ОРТОДОКСИЯ
К оглавлению
Глава 3: Самоубийство мысли
Расхожие выражения не только сильны, но и точны: им подчас удается выразить
то, что недоступно теориям и определениям. «Выложился» или «скис» — такое мог
придумать Генри Джеймс в судорожных поисках меткого слова. И нет истины тоньше
повседневного «у него сердце не на месте». Это напоминание о нормальном человеке:
мало иметь сердце, нужна еще верная взаимосвязь всех порывов.
Такое выражение точно описывает угрюмое милосердие и сбившуюся с пути нежность
большинства наших выдающихся современников. Честно вглядевшись в Бернарда Шоу,
я бы сказал, что у него героически большое и благородное сердце, — но оно не на
месте. И точно так же сбилось все наше общество.
Современный мир отнюдь не дурен. В некоторых отношениях он чересчур хорош.
Он полон диких и ненужных добродетелей. Когда расшатывается религиозная система
(как христианство было расшатано Реформацией) на воле оказываются не только пороки.
Пороки, конечно, бродят повсюду и причиняют вред. Но бродят на свободе и добродетели,
еще более одичалые и вредоносные.
Современный мир полон старых христианских добродетелей, сошедших с ума. Они
сошли с ума потому, что они разобщены. Так, некоторые ученые заботятся об истине,
и истина их безжалостна; а многие гуманисты заботятся только о жалости. И жалость
их (мне горько об этом говорить) часто лжива. Например. Блэтчфорд нападет на христианство
потому, что он помешан на одной христианской добродетели, таинственной и почти
иррациональной, — на милосердии.
Он почему-то думает, что облегчит прощение грехов, если скажет, что грехов
нет и, значит, прощать нечего. Блэтчфорд не просто ранний христианин, он единственный
ранний христианин, которого и вправду следовало бы бросить львам, потому что в
его случае верно обвинение язычников: его милосердие действительно означает анархию.
Он враг рода человеческого — и все из-за своей человечности.
Другую крайность представляет материалист, который постарался убить в себе
любовь к счастливым сказкам об исцелении сердец. Торквемада пытал плоть ради истины
духовной; Золя подвергает нас духовной пытке ради истины плотской. Но во времена
Торквемады по крайней мере была система, которая отчасти примиряла правосудие
и милосердие. Теперь они даже не раскланиваются при встрече. Но пренебрежение
смирением еще опаснее, чем странные отношения правды и милости.
Я говорю сейчас только об одной роли смирения. Оно было уздой для высокомерия
и беспредельной алчности, ведь все новые и новые желания человека всегда обгоняют
дарованные ему милости. Его ненасытность губит половину его радостей: гоняясь
за удовольствиями, он теряет первую радость — изумление. Если человек хочет увидеть
великий мир, он должен умалить себя.
Даже надменный вид высоких городов и стройных шпилей — плод смирения. Башни,
уходящие головой выше дальних звезд, — плод смирения. Ибо башни не высоки, когда
мы не глядим на них, и великаны не велики, если их не сравнивать с нами. Титаническое
воображение — величайшая радость человека — в основе своей смиренно. Ничем нельзя
наслаждаться без смирения — даже гордыней.
Но сегодня мы страдаем оттого, что смирение не на своем месте. Скромность умеряет
теперь не уверенность в себе, но веру в свои убеждения, — а это вовсе не нужно.
Человек задуман сомневающимся в себе, но не в истине — это извращение. Ныне человек
утверждает то, что он утверждать не должен, — себя, и сомневается в том, в чем
не смеет сомневаться, — в разуме, данном ему Богом. Гексли проповедовал смирение
достаточное, чтобы учиться у природы. Новый скептик столь смиренен, что сомневается,
может ли он учиться.
Нельзя сказать, что нет смирения, характерного для наших дней, но это смирение
более ядовито, чем дичайшее самоуничижение аскетов. Прежнее смирение было шпорой,
гнавшей человека вперед, а не гвоздем в башмаке, мешающим ему идти. Оно заставляло
человека сомневаться в своих силах, и он работал напряженнее; новое смирение сомневается
в цели — и работа останавливается.
На любом углу можно встретить человека, безумно и кощунственно утверждающего,
что он, может быть, не прав. Каждый день встречаешь человека, который допускает,
что его взгляды неверны. Но его взгляды должны быть верны, или это не его взгляды.
