеть — разве только присутствие главы государства удерживало его в границах благопристойности; и, не осмеливаясь схватить за горло своего соперника, он, чтоб отвести душу, поносил главу армии, всеми уважаемого генерала Дебоннера, который, впрочем, ничего не слышал, так как был туг на ухо, да к тому же вечно занят сочинением стихов для баронессы де Бильдерман. Ипполит Серес выступал без разбора против всего, что ни предложил бы председатель совета министров. Короче говоря, он совсем сошел с ума. Катастрофа, постигшая его умственные способности, пощадила Сереса лишь в одном: он сохранил парламентское чутье, уменье ладить с большинством палаты, тонкое знание группировок, точность прицела.
Глава VIII
Новые последствия
Сессия спокойно подходила к концу, и правительство не обнаружило ничего угрожающего на скамьях парламентского большинства. Однако по некоторым статьям влиятельных умеренных газет видно было, что настойчивость еврейских и христианских финансистов возрастает с каждым днем, что банковские патриоты требуют цивилизовать Нигритию с помощью военной силы и что стальной трест, томимый пылким желанием охранить наши морские границы и защитить наши колонии, исступленно добивается постройки все новых и новых броненосцев. Распространялись слухи о войне, но такого рода слухи возникали каждый год с регулярностью пассатных ветров; серьезная публика не придавала им значения, и правительство могло предоставить им самим постепенно заглохнуть, при условии если они не начнут усиливаться и проникать повсюду, вызывая смятение в стране. Финансисты хотели только колониальных войн; народ не хотел никаких войн; ему нравилось гордое и даже вызывающее поведение правительства, но при малейшем признаке назревающего европейского конфликта народное возмущение передалось бы палате. Поль Визир был совершенно спокоен: он считал, что положение в Европе не давало повода тревожиться. Его раздражало только маниакальное молчание министра иностранных дел. Этот гном являлся в совет министров с портфелем больше его самого, битком набитым бумагами, не говорил ни слова, отказывался отвечать на какие бы то ни было вопросы, даже на заданные самим уважаемым президентом республики; утомленный упорными трудами, он пользовался случаем вздремнуть в своем кресле, и только его черный хохолок виднелся над зеленым сукном стола. Между тем Ипполит Серес снова становился сильным человеком; вместе со своим коллегой Лаперсоном он часто кутил в обществе актрис; по ночам можно было нередко видеть, как они оба, выделяясь высоким ростом и новыми цилиндрами среди компании женщин с накинутыми на голову шалями, входили в модные кабачки, — и вскоре они сделались популярнейшими личностями на бульварах. Они развлекались, но страдали. Фортюне Лаперсон тоже скрывал под панцирем рану: его жена, молоденькая модистка, которую он отбил у одного маркиза, ушла к шоферу. Лаперсон по-прежнему любил ее; он никак не мог забыть свою утрату, и часто два министра, где-нибудь в отдельном кабинете ресторана, под смех женщин, высасывающих клешни омара, обменивались печальным взглядом и отирали слезы.
Ипполит Серес, хотя и получил удар в самое сердце, не признавал себя побежденным. Он поклялся отомстить.
Супруга Поля Визира, вынужденная из-за плачевного состояния здоровья оставаться пока у родителей, в глуши пасмурной провинции, получила анонимное письмо, где сообщалось, что г-н Поль Визир, который не имел ни гроша, когда на ней женился, теперь растрачивает приданое г-жи Визир — да, да, ее приданое! — с одной замужней женщиной, некоей Э… С… (расшифруйте сами!), дарит этой женщине автомобили в тридцать тысяч франков, жемчужные колье в восемьдесят тысяч и быстро идет к полному разорению, позору и гибели. Г-жа Визир прочла, истерически зарыдала и протянула письмо отцу.
— Я надеру ему уши, муженьку твоему, — сказал г-н Бланпиньон. — Если дать этому мальчишке волю, он сделает тебя нищей. Пускай он председатель совета министров, я его не боюсь.
Прямо с поезда г-н Бланпиньон отправился в министерство внутренних дел и был сейчас же принят. Разъяренный, вошел он в кабинет председателя совета министров.
— Мне нужно с вами поговорить, милостивый государь! — сказал он, воинственно взмахнув анонимным письмом.
Поль Визир встретил его радостной улыбкой.
— Отец, дорогой мой, как хорошо, что вы приехали! А я только что собирался вам писать… Да, да, хотел вам сообщить, что вы награждены офицерским орденом Почетного легиона. Я сегодня утром послал бумаги на подпись.
Господин Бланпиньон горячо поблагодарил зятя и кинул анонимное письмо в огонь.
Вернувшись к себе в провинцию, он застал дочь в раздражении и тоске.
— Ну, что ж, видел твоего мужа. Чудесный малый! Сама виновата, не умеешь держать его в руках.
Вскоре Ипполит Серес узнал из какой-то грязной газетенки (ведь только из газет и узнают министры о государственных делах), что председатель совета министров каждый вечер обедает у мадемуазель Лизианы из «Фоли драматик», по-видимому не на шутку подчинившей его своим чарам. После этого Серес стал со злорадством наблюдать за женой. По вечерам она возвращалась с большим опозданием — обедать или переодеться, чтобы ехать в гости, — и на лице ее было выражение счастливой усталости и тихой удовлетворенности.
Решив, что она еще ничего не знает, он стал посылать ей анонимные сообщения. Она читала их за столом, в его присутствии, все такая же радостная и томная.
Тогда Серес подумал, что она, видимо, не доверяет голословным предостережениям и, чтобы встревожить ее, надо дать ей прямые доказательства, предоставить случай самой убедиться в неверности и измене. У него при министерстве состояли надежные агенты для секретных расследований в интересах государственной обороны, как раз в это время следившие за шпионами, завербованными соседней вражеской державой в самом министерстве почт и телеграфов. Г-н Серес приказал агентам приостановить слежку за шпионами и разузнать, где, когда и как министр внутренних дел встречается с Лизианой. Агенты добросовестно выполнили поручение и сообщили министру, что они несколько раз заставали г-на председателя совета министров с женщиной, но что это была не Лизиана. Ипполит Серес не стал расспрашивать подробнее. Он поступил правильно: любовь Поля Визира к Лизиане была выдумана самим Полем Визиром, чтобы создать алиби и успокоить Эвелину, тяготившуюся теперь своей славой и жаждавшую укрыться в тени.
За ними следили не только филеры министерства почт и телеграфов; за ними следили и агенты префекта полиции, и даже те агенты министерства внутренних дел, которые оспаривали друг у друга право их охранять, и сотрудники многочисленных роялистских, империалистских и клерикальных агентур, и сотрудники десятка шантажных предприятий, и сыщики-любители, и множество репортеров, и толпы фотографов, так что всюду, где бы Поль Визир и Эвелина ни искали приюта для своей кочующей любви — в больших отелях и маленьких гостиницах, в городе и за городом, в меблированных комнатах и замках, в музеях, дворцах и притонах, — всюду появлялись соглядатаи, подстерегая их на улице, в окрестных домах, на деревьях, на оградах и на ступеньках, на площадках лестниц и на крышах, в смежных квартирах и в каминах. Министр и его подруга с ужасом замечали, что в их спальне были везде пробуравлены отверстия в дверях и ставнях, просверлены дыры в стенах. Уже кто-то ухитрился, за неимением лучшего, сфотографировать г-жу Серес в одной рубашке, занятую застегиванием ботинок.
Поль Визир, обозленный, выведенный из терпения, начинал уже изменять своему жизнерадостному, приятному характеру; он приходил на заседания совета министров взбешенный и набрасывался все на того же генерала Дебоннера, столь храброго в бою, но допустившего в армии полный упадок дисциплины: он осыпал сарказмами все того же адмирала — уважаемого всеми Вивье де Мюрена, у которого корабли шли ко дну безо всякой видимой причины.
Фортюне Лаперсон слушал его, выпучив глаза в насмешливом удивлении, и бормотал сквозь зубы:
— Мало ему, что он отнял у Ипполита Сереса жену, — теперь перенимает и его стиль!
Оскорбительные выходки Визира, ставшие известными из-за болтливости министров и жалоб обоих старых сановников, грозивших швырнуть свои портфели в лицо этому хлыщу, но не приводивших свои угрозы в исполнение, ничуть не повредили счастливому главе кабинета министров, а напротив — произвели самое лучшее впечатление на парламент и публику, как доказательство горячих забот о национальной армии и флоте. Председатель совета министров вызывал всеобщее одобрение.
Поздравлявшим его депутатским группам и сановникам он отвечал твердо и просто:
— Таковы мои принципы.
И посадил в тюрьму семь-восемь социалистов. Когда сессия закрылась, Поль Визир, донельзя усталый, поехал на воды. Ипполит Серес отказался оставить свое министерство, где развивал шумную деятельность профессиональный союз телефонисток. Он принял против них неслыханно суровые меры, так как сделался женоненавистником. По воскресеньям он вместе со своим коллегой Лаперсоном ездил в пригород и удил там рыбу, не снимая цилиндра, с которым не разлучался после того, как стал министром. Забывая о поплавках, они жаловались друг другу на женское непостоянство и делились своим горем.
Ипполит по-прежнему любил Эвелину и по-прежнему страдал. Но в сердце его закралась надежда. Он разлучил на некоторое время Эвелину с любовником и, рассчитывая вновь завоевать ее, направил на это все усилия, пустил в ход всю свою ловкость, выказал себя искренним, предупредительным, нежным, преданным, даже сдержанным. Само сердце подсказывало ему эти тонкости в обращении. Он находил для изменницы самые очаровательные и самые трогательные слова; чтобы ее смягчить, поведал ей обо всех своих страданиях.