Мы, того и гляди, породим людей столь скромного ума, что они не поверят в арифметику.
Мы рискуем увидеть мыслителей, сомневающихся во всемирном тяготении — не приснилось
ли им оно.
Бывали насмешники слишком гордые, чтобы дать себя убедить, но эти слишком скромны,
чтобы убедиться. Кроткие наследуют землю, но современные скептики слишком скромны,
чтобы притязать на наследство. Наша следующая проблема связана именно с их интеллектуальной
беспомощностью.
В предыдущей главе рассматривался только факт, полученный из опыта: какая бы
опасность ни грозила уму, она исходит от логики, а не от воображения. Я не собираюсь
нападать на авторитет логики, моя конечная цель — ее защита, ведь логика очень
нуждается в защите: современный мир объявил ей войну, и ее твердыня уже колеблется.
Часто говорят, что мудрецы не могут найти разгадку религии. Но беда не в том,
что они не могут найти разгадку; беда в том, что наши мудрецы не видят самой загадки.
Они похожи на глупых детей, не видящих ничего странного в шутливом утверждении,
что дверь — не дверь. Современные свободомыслящие, например, говорят о власти
церкви так, словно в ней не только нет никакого смысла, но никогда и не было.
Не видя ее философских основ, они забывают ее исторические основания.
Религиозная власть часть бывала деспотичной и неразумной, а любая государственная
система (особенно нынешняя) бывает равнодушна и жестока. Можно разумно и даже
доблестно бранить полицию. Но современные критики религиозной власти похожи на
людей, которые ругают полицию, совершенно не думая о ворах. Человеческому уму
грозит серьезная опасность, столь же реальная, как воры. Религиозная власть была
преградой, противостоящей этой опасности, — и этой опасности непременно должно
что-то противостоять, иначе наш мир не избежит гибели.
Дело в том, что человеческий ум волен уничтожить себя самого. Как одно поколение
может предотвратить появление следующего, поголовно отправившись в монастырь или
утопившись, так и группа мыслителей может, в известной мере, воспрепятствовать
мысли, научив следующее поколение, что в мысли нет никакой надежности. Бесполезно
твердить о выборе между логикой и верой: сама логика — вопрос веры. Нужна вера,
чтобы признать, что наши мысли имеют какое-то отношение к реальности.
Если вы стали скептиком, вы рано или поздно спросите: «Почему что-либо должно
быть правильно, даже наблюдение и дедукция? Почему хорошая логика не может быть
так же обманчива, как плохая? Ведь и та, и другая — только циркуляция в мозгах
озадаченной обезьяны». Юный скептик говорит: «Я вправе думать по-своему». Но прожженный
старый скептик скажет: «Я не вправе думать по-своему. Я вообще не вправе думать».
Вот мысль, которая останавливает работу мысли, и это единственная мысль, подлежащая
запрету. Вот зло, против которого направлена религиозная власть. Это зло возникает
только в упадочные века, вроде нашего, — уже Уэллс поднял его губительное знамя,
он написал изысканную скептическую вещицу «Сомнения прибора». В ней он ставит
под сомнения самый мозг и решается отделить реальность от всех своих мыслей, прошлых,
настоящих и будущих.
Ради борьбы с этой, тога еще отдаленной, погибелью и было создано все воинство
веры: все исповедания и церкви, крестовые походы и ужасы инквизиции были призваны
не подавить разум, но отстоять его. Люди чувствовали, что, если когда-нибудь усомнятся
во всем, в первую очередь усомнятся в разуме. Власть священников отпускать грехи,
власть папы наделять властью, и даже ужасы инквизиции — все это только защита
одного, главного, таинственного права — права человека думать. Мы теперь знаем,
что это так, мы не можем не знать, потому что мы видим, как скептицизм прорывает
кольцо старых авторитетов и сбрасывает разум с трона.
Когда уходит религия, уходит и логика, ибо обе они первичны и властны, обе
— доказательство, которые не может быть доказано. Уничтожая идею божественного
авторитета, мы подорвали авторитет человеческий, необходимый даже для решения
школьных задач. Долго и напряженно мы стаскивали митру — и вместе с ней упала
голова.
Чтобы наше утверждение не сочли голословным, придется, хоть это и скучно, перебрать
те современные теории, которые останавливают мысли. Таково свойство материализма
и скептицизма, ибо если разум механичен, думать неинтересно, а если мир нереален,
думать не о чем. В одних случаях эффект неясен и сомнителен, в других он очевиден:
например, в случае так называемой эволюции.
Эволюция — хороший пример современного мировоззрения, которое если что и уничтожает,
то в первую очередь — самое себя: она — или невинное научное описание определенных
процессов, или атака на саму мысль. Если эволюция что-нибудь опровергает, то не
религию, а рационализм. Если эволюция значит только, что реальное существо — обезьяна
— очень медленно превращалась в другое реальное существо — человека, то она безупречна
с точки зрения большинства ортодоксов; ведь Бог может действовать и быстро, и
медленно, особенно если Он, как христианский Бог, находится вне времени.
Но если эволюция означает нечто большее, то она предполагает, что нет ни обезьяны,
ни человека, в которого она могла бы превратиться, нет такой вещи, как вещь. В
лучшем случае есть только одно: текучесть всего на свете. Это атака не на веру,
а на разум: нельзя думать, если думать не о чем, если вы не отделены от объекта
мысли. Декарт сказал: мыслю, следовательно, существую. Эволюционист переворачивает
и отрицает изречение: я не существую, значит, я не могу мыслить.
Возможна атака на мысли и с противоположной точки зрения — с той, на которой
настаивал Уэллс, утверждая, что каждая вещь «уникальна» и никаких категорий быть
не должно. Это столь же пагубно: мысль соединяет явления и останавливается, если
их нельзя соединить. Подобный скептицизм запрещает не только мысли, но и речь.
Нельзя рта раскрыть, не опровергнув его. Когда Уэллс говорит: «все стулья совершенно
различны», он произносит утверждение не только ложное, но и терминологически противоречиво;
ведь если все стулья совершенно различны, нельзя говорить «все стулья».
Близка к этим учения и та теория прогресса, которая считает, что мы меняем
идеал вместо того, чтобы попытаться его достичь. Часто можно услышать: «Что хорошего
в одном веке, плохо в другом». Это вполне разумно, пока подразумевается, что есть
определенная цель, к которой в разные времена стремятся разными способами. Если
женщины мечтают быть изящными, то, возможно, сегодня они совершенствуются худея,
а завтра — толстея. Но нельзя утверждать, что они станут лучше, если перестанут
стремиться к изяществу и пожелают стать прямоугольными. Если идеал меняется, что
же будет с прогрессом, которому непременно требуется цель?
Ницше высказал бессмысленную идею, будто люди некогда видели добро в том, что
мы ныне зовем злом. Будь это так, мы не могли бы говорить, что превзошли предков
или хотя бы отстали от них. Как вы догоните Джонса, если идете в другую сторону?
Дискутировать о том, выпало ли одному народу больше счастья, чем другому несчастья,
— все равно что спорить, сравнивая пуританизм Мильтона с толщиной свиньи.
Правда, человек (неумный) может менять свою цель или идеал. Но, став идеалом,
само изменение пребудет неизменным. Если поклонник изменения хочет оценить свои
успехи, он должен быть верен идеалу изменения, он не смеет заигрывать с идеалом
однообразия. Прогресс сам по себе не может прогрессировать. Стоит заметить, что,
когда Теннисон, пылко, но довольно неубедительно восхвалял идею бесконечного изменения,
он инстинктивно использовал метафору, годную для описания тюремной скуки. Он писал:
-
- Пусть великий мир несется в изменений колее.
Он представлял себе изменение неизменной колеей, и так оно и есть. Изменение
— чуть ли не самая узкая и жесткая колея, в какую только может попасть человек.
Но главная беда в том, что эта идея полной смены принципов делает мысль о прошлом
или будущем невозможной. Теория полной смены принципов в человеческой истории
лишает нас не только удовольствия чтить наших отцов, но и современного, более
утонченного удовольствия презирать их.