Стягивая на животе пояс брюк, он говорил:
— Смотри, как я похудел.
Он обещал ей все, что, по его мнению, может нравиться женщине, — поездки за город, шляпки, драгоценности.
Иногда ему казалось, что он вызвал в ней наконец чувство жалости. С ее лица уже сошло дерзко-счастливое выражение. Печаль, вызванная разлукой с Полем, придавала ей некоторую мягкость. Но стоило мужу сделать хотя бы движение, чтобы завоевать ее вновь, — и она отталкивала его, неприступная, мрачная, защищенная своим грехом, как золотым поясом.
Он не переставал умолять ее, униженный и жалкий.
Однажды он явился к Лаперсону и сказал ему со слезами на глазах:
— Поговори хоть ты с нею!
Лаперсон уклонился, считая свое вмешательство бесполезным, но дал другу кое-какие советы.
— Покажи, что ты ею пренебрегаешь, что полюбил другую, — и она к тебе вернется.
Решив испытать этот способ, Ипполит пустил через газеты слух, будто он пропадает у мадемуазель Гино, актрисы Гранд-Опера. Он стал поздно возвращаться, а то и совсем не ночевал дома; в присутствии Эвелины притворялся, будто не может сдержать тайную радость; за обедом вытаскивал из кармана раздушенное письмо и читал его с напускным наслаждением, выпячивая губы, словно в мечтах тянулся к другим, невидимым губам. Все напрасно. Эвелина даже не замечала его уловок. Бесчувственная ко всему окружающему, она выходила из летаргического состояния только затем, чтобы попросить у мужа несколько луидоров, а если он отказывал, бросала на него взгляд, полный отвращения, готовая его же упрекать за позор, которым сама покрыла его перед всем светом. Полюбив, она стала много тратить на свои туалеты; ей нужны были деньги, а получить их она могла только у мужа: она хранила верность.
Он потерял терпение, был вне себя, угрожал ей револьвером. Как-то он сказал при ней г-же Кларанс:
— Поздравляю, сударыня: вы воспитали свою дочь, как продажную девку.
— Мама, возьми меня отсюда! — крикнула Эвелина. — Я разведусь с ним.
Он любил ее еще безумней, чем прежде.
Свирепея от ревности, подозревая, и не без оснований, что жена посылает и получает письма, он поклялся перехватить их, восстановил у себя на почте черный кабинет, внес беспорядок в частную корреспонденцию, задерживая биржевые ордера, расстраивая любовные свидания, вызывая банкротства, разлучая влюбленных, толкая людей на самоубийство. Независимая пресса подхватила жалобы публики и с негодованием к ним присоединилась. Чтобы оправдать эти незаконные меры, правительственные газеты стали глухо намекать на какой-то заговор, на угрожающую государству опасность, на тайно подготовляемый монархический переворот. Гораздо менее осведомленные листки давали более подробные сведения, сообщали о захвате пятидесяти тысяч винтовок и о высадке принца Крюшо. В стране росло возбуждение. Органы республиканской печати требовали немедленного созыва обеих палат. Тогда Поль Визир вернулся в Париж, собрал коллег, устроил чрезвычайное совещание совета министров и через свои агентства распространил сведения о том, что против системы народного представительства действительно существует заговор, что председатель совета министров держит все его нити в своих руках и что уже началось судебное следствие.
Он тотчас отдал распоряжение об аресте тридцати социалистов, а пока вся страна восторженно славословила его, называя своим спасителем, он, обманув бдительность шестисот сыщиков, тайком отвез Эвелину в маленькую гостиницу около Северного вокзала, где они оставались до самой ночи. После их отъезда горничная, меняя постельное белье, заметила семь маленьких крестиков, нацарапанных дамскою шпилькой на стене алькова, у изголовья кровати.
Вот все, чего достиг Ипполит Серес ценою всех усилий.
Глава IX
Окончательные последствия
Зависть — добродетель демократических государств, оберегающая их от тиранов. Депутаты начинали завидовать золотому ключу председателя совета министров. Прошел уже целый год с тех пор, как всему свету стало известно, что он покорил прекрасную г-жу Серес; даже провинция, куда новости и моды проникают лишь после того, как Земля сделает полный оборот вокруг Солнца, тоже узнала наконец о незаконной любви, проникшей в совет министров. Провинция блюдет строгую нравственность; женщины там более добродетельны, чем в столице. Это объясняют разными причинами: воспитанием, влиянием примеров, простотою жизненного уклада. Профессор Гэддок утверждает, будто добродетель провинциалок всецело зависит от того, что они носят обувь на низких каблуках. «Женщина только тогда вызывает в цивилизованном мужчине подлинно эротическое чувство, — писал он в научной статье, на страницах "Антропологического обозрения", — когда ступня ее образует с поверхностью земли угол в двадцать пять градусов. Если угол этот увеличивается до тридцати пяти градусов, эротическое воздействие данной особи приобретает острый характер. В самом деле, при вертикальном положении корпуса от ступни зависит соответственное расположение его частей и особенно таза, равно как живая взаимосвязь между поясницей и скоплением мышц в задней верхней части ляжек. А так как всякий цивилизованный мужчина подвержен извращенной наклонности к деторождению и связывает мысль о сладострастии (по крайней мере, при вертикальном положении особи) только с женскими формами, расположенными в том именно соотношении объемов и в той уравновешенности, которые определяются вышеуказанным наклоном стопы, — то, следовательно, провинциальные дамы, носящие обувь на низких каблуках, вызывают слабое желание (по крайней мере, в вертикальном положении) и без труда сохраняют добродетель». Эти выводы не получили общего признания. В противовес им указывали на то, что и в столице, под влиянием английской и американской моды, распространилась обувь на низких каблуках, не вызывая, однако, тех последствий, о которых говорил ученый профессор; что, впрочем, и разница, усматриваемая между столичными нравами и провинциальными, имеет, быть может, иллюзорный характер, а если и существует, так, вероятно, объясняется тем, что большие города предоставляют для любви всяческие возможности и удобства, которых нет в маленьких городах. Как бы там ни было, но провинция стала осуждать председателя совета министров, обвиняя его в безнравственности. Это не внушало особенной тревоги, но, быть может, только до поры до времени.
Пока опасности не было нигде — и она была повсюду. Парламентское большинство сохраняло устойчивость, но лидеры становились требовательными и угрюмыми. Быть может, Ипполит Серес никогда не решился бы пожертвовать своими интересами ради мести. Но, рассудив, что теперь можно без ущерба для собственного успеха исподтишка подорвать успех Поля Визира, он начал изощряться в осторожной и хитрой подготовке всяких трудностей и ловушек для главы правительства. Далеко уступая своему сопернику в отношении таланта, образования и авторитета, он значительно превосходил его в искусстве кулуарных интриг. Именно его уклончивой позиции наиболее проницательные парламентские деятели приписывали ослабление большинства, недавно обозначившееся. На заседаниях комиссий он проявлял намеренную неосторожность, благосклонно принимая требования об отпуске кредитов, так как он прекрасно знал, что председатель совета министров не может скрепить их своей подписью. Однажды его тонко рассчитанная оплошность вызвала резкий и бурный конфликт между министром внутренних дел и докладчиком по бюджету этого ведомства. Тут Серес испугался и решил сделать передышку. Свалить правительство слишком рано было бы опасно для него самого. Его изобретательная ненависть нашла для себя окольные пути. У Поля Визира была бедная родственница, легкомысленная особа, носившая его фамилию. Серее, очень кстати вспомнив о существовании девицы Селины Визир, помог ей выйти из безвестности, свел ее с мужчинами и женщинами сомнительного круга и устроил ей несколько ангажементов в кафешантаны. Вскоре, по его подсказке, она стала разыгрывать во всяких «Эльдорадо» пантомимы однополой любви, под свист и хохот публики. Как-то раз, летней ночью, в одном увеселительном заведении на Елисейских нолях она исполняла перед возбужденной толпой непристойные танцы — под звуки бешеной музыки, которые доносились до сада, где президент республики давал праздник в честь каких-то королевских особ. Фамилия «Визир», связанная с этими непристойностями, испещряла все стены в городе, беспрестанно мелькала в газетах, разносилась на листках, украшенных вольными виньетками, по кофейням и публичным балам, сверкала огненными буквами на бульварах.
Председателю совета министров никто не ставил в укор недостойное поведение его родственницы, но создавалось плохое мнение о его семье, и престиж государственного деятеля от этого несколько пострадал.
Вскоре Визира постигла новая неприятность. Однажды в палате, при обсуждении самого обычного вопроса, министр народного просвещения и вероисповеданий Лабийет, страдавший болезнью печени и доведенный до белого каления настойчивостью и интригами церковников, пригрозил закрыть часовню св. Орброзы и неуважительно отозвался о национальной святой. Все правые вскочили как один, выражая возмущение; левые, с явной неохотой, все же поддержали дерзкого министра. Руководители большинства не считали нужным нападать на национальный культ, приносивший стране тридцать миллионов годового дохода; самый умеренный из правых, г-н Бигур, сделал но поводу этого случая запрос, поставив правительство в опасное положение. К счастью, министр общественных работ Фортюне Лаперсон, — как всегда, в полном сознании ответственности государственного деятеля, — взял слово вместо отсутствующего председателя совета министров и сгладил впечатление от неуклюжей, грубой выходки своего коллеги — министра вероисповеданий. Он поднялся на трибуну, чтобы засвидетельствовать уважение, питаемое правительством к небесной заступнице страны, утолительнице стольких страданий, перед которыми наука признает себя бессильной.