Это скудное перечисление современных сил, уничтожающих мысль, будет неполным,
если не упомянуть прагматизм. Хотя я пользовался методом прагматиста и должен
защищать этот метод как начальные подступы к истине. Существует его крайнее применение,
которое предполагает полное отсутствие истины. Вот вкратце мое мнение: я согласен
с прагматистом, что очевидная объективная истина — это еще не все. Сверх нее есть
вещи, необходимые уму человека. Но в числе этих вещей я назову и объективную истину.
Прагматист велит человеку думать то, что ему нужно, не заботясь об Абсолюте. Но
человеку непременно нужно думать об Абсолюте.
В сущности, эта философия — словесный парадокс: прагматист заботится о нуждах
человека, а одна из главных потребностей человека — быть чем-то большим, чем прагматист.
Крайний прагматизм столь же бесчеловечен, как и детерминизм, на который он так
ожесточенно нападет. Детерминист (он-то, надо отдать ему должное, и не притворяется
человеческим существом) превращает в бессмыслицу право человека на подлинный выбор.
Прагматист провозглашает, что он особенно человечен, и превращает в бессмыслицу
право человека на подлинный факт.
Подводя итоги нашего спора, можно сказать, что в наиболее типичных современных
философиях замечаешь не просто манию, но манию самоубийства. Вопрошатель бьется
головой о границы человеческой мысли и разбивает голову. Вот почему так тщетны
предупреждения ортодоксов и хвастовство «передовых», твердящих об опасном детстве
человеческой мысли. Это не детство, это дряхлость и окончательный распад. Напрасно
благочестивые персоны обсуждают, какие ужасы произойдут, если рьяный скептицизм
пойдет своим путем, — он уже прошел свой путь. Напрасно речистые атеисты говорят
о великих истинах, которые нам откроются, когда мы увидим начало свободной мысли,
— мы видели ее конец. У нее не осталось сомнения, и она усомнилась в самой себе.
Есть ли видение более дикое, чес город, в котором люди сомневаются в своем
существовании? Есть ли более скептический мир, чем тот, где люди сомневаются,
существует ли их мир? Наш мир пришел бы к краху быстрее и проще, если б этому
не мешали устаревшие законы о богохульстве да абсурдная претензия на то, что Англия
— христианская страна. Тем не менее мир вполне мог прийти к краху. Воинствующие
атеисты все еще в меньшинстве, но это не новое меньшинство, а старое. Свобода
мысли истощила свою свободу, устала от своего успеха.
Когда какой-нибудь мыслитель приветствует свободу мысли как рассвет, он похож
на персонажа Марка Твена, который вышел, закутавшись в одеяло, встречать восход
и как раз подоспел к закату. Если какой-нибудь испуганный священник говорит, что
будет ужасно, если распространится тьма свободомыслия, мы ответим ему глубокими
и сильными словами Беллока: «Не пугайтесь роста сил, которые уже распадаются.
Вы ошиблись часом — уже утро». У нас больше не осталось вопросов, хотя мы искали
их в темных углах и в диких ущельях. Мы нашли все вопросы, настала пора заняться
ответами.
Надо добавить еще несколько слов. Приступая к этому первоначальному наброску,
я сказал, что к духовной гибели ведет дикая логика, а не дикое воображение. Человек
не сходит с ума, создавая статую высотой в милю, но может сойти с ума, если вздумает
измерить ее рост в дюймах. И вот одна группа мыслителей решила, что здесь путь
к обновлению языческого здоровья мира: они видят, что логика разрушает, и говорят:
«зато Воля созидает». Высший авторитет принадлежит, по их словам, не разуму, а
Воле. Важна не причина желания, а само желание.
У меня нет места, чтобы подробно толковать эту философию воли. Она идет, я
полагаю, от Ницше, который проповедовал то, что называется эгоизмом. Это было
довольно легкомысленно, так как Ницше отрицает эгоизм тем, что его проповедует:
проповедовать учение — значит делиться им. Эгоист называет жизнь войной без пощады
и не жалеет усилий, чтобы уговорить своих врагов воевать. Проповедник эгоизма
поступает весьма альтруистично. Но эта точка зрения, откуда бы они ни шла, весьма
популярна в современной литературе. Эти мыслители оправдывают себя тем, что они
не мыслители, а творцы. Они говорят, что выбор сам по себе божественен.