Когда Поль Визир, с трудом извлеченный из объятий Эвелины, появился наконец в палате, министерство было уже спасено, но председатель совета министров счел необходимым сделать существенные уступки правящим классам; он внес в парламент предложение о постройке шести броненосцев и таким способом снова завоевал симпатии стального треста; он подтвердил, что рента не будет подлежать обложению налогами, и приказал арестовать восемнадцать социалистов.
Но его ожидали еще более грозные опасности. Канцлер соседней империи, выступая с речью о международных отношениях своего государя, между тонкими замечаниями и глубокими суждениями ввернул лукавый намек на любовные страсти, которыми вдохновляется политика некоей великой державы. Это едкое словцо, встреченное улыбками в имперском парламенте, не могло не вызвать раздражения недоверчиво настроенной республики и повлекло за собою болезненный взрыв ее национального самолюбия, причем вся вина пала на влюбленного министра; депутаты воспользовались самым пустым предлогом, чтобы выразить свое неудовольствие. По поводу одного смехотворного случая, — а именно, придравшись к тому, что жена какого-то помощника префекта танцевала на публичном балу в «Мулен-Руж», — палата вынудила правительство поставить вопрос о доверии, — правительство, правда, не пало, но удержалось лишь большинством нескольких голосов. По общему мнению, Поль Визир никогда еще не был таким слабым, таким вялым, таким поблекшим, как на этом плачевном заседании.
Он понял, что может удержаться лишь при помощи какого-нибудь крупного политического шага, и решил, уступая требованиям крупных финансистов и крупных промышленников, отправить экспедиционный корпус в Нигритию, что обеспечивало объединениям капиталистов огромные лесные концессии, кредитным учреждениям — заем в восемь миллиардов, офицерам армии и флота — чины и ордена. Нашелся предлог — необходимость отомстить за какое-то оскорбление, взыскать какие-то долги. Шесть броненосцев, четырнадцать крейсеров и восемнадцать транспортов вошли в устье реки Гиппопотамов. Шестьсот пирог тщетно пытались воспрепятствовать высадке войск. Пушки адмирала Вивье де Мюрена произвели потрясающее впечатление на чернокожих, которые могли ответить только градом стрел и, несмотря на свою фанатическую храбрость, были разбиты. Эта победа вызвала в Пингвинии взрыв народного энтузиазма, еще разожженного газетами, состоящими у финансистов на содержании. Лишь несколько социалистов выступили с протестом против варварского предприятия, нечистоплотного и опасного; их немедленно арестовали.
В ту пору, когда правительство, пользовавшееся поддержкой богатых и полюбившееся также простому люду, казалось несокрушимым, один только Ипполит Серес, умудренный своей ненавистью, прозревал опасность и, поглядывая с угрюмым злорадством на соперника, бормотал сквозь зубы: «С тобою покончено, пират!»
Пока страна упивалась славой и всякими аферами, соседняя империя протестовала против оккупирования Нигритии европейской державой, и протесты эти раздавались все чаще, становились все резче. Газеты республики, поглощенной всякими заботами, скрывали назревающую опасность, но Ипполит Серес прислушивался к тому, как все возрастают угрозы, и, решившись наконец погубить врага во что бы то ни стало, даже рискуя судьбой правительства, втайне осуществлял свой замысел. Он устроил так, чтобы официозные газеты поместили ряд статей, написанных его людьми, но якобы выражающих точку зрения самого Поля Визира, тем самым свидетельствуя о воинственных намерениях главы правительства.
Эти статьи вызывали грозные отклики за границей, а вместе с тем тревожили и общественное мнение в стране, где народ любил военных, но не любил войн. На запрос о внешней политике правительства Поль Визир ответил успокоительной декларацией, обещая поддерживать мир, если это не будет в ущерб национальному достоинству великого народа; министр иностранных дел Кромбиль тоже выступил с декларацией, в которой ничего нельзя было разобрать, так как она была составлена на дипломатическом языке; правительство получило поддержку огромного большинства.
Но слухи о войне не прекратились, и во избежание новой опасной интерпелляции председатель совета министров роздал депутатам восемьдесят тысяч гектаров леса в Нигритии, а также приказал арестовать четырнадцать социалистов. Ипполит Серес, расхаживая с мрачным видом по кулуарам, доверительно сообщал депутатам своей группы, что он упорно добивается возобладания мирной политики в совете министров и что надежда еще не потеряна.
Зловещие слухи росли с каждым днем, проникали в широкую публику, сея среди нее беспокойство и тревогу. Поль Визир сам начинал побаиваться. Особенно его смущало молчание и всегдашнее отсутствие министра иностранных дел. Кромбиль совсем перестал ходить в совет министров; вставая к пять часов утра, он просиживал за письменным столом по восемнадцать часов в сутки и, совершенно обессиленный, падал в корзину для бумаг, откуда сторожа извлекали его вместе с разными документами, которые они тут же продавали военным атташе соседней империи.
Генерал Дебоннер считал, что начала военных действий надо ждать со дня на день; он к ним готовился. Он не только не испытывал никакого страха перед войной, но, напротив, жаждал ее и делился своими благородными надеждами с баронессой де Бильдерман, а та сообщала о них соседней державе, которая, опираясь на мнение генерала Дебоннера, поспешно проводила мобилизацию. Министр финансов, сам того не желая, ускорил ход событий. В те дни он играл на понижение; чтобы вызвать на бирже панику, он распространил слух, что теперь война уже неизбежна. Император соседней страны, поддавшись обману и опасаясь немедленного вторжения неприятеля, поспешно привел свои войска в боевую готовность. Напуганная этим, палата свергла правительство Визира огромным большинством голосов (814 против 7, при 28 воздержавшихся). Но было уже поздно; в самый день падения правительства соседняя враждебная держава отозвала своего посла и бросила восемь миллионов человек на родную страну г-жи Серес. Эта война превратилась в мировую войну, и вся земля была затоплена морями крови.
Апогей пингвинской цивилизации
Через полвека после только что изложенных нами событий г-жа Серес, окруженная почетом и уважением, умерла на семьдесят девятом году жизни, задолго до того став вдовою государственного деятеля, имя которого она с достоинством носила. Ее хоронили скромно и благоговейно; за гробом шли приходские сироты и сестры-монахини «Святого смиренномудрия».
Покойница завещала все свое достояние Обществу св. Орброзы.
— Увы, давно уже следовало какой-нибудь щедрой даятельнице оказать нам помощь в наших нуждах, — со вздохом сказал каноник собора св. Маэля г-н Монуайе, принимая этот благочестивый дар. — Богатые и бедные, ученые и невежды отвращаются от нас. Мы стараемся вернуть заблудшие души на путь истины, но ни угрозы, ни обещания, ни кротость, ни сила — ничто не действует. Духовенство Пингвинии оплакивает свое разорение; наши сельские священники, вынужденные поддерживать свое существование самой грубой работой, погрязли в нищете и питаются объедками. В разрушенных церквах дождь с небес льет прямо на головы молящихся, и во время богослужения раздается грохот камней, падающих со сводов. Соборная колокольня накренилась и скоро совсем развалится. Святая Орброза забыта пингвинами, поклонение ей прекратилось, ее святилище запустело. На раке не осталось ни золота, ни драгоценных каменьев, и паук бесшумно ткет на ней свою паутину.
Выслушав эти сетования, Пьер Милль, сохранивший в деняностовосьмилетнем возрасте все свои умственные и нравственные силы, спросил каноника, не думает ли он, что святая Орброза когда-нибудь вновь воспрянет из столь оскорбительного для нее забвения.
— Не смею надеяться, — со вздохом отвечал г-н Монуайе.
— Да, жаль! —заметил Пьер Милль. — Орброза — прелестный образ; легенда о ней полна очарования. Недавно я совершенно случайно обнаружил рассказ об одном из самых красивых ее чудес — «Чудо с Жаном Виолем». Не угодно ли послушать, господин Монуайе?
— С удовольствием послушаю, господин Милль!
— Вот оно, в том самом виде, как я вычитал его из рукописи четырнадцатого века:
«Цецилия, жена Никола Гобера, золотых дел мастера с Моста Менял, прожив долгие годы честно и целомудренно, под старость влюбилась в Жана Виоля, молоденького пажа графини де Мобек, проживавшей в Доме Павлина на Гревской площади. Ему не исполнилось еще восемнадцати лет; фигура и лицо у него были прехорошенькие. Чувствуя себя не в силах победить свою любовь, Цецилия решила удовлетворить ее. Она зазвала пажа к себе в дом, стала всячески ублажать его, закормила сластями и в конце концов добилась своего.
И вот однажды, когда они лежали вместе в кровати золотых дел мастера, тот вернулся домой раньше, чем предполагалось. Дверь была заперта на засов, но муж услыхал снаружи, как жена вздыхает и приговаривает: «Ах ты душенька, ах ты ангелочек, ах ты крысеночек!» Тогда, подозревая, что она затворилась с любовником, он стал ломиться в дверь, крича: «Негодница! Бесстыжая! Распутница! Потаскуха! Открывай, не то нос и уши отрежу!» Ища спасения от такой опасности, супруга золотых дел мастера вознесла мольбы святой Орброзе, обещая поставить ей большую свечу, если святая поможет выпутаться ей и молоденькому пажу, который умирал от страха, забившись, совсем голый, за кровать.
Святая вняла ее мольбам. Она мгновенно превратила Жана Виоля в девицу. Увидя это, Цецилия пришла в себя от страха и закричала мужу: «Ах вы, грубиян! Ах, гадкий ревнивец! Будьте потише, если хотите, чтоб вам открыли!»
И, продолжая стыдить его, кинулась к своему шкафу, вытащила оттуда старый женский капюшон, корсаж на китовом усе, длинную серую юбку и поспешно напялила все это на превращенного в девицу пажа. Потом сказала громким голосом: «Катерина, милочка моя, Катерина, котеночек мой! Поди открой дяде! Не бойся, он совсем не так зол, а просто глуп». Паж, превращенный в девицу, послушался. Золотых дел мастер, войдя в комнату, увидел какую-то незнакомую юную девицу и свою жену, которая лежала в кровати. «Эх ты, дурачина! Ну что глаза выпучил? Только я легла в постель — из-за того, что живот у меня заболел, — а пришла ко мне в гости Катерина, дочка сестры моей Жанны, той, что живет в Палезо и с которой мы пятнадцать лет были в ссоре. Поцелуй же племянницу, муженек! Она заслуживает этого». Золотых дел мастер облобызал Виоля, почувствовав при этом, что у него нежная кожа; с той минуты он только и помышлял, как бы поскорее остаться с племянницей наедине, чтобы вдоволь нацеловаться с нею. А потом поспешил отвести ее вниз, под предлогом, что хочет угостить ее вином и засахаренными орехами, и не успели они сойти с лестницы, как стал осыпать ее любовными ласками. И зашел бы еще дальше, если бы святая Орброза не внушила его честной жене мысль пойти накрыть его. Она застигла его, когда он посадил мнимую племянницу к себе на колени, обозвала его распутником, надавала ему пощечин и заставила просить прощения. На следующее утро Виоль принял свой первоначальный вид».
Выслушав этот рассказ, преподобный каноник Монуайе поблагодарил Пьера Милля и, взяв перо, стал приводить в порядок списки возможных победителей на предстоящих скачках, — он служил писцом у букмекера.
Между тем Пингвиния богатела и процветала. У тех, кто производил предметы первой необходимости, их совсем не было. У тех, кто их не производил, они были в избытке. Таковы непреложные законы экономики — как выразился некий член Института. У великого пингвинского народа больше не было ни традиций, ни духовной культуры, ни искусства. Прогресс цивилизации выражался у него в производстве смертоносного оружия, в бесстыдной спекуляции, в отвратительной роскоши. Столица приобрела, подобно всем большим городам того времени, облик космополитический и финансистскин: в ней воцарилось безграничное, сплошное уродство. Страна наслаждалась полным спокойствием. Это был апогей.
Книга восьмая
Будущее. История без конца
Т? ??????? ????? ??? ??? ???? ????????? ????, ????? ?? ??????? ????, ??? ?? ?????? ???????????? ??? ????? ???????.[187]
Геродот, История,VII, 102
Вы, значит, не поняли, что это были ангелы.
"Liber terribilis"[188]
Рптмжупдплблхебочфньптгнвоейм йтэйирпегмбтуйлпепмжкййнржсбупспг
ритмжупдолблпойусйзеьрснгпид мбщбмйтгпптгпвпефпойрнешйоймйтэгпмжкйобо
тпгьцлпирбойклпупсьжсбтр имбдбяувпдбутугбнйтусбоьйрсйрпипъйлфр
мжоопкрсжттьгпиежктугфяуобпвъжтугжоопжножойж
Рсбгейгьктгйежужмэ[189]
Мы присутствуем при возникновении такой химии, которая будет заниматься изменениями, производимыми телом, содержащим огромное количество концентрированной энергии[190], до сих пор в нашем распоряжении не имевшееся.
Сэр Уильям Рамзай
§ 1
Дома все время казались недостаточно высокими; их беспрестанно надстраивали, а новые возводили в тридцать — сорок этажей, и там громоздились одни над другими конторы, магазины, банки, помещения разных обществ; а под домами все глубже и глубже рыли подземелья и тоннели.
Пятнадцать миллионов человек работало в гигантском городе при свете фонарей, горящих и ночью и днем. Ни один луч не проникал с небес сквозь дым заводов, опоясывавших город; лишь иногда было видно, как багровый и тусклый диск солнца скользит по черному небу, изборожденному железными мостами, с которых непрерывным дождем сыплется сажа и угольная пыль. Это был самый промышленный и самый богатый город во всем мире. Казалось, его организация была совершенной; в нем уже ничего не оставалось от прежних аристократических или демократических общественных форм; все было подчинено интересам трестов. В этой среде выработался новый человеческий тип, который антропологи называют типом миллиардера. Это были люди энергичные, но вместе с тем хрупкие; люди, наделенные могучей комбинационной способностью, проводившие долгие часы в напряженной кабинетной работе, но вместе с тем страдавшие наследственным нервным расстройством, которое с возрастом усиливалось.
Как все настоящие аристократы, как патриции республиканского Рима, как лорды старой Англии, эти могущественные люди соблюдали величайшую строгость нравов. Были среди них подлинные аскеты богатства: на заседаниях трестов можно было видеть лысые головы, впалые щеки, ввалившиеся глаза, изборожденные морщинами лбы. Тела у них были еще изможденнее, чем у старых испанских монахов, лица — еще желтее, губы — еще суше, взгляд — еще воспаленней, чем у них, потому что эти миллиардеры безудержно предавались суровым подвигам банковской и промышленной деятельности. Многие из них, отказывая себе во всякой радости, во всяком удовольствии, во всяком отдыхе, не жили, а прозябали в комнате без воздуха и света, уставленной одними электрическими аппаратами, там же ужинали яйцами и молоком, там же спали на какой-нибудь койке. Занятые только тем, что нажимали пальцем на никелевую кнопку, эти новые мистики, накапливая богатства и не видя вокруг себя даже признака их, достигали бесполезной возможности исполнять желания, которых они никогда не испытывали.
У культа богатства были и свои мученики. Так, один миллиардер, знаменитый Самуил Бокс, предпочел умереть, чем поступиться ничтожной частицей своего достояния. Один из его рабочих, став жертвой несчастного случая на предприятии и получив отказ в компенсации за увечье, стал добиваться осуществления своих прав по суду, но, обессиленный борьбою с непреодолимыми трудностями тяжбы, впал в жестокую нищету и, доведенный до отчаяния, прибег к дерзкой уловке — проник с револьвером к хозяину предприятия и потребовал заплатить положенную сумму, грозя в противном случае пустить ему пулю в лоб. Самуил Бокс платить отказался и из принципа предоставил убить себя.
Люди охотно берут пример с вышестоящих. Те, кто не владел крупными капиталами (а таких, само собой разумеется, было большинство), усиленно перенимали взгляды и нравы миллиардеров, стремясь смешаться с ними. Все чувства, препятствующие накоплению или сохранению богатства, считались позорными; не было прощения ни вялости, ни лени, ни вкусу к бескорыстным исследованиям, ни любви к искусству, ни тем более расточительности; сострадание осуждалось как пагубная слабость. Склонность к наслаждениям порицали, но, напротив, всегда готовы были извинить грубое удовлетворение желаний: в самом деле, насилие представлялось менее вредным для нравов, так как в нем усматривали одну из форм социальной энергии. Прочными устоями государства являлись две общественные добродетели: уважение к богатым и презрение к бедным. Слабым душам, порою смущенным при виде человеческих страданий, не оставалось ничего другого, как прибегать к лицемерию, которое невозможно было порицать, поскольку оно способствовало поддержанию порядка и обеспечивало прочность общественных установлений.
Таким образом, среди богатых людей все были преданы существующему строю или казались ему преданными; все подавали пример этой преданности, если даже сами не всегда следовали такому примеру. Некоторые жестоко страдали от условий своего существования, но поддерживали их из гордости или по обязанности. Кое-кто пытался хоть ненадолго избавиться от этих условий, действуя тайком и при помощи разных хитростей. Один из них, Эдуард Мартен, председатель железного треста, иногда переодевался нищим, чтобы выпрашивать милостыню у прохожих и нарываться на грубости. Как-то раз, стоя с протянутой рукой на мосту, он поссорился с настоящим нищим и в припадке бешеной зависти задушил его.
Отдавая все свои мысли делам, они не искали умственных наслаждений. Театр, некогда процветавший у них, свелся теперь к пантомиме и комическим танцам. Даже спектакли, где выступали женщины, были преданы забвению; утратился вкус к красивым формам и изящным туалетам. Им стали предпочитать кульбиты клоунов и негритянскую музыку, а настоящее восхищение вызывали у театральной публики только бриллианты на шеях у фигуранток да бруски золота, торжественно проносимые по сцене.
Дамы из богатых кругов вынуждены были, подобно мужчинам, вести респектабельный образ жизни. По склонности, наблюдаемой во всякой цивилизованной стране, общественное мнение возводило их в некий символ: своим суровым великолепием они должны были знаменовать и величие богатства, и его недоступность. Прежнее обыкновение заводить любовные интриги было упразднено, но на смену светским любовникам потаенно явились мускулистые массажисты или какие-нибудь лакеи. Впрочем, скандалы происходили редко: путешествие за границу почти всегда все сглаживало, и принцессы трестов по-прежнему оставались предметом всеобщего уважения.