Так, Шоу нападает на старую идею, что поступки человека надо рассматривать
с точки зрения его тяги к счастью. По мнению Шоу, человек действует не ради счастья,
но благодаря воле. Шоу не говорит «джем осчастливит меня», но «я хочу джему»,
и прочие следуют в этом ему с еще большим энтузиазмом. Дэвидсон, известный поэт,
так взволнован этим, что вынужден писать прозой. Он опубликовал короткую пьесу
с несколькими длинными предисловиями. Подобные пьесы естественны для Шоу, у него
все пьесы состоят из предисловий. Он, я подозреваю, единственный человек, никогда
не писавший стихов.
Но то, что Дэвидсон, который может писать прекрасные стихи, пишет вместо них
утомительную метафизику в защиту воли, доказывает, что учение о воле захватило
умы. Уэллс говорит наполовину на этом языке, утверждая, что надо оценивать вещи
с точки зрения не мыслителя, а художника: «Я чувствую, что эта кривая верна» или
«эта линия должна пройти так». Все они полны энтузиазма, и это понятно, ибо они
надеются, что учение о божественной силе воли разрушит проклятую крепость рационализма.
Они надеются спастись.
Но они не могут спастись. Эта хвала чистой воле кончается тем же крушением
и пустотой, что и безумное следование логике. Так же как совершенно свободная
мысль выдвигает сомнение в самой мысли, так и принятие чистой воли парализует
саму волю. Шоу не понял подлинного различия между старой утилитаристской проверкой
на удовольствие (конечно, неуклюжей и часто ошибочной) и тем, что предлагает он.
Подлинное различие между принципом счастья и принципом воли в том, что проверка
счастьем — это проверка, а проверка волей — нет.
Можно рассуждать, был ли поступок человека, перепрыгнувшего через утес, направлен
к счастью, но бессмысленно обсуждать, вызван ли он его волей, — конечно да. Можно
хвалить поступок за то, что он принесет удовольствие, или открытие истины, или
спасение души, но нельзя хвалить его за то, что он — акт воли; это значит просто
твердить, что поступок есть поступок. Хваля волю, вы мне можете предпочесть один
путь другому, а ведь выбор пути — это суть воли, которую вы превозносите.
Поклонение воле — это отрицание воли. Восхищаться актом выбора — значит отказаться
от выбора. Если Шоу скажет мне: «Желай чего-нибудь», то это равносильно словам
«мне все равно, чего ты желаешь». Нельзя восхищаться волей вообще, потому что
воля всегда конкретна. Блестящего анархиста вроде Дэвидсона раздражает обычная
мораль, и тогда он призывает волю — все равно какую. Он хочет, чтобы человечество
чего-нибудь хотело. Но человечество хочет определенной вещи — обычной морали.
Он восстает против закона и велит нам желать чего угодно. Но мы пожелали иметь
закон, против которого он восстает.
Все поклонники воли, от Ницше до Дэвидсона. на самом деле вовсе лишены воли,
они не могут хотеть, они едва ли могут мечтать. Доказать это легко: они всегда
говорят, что воля распространяется и вырывается наружу. Напротив, любой акт воли
— самоограничение. В этом смысле каждый поступок — самопожертвование. Выбирая
что-нибудь, вы отказываетесь от всего остального. То возражение, которое они выдвигают
против брака, действительно против любого поступка.
Каждый поступок — неотменимый выбор, исключающий все прочие. Когда вы берете
себе жену, вы отказываетесь от всех остальных женщин; точно так же, выбрав какой-то
путь, вы отказываетесь от всех остальных. Если вы станете английским королем,
вы откажетесь от должности бидля в Бромптоне; отправившись в Рим, вы пожертвуете
жизнью в Уимблдоне. Именно из-за этого запрета или ограничения, присущего воле,
разговоры анархических поклонников воли столь безсмысленны. Например, Дэвидсон
велит нам не обращать внимания на запреты, но ведь «не смей» — необходимое следствие
«я хочу»: «Я хочу пойти на праздник, и не смей мне мешать».
Анархист заклинает нас быть дерзкими творцами, не думать ни о законах, ни о
пределах, но искусство — это ограничение, суть любой картины выявляется рамой.
Если вы рисуете жирафа, вы должны нарисовать его длинную шею. Если вы считаете
себя вправе нарисовать его с короткой шеей, вы убедитесь, что вы не вправе нарисовать
жирафа. Можно освободить вещи от чуждых или случайных, но не от природных свойств.