Богатые составляли только незначительное меньшинство, но те, кто им служил, люди изо всех слоев населения, были целиком ими куплены или им подчинены. Они делились на две категории: торговых или банковских служащих и заводских рабочих. Первые выполняли огромную работу и получали солидные оклады. Некоторые из них в конце концов основывали собственные предприятия; непрерывным ростом общественных богатств и подвижностью средств, находящихся в частных руках, поощрялись надежды наиболее способных или наиболее смелых. Конечно, в бесчисленной толпе приказчиков, инженеров, бухгалтеров можно было найти известное количество недовольных и раздраженных, но этот могущественный социальный строй внедрял суровую дисциплину даже в умы своих противников. Анархисты и те отличались там прилежанием и пунктуальностью.
Что касается рабочих, трудившихся на заводах, в окрестностях города, то они переживали глубокий физический и моральный упадок; они воплощали в себе тип бедняка, установленный антропологией. Хотя развитие некоторых мускулов, вызванное особым характером их деятельности, могло внушить ложное представление об их силе, в действительности у них обнаруживались верные признаки болезненной расслабленности. Не только низкий рост, маленькая голова, узкая грудь, но еще и множество других физических аномалий, — особенно асимметрия головы или тела, очень среди них распространенная, — отличали их от представителей обеспеченных классов. И они были обречены на постепенное непрерывное вырождение, так как самых сильных среди них государство забирало в солдаты, и тогда здоровье их недолго могло устоять перед продажными женщинами и кабатчиками, расположившимися вокруг казарм. Пролетарии обнаруживали все больше признаков слабоумия. Непрерывное ослабление их умственных способностей обусловлено было не только их образом жизни, оно возникало также и в результате систематического отбора, производимого хозяевами. Последние, опасаясь рабочих, обладающих слишком ясным умом, а потому умеющих выражать свои законные требования, старались отделаться от них всяческими способами, предпочитая вербовать народ невежественный и ограниченный, неспособный отстаивать свои права, у которого ума хватает лишь на то, чтобы справляться с работой, весьма несложной благодаря усовершенствованным машинам.
Таким образом, пролетарии не в состоянии были ничего предпринять для облегчения своей участи. Им даже еле удавалось сохранять прежний уровень заработной платы при помощи забастовок. Но и это средство они начинали уже утрачивать. Частые перерывы в производстве, неизбежные при капитализме, порождали такую безработицу, что во многих отраслях промышленности сразу после объявления какой-нибудь стачки, на места, покинутые стачечниками, становились безработные. Короче говоря, эти жалкие производители пребывали в мрачной апатии, исключавшей всякую радость и всякий взрыв отчаяния. Общественный строй превратил их в необходимые орудия, отвечающие своему назначению.
В итоге этот общественный строй казался прочнее какого-либо другого, по крайней мере из известных в человеческой истории, ибо общество пчел и муравьев в смысле устойчивости выше всякого сравнения; ничто не позволяло предвидеть крушение режима, основанного на том, что сильнее всего в человеческой природе, — на гордыне и алчности. Однако наиболее проницательные наблюдатели усматривали много поводов к беспокойству. Самые тревожные признаки, хоть и наименее заметные, были экономического характера и заключались в возрастающем перепроизводстве и связанной с ним длительной и жестокой безработице, в коей, правда, промышленники усматривали возможность подрывать силу рабочих, противопоставляя безработных тем, кто занят на производстве. Более ощутимый вид опасности порождало физическое состояние почти всего народонаселения. «Здоровье у бедняков таково, каким оно только и может быть, — говорили врачи-гигиенисты, — но и у богатых оно оставляет желать лучшего». Нетрудно было найти причины этому. В городе недоставало необходимого для жизни кислорода; дышали искусственным воздухом; пищевые тресты, производя самые смелые химические соединения, выпускали искусственные вина, искусственное мясо, искусственное молоко, искусственные фрукты, искусственные овощи. Но подобное питание вредно отзывалось на желудке и на мозге. Миллиардеры лысели уже к восемнадцати годам; некоторые из них порою обнаруживали опасное ослабление умственной деятельности; заболев, они в испуге платили огромные суммы невежественным знахарям, и случалось, что вдруг в городе ни с того ни с сего делал блестящую медицинскую или богословскую карьеру какой-нибудь простой банщик, вздумавший стать терапевтом или пророком. Непрерывно росло количество сумасшедших; в кругу богачей множились самоубийства, причем иные из них сопровождались ужасными и нелепыми обстоятельствами, которые свидетельствовали о неслыханном извращении ума и чувств.
Еще одно зловещее явление вызывало всеобщую тревогу. Всякого рода несчастные случаи стали периодически повторяющимися, закономерными событиями, так что даже предусматривались в планах и занимали все более и более обширное место в статистике. Каждый день взрывались машины, взлетали в воздух дома, тяжело нагруженные товарные поезда обрушивались с воздушных путей на бульвары, — снося целые здания, давя сотни прохожих, они проваливались под землю и сокрушали два-три этажа подземных мастерских или доков вместе с многочисленными партиями рабочих.
§ 2
В юго-западной части города, на холме, сохранившем прежнее название Форт св. Михаила, был расположен общественный сад, где старые деревья еще простирали над лужайками свои истощенные руки. На северном склоне инженеры-пейзажисты устроили водопад, пещеры, бурный поток, озеро, острова. Отсюда был виден весь город — улицы, бульвары, площади, нагромождение крыш и куполов, линии надземных железных дорог, толпы людей, кажущиеся сверху безмолвными и как бы заколдованными. Этот сад был самым здоровым местом в столице: дым не застилал там неба, и туда водили гулять детей. В летнее время некоторые служащие соседних контор и лабораторий приходили туда после завтрака отдохнуть, ничем не нарушая мирной тишины сада.
Вот так в июне, около полудня, пришла и телеграфистка Каролина Мелье посидеть на скамейке в конце Северной террасы. Она села спиной к городу, чтобы, глядя на зелень, дать отдых глазам. Черноволосая, с золотисто-карими глазами, крепкая и спокойная, Каролина казалась не старше двадцати пяти — двадцати восьми лет. Почти тотчас же рядом сел служащий электрического треста Жорж Клер. У него были светлые волосы, тонкая и гибкая фигура, женственно изящные черты лица; он был, во всяком случае, не старше ее, а казался даже моложе. Встречаясь на этом месте почти каждый день, они чувствовали взаимную симпатию и любили друг с другом поговорить. Но в их беседе никогда не было ничего нежного, сердечного, личного. Хотя Каролине уже случилось как-то в прошлом пожалеть о своей доверчивости, она, может быть, и готова была допустить более непринужденные отношения, но Жорж Клер и в разговорах, и во всем своем обращении с нею был всегда чрезвычайно сдержан; он никогда не нарушал чисто интеллектуального характера беседы и оставался в области общих тем, впрочем высказываясь обо всем с самой резкой откровенностью.
Он часто заводил речь об устройстве общества и условиях труда.
— Богатство, — говорил он, — только одно из средств к счастливой жизни, а они превратили его в единственную цель существования.
И обоим такое положение вещей казалось чудовищным.
Они беспрестанно обращались и к некоторым научным проблемам, связанным с их постоянными интересами.
На этот раз они обменивались мыслями об эволюции химических знаний.
— С тех пор как было открыто превращение радия в гелий, — сказал Клер, — перестали утверждать, что элементы неизменяемы; таким образом, были упразднены эти старые законы — простых отношений и сохранения материи.
— А химические законы все же существуют, — сказала она, потому что, как женщина, чувствовала потребность во что-нибудь верить.
Он заметил небрежным тоном:
— Теперь, когда можно добывать радий в достаточном количестве, наука получила в свое распоряжение несравненные способы анализа; отныне в так называемых элементах угадываются богатейшие соединения и в материи обнаруживается энергия, как будто возрастающая именно в связи с ничтожно малым объемом.
Разговаривая, они бросали птицам крошки хлеба; вокруг играли дети.
Клер перешел на другую тему.
— В четвертичный период, — сказал он, — на этом холме жили дикие кони. В прошлом году, когда рыли землю для водопровода, здесь откопали толстый слой из костей гемионов[191].
Она спросила, существовал ли уже человек в ту отдаленную эпоху.
Он объяснил, что человек охотился тогда на гемионов, еще не пытаясь приручать их.
— Человек был вначале охотником, — добавил он, — потом стал пастухом, пахарем, промышленником… И эти разные виды цивилизации следовали один за другим сквозь такую толщу времен, которую наш разум не в состоянии себе представить.
Он вынул часы.
Каролина осведомилась, не пора ли возвращаться на работу.
Он ответил, что еще рано, — еще только половина первого.
На земле возле их скамейки девочка делала из песка пирожки; мальчик лет семи-восьми вприпрыжку пробежал мимо. На соседней скамейке сидела его мать с шитьем, а он играл один, изображая, как вырвалась на свободу лошадь, и, с той способностью отдаваться игре, какая свойственна детям, — одновременно воображал себя и лошадью, и теми, кто ее ловит, и теми, кто в ужасе бежит от нее. Он бесновался и кричал: «Ловите ее! Го-го! Это страшная лошадь! Она закусила удила!»
Каролина спросила Клера:
— Как вы думаете, были счастливы люди прежде?
Ее собеседник ответил:
— Когда человечество было моложе, оно меньше страдало. Люди были похожи на этого мальчика: они играли — играли в искусство, в добродетели, в пороки, в героизм, в верования, в сладострастие; у них были иллюзии, которые их развлекали. Люди шумели, забавлялись. А теперь…
Не окончив фразы, он опять посмотрел на часы. Мальчик споткнулся о ведерко девочки и растянулся на песке. Минуту он лежал неподвижно, потом приподнялся на руках; на лбу у него вскочила шишка; он надул губы и громко заплакал. Прибежала мать, но Каролина уже успела поднять его и вытирала ему глаза и рот своим носовым платком. Малыш все рыдал; Клер обнял его.
— Ну, ну, не плачь, детка. Я расскажу тебе сказку. «Один рыбак забросил в море невод и вытащил медный горшочек, закрытый крышкой. Он открыл его ножом. И оттуда вышел дым и поднялся до самых облаков, а потом стал густеть, густеть и превратился в великана, и великан чихнул так сильно, так сильно, что весь мир рассыпался в прах…»
Вдруг Клер замолчал и с сухим смешком передал ребенка матери. Опять вынул часы и, став коленями на скамью, облокотившись на спинку, принялся глядеть на город.
Далеко, насколько хватал глаз, виднелось множество домов, огромных, но казавшихся совсем крошечными.
Каролина стала смотреть в ту же сторону.
— Какая погода прекрасная! — сказала она. — Солнце сияет, и дым на горизонте кажется совсем золотым. Все-таки самое ужасное в цивилизации — то, что она лишила нас дневного света.
Он не отвечал; взгляд его был устремлен на какое-то место в городе.
Несколько секунд прошло в молчании, и вдруг они увидели, что приблизительно в трех километрах от них, по ту сторону реки, в самом богатом районе города, поднимается странный, зловещий туман. Через мгновенье послышался взрыв, и к ясному небу гигантским деревом вознесся столб дыма. И мало-помалу весь воздух наполнился чуть слышным гулом, в котором слились крики нескольких тысяч людей. Совсем близко, в саду, тоже кричали.
— Что это взорвалось?
Всех охватило смятение; хотя несчастные случаи происходили теперь очень часто, но такого сильного взрыва еще не бывало, и с ужасом каждый отметил это.
Начали определять, где разразилась катастрофа; называли кварталы, улицы, разные здания — клубы, театры, магазины. Топографические данные становились все подробнее и точнее.
— Это взорвался стальной трест!
Клер спрятал часы в кармашек.
Каролина пристально смотрела на него, и в глазах ее было изумление.
Наконец она шепнула ему на ухо:
— Вы знали? Ждали?.. Так это вы?..
Он ответил просто:
— Город должен быть разрушен.
Она промолвила задумчиво и мягко:
— Я тоже так думаю.
И оба спокойно пошли — каждый к себе на работу.
§ 3
С этого дня анархисты устраивали взрывы непрерывно в течение целой недели. Было множество человеческих жертв — почти все из неимущих классов. Эти злодейства вызвали общественное негодование. Больше всего возмущались обыватели — хозяева гостиниц, мелкие чиновники и те мелкие торговцы, которых еще не успели вытеснить тресты. В рабочих кварталах женщины громко требовали небывалых казней для динамитчиков (это прежнее название еще сохранялось, хоть и устарело, так как неизвестные химики считали динамит слишком уж невинным средством, пригодным разве для уничтожения муравейников, и им казалось детской забавой взрывать нитроглицерин при помощи гремучей ртути). Деловая жизнь сразу остановилась, причем первыми пострадали от этого наименее обеспеченные. Они заговорили о том, как бы самим расправиться с анархистами. Вообще заводские рабочие относились к действию насилием враждебно или же безразлично. Спад деловой жизни грозил безработицей или даже локаутом во всех отраслях производства, и, когда объединение профессиональных союзов поставило вопрос о всеобщей забастовке как наилучшем способе воздействовать на хозяев и оказать существенную помощь революционерам, рабочие всех специальностей, кроме золотильщиков, отказались прекратить работу.
Полиция произвела много арестов. Войска национальной конфедерации были стянуты изо всех пунктов для охраны помещений трестов, особняков миллиардеров, общественных зданий, банков, больших магазинов. Прошло две недели без единого взрыва. Тогда решили, что динамитчики, — вероятно, какая-нибудь горсточка или того меньше, — перебиты, переловлены, где-нибудь попрятались или бежали. Стало восстанавливаться спокойствие — прежде всего среди самых бедных. Двести — триста тысяч солдат, расквартированных в рабочих кварталах, оживили торговлю; их приветствовали возгласами: «Да здравствует армия!»
Богатые, не так быстро поддавшиеся испугу, успокаивались медленнее. Но на бирже группа играющих на повышение стала сеять ободряющие слухи и решительным маневром приостановила падение бумаг; застой прекратился. Крупно-тиражные газеты поддержали эти настроения; с патриотическим красноречием они доказывали, что неуязвимый капитал смеется над покушениями немногочисленных подлых преступников и общественное богатство, презирая пустые угрозы, продолжает спокойно расти; они писали так с полной искренностью — и получали за нее воздаяние. Стали забывать о покушениях, даже отрицать, что они были. По воскресным дням женщины, увешанные, отягощенные жемчугами и бриллиантами, снова украшали трибуны на скачках. С радостью было отмечено, что капиталисты не пострадали. При взвешивании наездников публика рукоплескала миллиардерам.
А на другой день Южный вокзал, нефтяной трест и грандиозная церковь, выстроенная на средства Тома Морселе, взлетели на воздух; сгорело тридцать домов; вспыхнул пожар в доках. Пожарные проявили чудеса самоотверженности и бесстрашно, с точностью механизма орудовали своими длинными железными лестницами, поднимаясь до тридцатого этажа и спасая несчастных из пламени. Солдаты ревностно охраняли порядок, за что получили двойную порцию кофе. Но все эти новые несчастия произвели панику. Миллионы людей, стремящихся немедленно уехать и увезти свои деньги, осаждали крупные кредитные учреждения; однако те производили выплату только три дня, а потом закрыли кассы под рокот бунта. Толпы беженцев с чемоданами и тюками ринулись на вокзалы и с бою занимали места в поездах. Многие, решив поскорей укрыться в подвалах, запасались продовольствием, шли на приступ бакалейных и съестных лавок, охраняемых солдатами с примкнутыми штыками. Власти проявили энергию. Были произведены новые аресты, подписаны тысячи ордеров на задержание подозрительных лиц.
Следующие три недели миновали без всяких взрывов. Прошел слух, что обнаружены бомбы в зале Оперы, в погребах городской мэрии и у одной из колонн здания биржи. Но вскоре стало известно, что это были коробки из-под консервов, подброшенные злыми шутниками или сумасшедшими. Один из обвиняемых заявил на допросе, что он главный организатор взрывов, стоивших жизни всем его сообщникам. Его показания были опубликованы в газетах и содействовали успокоению общества. Только под самый конец следствия судебные чины заметили, что перед ними симулянт, совершенно непричастный ко взрывам.
Назначенные судом эксперты не обнаружили ни малейшего обломка, который позволял бы судить о том, каким снарядом пользовались разрушители. Согласно догадкам экспертизы, новое взрывчатое вещество являлось эманацией газа, выделяемого радием; предполагалось, что электрические волны, вызываемые особым осциллятором, распространялись в воздухе и производили взрыв; но даже самые опытные химики не решались сказать что-либо точное и определенное. Наконец как-то раз двое полицейских, проходя мимо особняка Мейера, нашли на тротуаре, около отдушины, какой-то яйцевидный предмет из белого металла, с капсюлем на одном конце; они осторожно подняли его и, по распоряжению своего начальника, отнесли в муниципальную лабораторию. Не успели эксперты собраться, чтобы рассмотреть яйцо, как оно взорвалось, разметав амфитеатр и купол. Все эксперты погибли, в том числе генерал артиллерии Коллен и знаменитый профессор Тигр.
Капиталистическое общество не склонилось перед этой новой бедой. Крупные кредитные учреждения снова пооткрывали свой кассы, объявив, что будут производить платежи частью золотом, частью государственными бумагами. Фондовая и товарная биржи, несмотря на полное прекращение сделок, решили не закрываться.
Между тем закончилось следствие по делам первых арестованных. Быть может, при других обстоятельствах обвинительный материал против них и показался бы недостаточным, но все возмещалось усердием судей и общественным негодованием. Накануне открытия процесса Дворец правосудия был взорван; при этом погибло восемьсот человек, среди них множество судей и адвокатов. Рассвирепевшая толпа ворвалась в тюрьмы и линчевала заключенных. Воинская часть, посланная для наведения порядка, была встречена камнями и револьверными выстрелами; нескольких офицеров стащили с седел и растоптали. Солдаты открыли огонь; было много жертв. Властям удалось восстановить спокойствие. Но на другой день был взорван Государственный банк.
С тех пор началось что-то неслыханное. Заводские рабочие, прежде отказывавшиеся даже бастовать, теперь стали толпами нападать на город и палить дома. Целые полки, во главе с офицерами, присоединялись к поджигателям-рабочим, ходили с ними по городу, распевая революционные гимны, и кончили тем, что захватили в доках многие тонны керосина, чтобы подливать в огонь. Взрывы не прекращались. Однажды утром как бы некое чудовищное дерево, призрак пальмы в три километра высотою, внезапно выросло на месте, где только что перед тем стоял гигантский дворец Телеграфа.
Пока одна половина города полыхала, в другой жизнь шла своим чередом. По утрам слышалось бренчанье жестяных бидонов в тележках молочников.
На пустынной улице старый дорожный рабочий, прислонившись спиною к стене и зажав между колен бутылку, медленно жевал краюху хлеба с салом. Председатели трестов почти все оставались на местах. Некоторые из них исполняли свои обязанности с героической простотой. Сын миллиардера-мученика Рафаил Бокс взлетел на воздух, председательствуя на общем собрании акционеров сахарного треста. Ему устроили великолепные похороны. Траурной процессии пришлось шесть раз преодолевать горы развалин или же переходить но доскам через ямы провалившейся мостовой.
Обычные помощники богачей — приказчики, конторщики, маклеры, агенты — по-прежнему выказывали им непоколебимую верность. При наступлении срока платежей еще оставшиеся в живых рассыльные взорванных банков шли по развороченным улицам в окутанные дымом дома, чтобы предъявить какой-нибудь вексель и получить по нему деньги; многие при этом погибали в пламени.
Тем не менее уже не оставалось никаких иллюзий: невидимый враг завладел городом. Теперь там господствовал гул взрывов, непрерывный, как тишина, уже привычный для слуха и полный неодолимого ужаса. Осветительное оборудование было разрушено, по ночам город был погружен во мрак, и совершались чудовищные, неслыханные преступления. Одни только рабочие кварталы, не столь пострадавшие, еще кое-как держались. Там наводили порядок патрули добровольцев; они расстреливали грабителей, и на каждом углу можно было наткнуться на труп, лежащий в луже крови, с подогнутыми коленями, со связанными за спиной руками, с платком, прикрывающим лицо, и с пришпиленной на животе надписью.
Уже невозможно было разбирать груды обломков и хоронить мертвых. Вскоре трупный смрад стал невыносим. Начались эпидемии; бесчисленное множество людей перемерло, а те, что выжили, еле держались на ногах, были как помешанные. Остальных подбирал голод. Когда прошел сто сорок один день после первого взрыва и в Альку вступили шесть армейских корпусов с полевой и осадной артиллерией, ночью в самом бедном районе города, единственном еще уцелевшем, но уже охваченном со всех сторон поясом пламени и дыма, Каролина и Клер, взявшись за руки, смотрели вниз с крыши высокого дома. Веселые песни взлетали над улицей, где плясала обезумевшая толпа.
— Завтра все будет кончено, — сказал он. — И так будет лучше.
Молодая женщина, с разметавшимися волосами, с лицом, озаренным отблесками пожара, радостно и благоговейно смотрела на сжимающееся вокруг них огненное кольцо.
— Так будет лучше… — повторила она.
И, бросившись в объятия разрушителя, самозабвенно поцеловала его.
§ 4
Остальные города Федерации тоже пережили разруху и смуту, но впоследствии там восстановился порядок. Были произведены реформы в области государственных установлений; нравы сильно изменились; но совсем воспрянуть после потери столицы и достичь прежнего процветания страна уже не могла. Торговля и промышленность пришли в полный упадок; цивилизация исчезла из этих мест, прежде излюбленных ею. Они сделались бесплодными и нездоровыми; территория, на которой кормились миллионы людей, стала сплошной пустыней. На склоне холма, в саду Форта св. Михаила, дикие кони щипали сочную траву.
Дни протекали, как воды источников, столетия падали в вечность, словно капли со сталактитов. На холмах, укрывших под собою развалины забытого города, охотники били медведей; пастухи пасли там свои стада; пахари бороздили землю плугом; огородники и садоводы выращивали салат и прививали грушевые деревья. Люди были небогаты, чуждались искусств. Древняя виноградная лоза и кусты роз украшали стены их хижин; козьи шкуры прикрывали их загорелые тела; женщины одевались в домотканую шерсть. Козопасы лепили из глины фигурки людей и животных или пели песенки о девушке, уходящей в лес за своим милым, о козах, что щиплют траву под шум сосен и журчанье ручья. Хозяин сердился на жуков, поедающих его фиги; придумывал, какие устроить западни, чтобы охранить своих кур от пышнохвостой лисы, и угощал соседей вином, приговаривая:
— Пейте! Саранче не удалось испортить мой виноград: когда саранча налетела, он был уже собран.
Шли годы, богатые деревни и тучные нивы были разграблены и опустошены нашествием варваров. Много раз страна переходила от одних завоевателей к другим. Победители построили замки на холмах: развились ремесла: появились мельницы, кузницы, дубильни, ткацкие мастерские; через леса и болота протянулись дороги; по рекам побежали суда. Деревни выросли в укрепленные городки и, соединившись вместе, образовали большой город, защищенный рвами и высокими стенами. Позднее, сделавшись столицей обширного государства, он раздался во все стороны, и старые укрепления, отныне уже бесполезные и стеснительные, были превращены в зеленые бульвары.
Город разбогател и непомерно разросся. Дома все время казались недостаточно высокими; их беспрестанно надстраивали, а новые возводили в тридцать — сорок этажей, и там громоздились одни над другими конторы, магазины, банки, помещения разных обществ; а под домами все глубже и глубже рыли подземелья и тоннели. Пятнадцать миллионов человек работало в гигантском городе.
Примечания
115
Эразм Роттердамский (1466 — 1536) — выдающийся нидерландский гуманист, автор сатиры «Похвала Глупости».
(обратно)
116
Симплициссимус, Овидий Капито — значимые имена: Симплициссимус по-латыни означает «величайший простак», Капито — «большеголовый».
(обратно)
117
Делос — один из Цикладских островов; по греческому мифу, плавучий остров, на котором родились Аполлон и Артемида.
(обратно)
118
…знаменитый отрывок из «Опыта о нравственности» — В нижеследующих строках Франс в сатирических целях перефразирует высказывания французских просветителей.
(обратно)
119
Пий Десятый — папа римский (1903 — 1914), крайний реакционер, преследовавший демократические течения в христианстве.
(обратно)
120
…король предан смертной казни… — Далее Франс намекает на события французской буржуазной революции конца XVIII в.
(обратно)
121
Месяц цветов — то есть флореаль, один из весенних месяцев по календарю Французской революции.
(обратно)
122
…подобно Агриппине, вынашивала в чреве своего собственного убийцу. — Агриппина (I в.) — мать императора Нерона, убитая по его приказанию.
(обратно)
123
Анахарсис (VII — VI вв. до н.э.) — скиф из царского рода; движимый жаждой знаний, совершил путешествие в Грецию и был впоследствии причислен греками к величайшим мудрецам древности.
(обратно)
124
Путешествие молодого Джамби по Пингвинии — ироническая аналогия названию книги французского писателя и историка Жан-Жака Бартелеми «Путешествие юного Анахарсиса в Грецию» (1779).
(обратно)
125
Инсула (insula) — остров (лат.).
(обратно)
126
Новая Атлантида. — Подразумеваются США.
(обратно)
127
Титанпорт. — Подразумевается Нью-Йорк.
(обратно)
128
Планета Старца — то есть планета Сатурн; бог Сатурн изображался в виде согбенного старца с длинной бородой.
(обратно)
129
Гигантополис. — Подразумевается Вашингтон.
(обратно)
130
Эргастулы — в древнеримском государстве — обширные подземелья, где содержались закованные в цепи провинившиеся рабы, выполнявшие там тяжелые работы.
(обратно)
131
Формоз. — В этом образе содержится намек на деятельность французского буржуазного политического деятеля Сади Карно (1837 — 1894), который был избран президентом в 1887 г.
(обратно)
132
Конгрегация — объединение католических монастырей, принадлежавших к одному и тому же монашескому ордену.
(обратно)
133
Читтерлингс (англ. chitterlings) — «требуха».
(обратно)
134
Сепле (франц. sept plaies) — «семь ран».
(обратно)
135
Плюм (франц. plume) — «перо».
(обратно)
136
Тортиколь (франц. torticolis — искривление шеи) — «Кривошеий».
(обратно)
137
Полковник Маршан — Маршан Жан-Батист (1863 — 1934) — французский офицер, впоследствии генерал, командовал колониальными войсками, подавлял боксерское восстание в Китае (1904 г.); участник первой мировой войны.
(обратно)
138
…битвой при Ялу… — Ялу (Ялуцзян) — пограничная река между Маньчжурией и Кореей, где во время русско-японской войны 1 мая 1904 г. произошло первое сражение между русской и японской армиями, окончившееся победой японцев.
(обратно)
139
Шатийон. — Под этим именем выведен генерал Жорж Буланже (1837 — 1891). Беспринципный авантюрист, связанный с монархическими кругами, Буланже в конце 80-х годов XIX в. готовил реакционный государственный переворот. Вскоре, однако, был разоблачен, в 1889 г. бежал в Бельгию и в 1891 г. застрелился на могиле своей возлюбленной, г-жи де Бонмэн.
(обратно)
140
Или, правильнее сказать, Эмиралтействе.
(обратно)
141
Коннетабль — высшее военное звание в феодальной Франции.
(обратно)
142
Рем — один из легендарных основателей Рима. «Потомки Рема» — итальянцы
(обратно)
143
Он любил ее безумно. — Роман Шатийона и виконтессы Олив намекает на роман генерала Буланже и г-жи де Бонмэн.
(обратно)
144
«Мельница деньжат» («Moulin de la Galette») — название кафешантана. На парижском уличном жаргоне «galette» значит «деньги».
(обратно)
145
Барботан. — Под этим именем выведен министр внутренних дел Констан, спровоцировавший побег Буланже.
(обратно)
146
Теперь надлежит пить (лат.).Теперь надлежит пить — слова из оды Горация, посвященной победе Октавиана Августа над флотом Антония и Клеопатры.
(обратно)
147
Зевс, наш владыка, избавь аргивян от ужасного мрака!//Дневный свет возврати нам, дай нам видеть очами!//И при свете губи нас, когда уже так восхотел ты! (греч.)//(Перевод Н. И. Гнедича)
(обратно)
148
Пиро. — Под этим именем подразумевается Дрейфус. 14 сентября 1894 г. военный министр Мерсье (в сатире Франса — Греток) выдвинул против офицера генерального штаба Альфреда Дрейфуса заведомо ложное обвинение в продаже Германии секретных военных документов. Несмотря на полное отсутствие улик, военный суд приговорил Дрейфуса к пожизненной каторге. Этот процесс использовала реакция для борьбы против республиканского режима и демократических свобод.
(обратно)
149
В эту клетку, пустовавшую уже триста лет, заключили Пиро… — После суда Дрейфус был сослан на Чертов остров, во французскую колонию Кайенну, где содержался в крайне тяжелых условиях в каторжной тюрьме.
(обратно)
150
Граф де Мобек де ла Дандюленкс. — Дандюленкс (dent du lynx) по-французски значит «рысий зуб». Под этим именем изображен светский авантюрист, офицер французского генерального штаба граф Эстергази, истинный виновник преступления, ложно приписанного Дрейфусу.
(обратно)
151
Робен Медоточивый — премьер-министр Мелин (1896 — 1898), который в деле Дрейфуса поддерживал реакционеров.
(обратно)
152
Коломбан. — Под этим именем выведен Эмиль Золя.
(обратно)
153
Грубые животные… — Намек на действительный факт: Золя, после вынесения ему обвинительного приговора, в ответ на выкрики реакционеров воскликнул: «Каннибалы!»
(обратно)
154
Пиротисты. — Под именем «пиротистов» подразумеваются дрейфусары — сторонники пересмотра дела Дрейфуса; под именем «антипиротистов» или «патриотов»—антидрейфусары, противники пересмотра «дела», которых поддерживала реакция.
(обратно)
155
Товарищ Феникс. — Под этим именем выведен лидер реформистского крыла французских социалистов Жан Жорес (1859 — 1914). Группа Жореса не поняла сущности дела Дрейфуса и защищала обвиняемого как личность с позиций буржуазного гуманизма, отказываясь использовать борьбу для решения самостоятельных задач рабочего класса.
(обратно)
156
Товарищ Сапор (лат. sapor — вкус, остроумие). — Под этим именем выведен Жюль Гед (1845 — 1922) — один из основателей французской рабочей партии, впоследствии один из лидеров II Интернационала. В деле Дрейфуса Гед и его сторонники держались порочной политики нейтралитета, полагая, что это борьба двух буржуазных группировок, которая не может интересовать рабочих.
(обратно)
157
Товарищ Лаперсон. — В образе Лаперсона Франс заклеймил французского социалиста Мильерана (1859 — 1943), который в 1899 г. впервые в истории рабочего движения вошел в буржуазное правительство (кабинет Вальдека — Руссо).
(обратно)
158
Товарищ Лариве (франц. l'arrivй — сделавший карьеру). — Прототип этого персонажа — французский социалист Аристид Бриан (1862 — 1932), который в 90-х годах примыкал к Жоресу и щеголял «левыми» фразами, в 1902 г. вошел в парламент и превратился в реакционного буржуазного политика, открыто враждебного рабочему классу.
(обратно)
159
Полковник Астен. — Прототип этого образа — начальник информационного бюро французского генерального штаба полковник Пикар, который в 1896 г. выступил с разоблачением судебных махинаций в деле Дрейфуса и с обвинением Эстергази.
(обратно)
160
Вермийяр (от франц. vermiller — рыться в земле). — В эпизоде с экспертизой записной книжки Пиро содержится сатира на аналогичный эпизод дела Дрейфуса — тенденциозную экспертизу клочков письма, подобранного на полу в германском посольстве в Париже и приписанного Дрейфусу.
(обратно)
161
Отец Дуйяр — фамилия, образованная от франц. douillet — душегрейка.
(обратно)
162
Леена (VI в. до н.э— ) — афинская куртизанка, которая знала о заговоре против тирании и, несмотря на пытки, которым ее подвергли, не выдала заговорщиков; за это ей был поставлен памятник.
(обратно)
163
Эпихарида (I в.) — греческая вольноотпущенница, участница заговора против римского императора Нерона; была схвачена и покончила с собой, чтобы не выдать соучастников.
(обратно)
164
Низвергнул власть имущих с престола (лат.).
(обратно)
165
…как Саул истребил филистимлян. .. — Пo библейскому преданию, первый иудейский царь Саул, воевавший с филистимлянами, истребил их по велению бога.
(обратно)
166
Вижу судьбу церкви пингвинской (лат.).
(обратно)
167
Эдилы — в Древнем Риме чиновники, ведавшие благоустройством города.
(обратно)
168
Шоспъе (франц. Chaussepied) — «Обуй ногу».
(обратно)
169
Ла Тринитэ (франц. 1а Trinitй) — троица.
(обратно)
170
Пениш (франц. рйniche) — лодка.
(обратно)
171
Ван-Жюлеп — имя, образованное от франц. julep — прохладительное питье.
(обратно)
172
Эльбивор — фамилия, созвучная с франц. herbivore — травоядное животное.
(обратно)
173
В этом втором процессе… — В 1899 г. под давлением общественности дело Дрейфуса было пересмотрено, однако вторичный процесс снова окончился его осуждением. Впоследствии Дрейфус был помилован.
(обратно)
174
Граф Робер де Монтескъю (1885 — 1921) — второстепенный французский поэт.
(обратно)
175
Ср. Ж. Эрнест-Шарль. «Цензор», май — август 1907 г., с. 562, стлб. 2.
(обратно)
176
Тэн — Ипполит Тэн (1828 — 1893) — французский философ-позитивист, историк искусства и литературы, автор реакционной книги «История французской революции».
(обратно)
177
Климент Александрийский (III в.) — видный богослов.
(обратно)
178
Колесница Джаганнатхи. — Джаганнатхи (Джагернаут) — одно из имен индийского бога Вишну. Во время празднества «шествия колесницы» религиозные фанатики бросались под колеса священной колесницы Джаганнатхи.
(обратно)
179
Леон Блюм (1872 — 1950) — лидер французских правых социалистов, предатель рабочего движения.
(обратно)
180
Мария Лещинская, Мария-Жозефа. — Мария Лещинская (1703 — 1768) — французская королева, жена Людовика XV; Мария-Жозефа Саксонская (1731 — 1767) — жена ее старшего сына, мать короля Людовика XVI.
(обратно)
181
Брюнхильда, Сигурд. — Брюнхильда (Брунгильда) — в древнегерманских и скандинавских сказаниях прекрасная валькирия (воинственная дева), дочь верховного бога Одина (Вотана); за неподчинение отцу была обречена спать волшебным сном на горе, окруженной огненным кольцом, пока ее не разбудит тот, кто решится проникнуть сквозь огонь. Это совершил рыцарь Сигурд (в германских сказаниях — Зигфрид).
(обратно)
182
Министерство Визира. — После вторичного процесса над Дрейфусом реакционная «Лига патриотов» пыталась в феврале 1899 г. произвести государственный переворот. Провал этой авантюры, повлекшей за собой массовые рабочие демонстрации, побудил вчерашних противников — дрейфусаров и антидренфусаров — объединиться против рабочего класса. Внешним выражением этой сделки различных буржуазных группировок было образование в июне 1899 г. умеренно республиканского правительства Вальдека — Руссо (выведено в романе под названием министерства Визира).
(обратно)
183
Так как это правительство оказало значительное воздействие на судьбы страны и всего мира, считаем своим долгом привести здесь его состав: председатель совета министров и министр внутренних дел — Поль Визир; министр юстиции — Пьер Бук; иностранных дел — Виктор Кромбнль; финансов — Террасой; народного просвещения— Лабийет; торговли, почт и телеграфов — Ипполит Серес; земледелия — Олак; общественных работ — Лаперсон; военный министр — генерал Дебоннер; морской — адмирал Вивье де Мюрен. Бук (франц. bouc) — козел. Дебоннер (франц. dйbonnaire) — добродушный. Мюрен (франц. murиne) — угорь.
(обратно)
184
…военного и финансового протектората над Нигритией. — Здесь и далее намек на захват Францией г. Томбукту в Судане и продвижение французских войск по реке Нигеру (ниже названа рекой Гиппопотамов).
(обратно)
185
Приемы гостей в саду (ант.).
(обратно)
186
Познай самого себя (греч.).
(обратно)
187
Было так, что бедность навеки сроднилась с Элладой, — доблесть же была привнесена извне и воспитывалась мудростью и строгим законом (греч.).Было так, что бедность навеки сроднилась с Элладой … — Эти строки, принадлежащие греческому историку Геродоту (V в. до н.э.) появились лишь в отдельном издании «Острова пингвинов»; в газетной публикации был другой вариант эпиграфа: «Своим счастьем эллины были обязаны бедности».
(обратно)
188
Книга ужасов (лат.).
(обратно)
189
…Рсбгейгьктгйежужмэ. — Этот эпиграф представляет собой криптограмму; чтобы ее расшифровать, нужно каждую букву заменить предыдущей буквой алфавита, и тогда получится следующий текст: «После того, как французы освободились из-под власти королей и императоров, после того, как они трижды провозглашали свою свободу, они подчинились воле финансовых компаний, которые располагают богатствами страны и при помощи купленной прессы воздействуют на общественное мнение.//Правдивый свидетель».
(обратно)
190
…концентрированной энергии… — Здесь и ниже, в разговоре анархистов относительно радия, подразумевается явление радиоактивности, открытое супругами Кюри незадолго до написания «Острова пингвинов», в 1903 г. Высказывание, приписанное английскому химику Уильяму Рамзаю (1852 — 1916), принадлежит самому А. Франсу.
(обратно)
191
…из костей гемионов. — То есть диких лошадей.
(обратно)
|