Вы можете освободить тигра от заточения в клетке, но не от полос. Не освобождайте
верблюда от грузного горба — вы рискуете освободить его от верблюдности. Не призывайте
треугольники разрушить их треугольную тюрьму — если они вырвутся за пределы трех
сторон, их жизнь плачевно оборвется.
Кто-то написал книгу «Любовь треугольников», я ее не читал, но уверен, что
если треугольники были любимы, то за свою треугольность. Так обстоят дела со всем
творчеством, которое в некоторых отношениях служит примером чистой воли. Мастер
любит ограничения — они определяют вещь, которую он творит. Художника радует гладкий
холст, скульптора — бесцветная глина.
Поясним нашу мысль примером из истории. Французская революция была вправду
делом героическим и решительным, потому что якобинцы хотели чего-то определенного
и ограниченного. Они жаждали демократических свобод, но и всех демократических
запретов. Они хотели иметь выборы и не иметь титулов. Республиканство проявляло
свою аскетическую строну во Франклине и Робеспьере, так же как свою широту в Дантоне
и Уилксе. Поэтому они создали нечто прочное и четко оформленное — безусловное
социальное равенство и крестьянское богатство Франции.
Но с тех пор революционную и философскую мысль Европы подорвал отказ от любого
выбора из-за связанных с ним ограничений. Либерализм превратился в либеральность,
«революционизировать» становится непереходным глаголом. Якобинец мог назвать не
только систему, против которой он восстает, но и (что гораздо важнее) систему,
против которой он не восстает, которую он принимает.
Нынешний мятежник — скептик, он ничего не признает безусловно, он не знает
лояльности и потому не может быть подлинным революционером. Его манера во всем
сомневаться мешает ему что-либо осудить, ведь любое осуждение предполагает какую-то
моральную доктрину, а современный революционер ставит под сомнение не только то
учение, которое он осуждает, но и то учение, на основании которого он берется
судить. Так, он пишет книгу против имперского гнета, который оскорбляет чистоту
женщин, а затем он пишет другую книгу (о проблемах пола) в которой он сам оскорбляет
ее. Он клянет султана за то, что христианские девушки лишаются невинности, а затем
он клянет ханжей за то, что они ее охраняют.
В качестве политика он провозглашает, что война — бессмысленный расход жизней,
а в качестве философа, что жизнь — бессмысленный расход времени. Русский пессимист
осуждает полицейского за убийство крестьянина и крестьянина за то, что он не покончил
с собой. Человек осуждает брак как ложь и распутных аристократов за презрение
к барку. Он называет флаг погремушкой, но нападает на угнетателей Польши или Ирландии,
которые отнимают эту погремушку. Такой человек сперва отправляется на политическое
собрание и там жалуется, что к дикарям относятся как к животным, а затем берет
шляпу и зонтик и идет на научное собрание, где доказывает, что они и есть животные.
Короче говоря, современный революционер, будучи скептиком, все время подкапывается
под самого себя. В книге о политике он нападает на людей, попирающий мораль, в
книге об этике он обрушивается на мораль за то, что она подавляет людей. Бунт
современного бунтаря стал бессмысленен: восставая против всего, он утратил право
восстать против чего-либо. Можно добавить, что та же беда постигла все свирепые
и воинственные жанры литературы. Сатира может быть сумасбродной и анархичной,
но ей необходимо превосходство одних вещей над другими, ей нужен образец.
Когда мальчишки на улице смеются над полнотой известного журналиста, они бессознательно
принимают за образец греческую скульптуру, они требуют Аполлона. И удивительное
исчезновение сатиры из нашей литературы — пример того, как угасает все воинственное
при отсутствии нормы, за которую надо воевать. Ницше от природы саркастичен. Он
мог глумиться, хотя не умел смеяться, но в его сатире есть какая-то неосновательность
именно потому, что за ней нет ни крупицы обычной морали. Он сам много нелепее,
чем то, что он осуждает.
Ницше очень хорошо символизирует вырождение абстрактной ярости. Размягчение
мозга, которое в конце концов настигло его, не было физическим несчастьем. Если
бы Ницше не кончил бы слабоумием, слабоумием кончило бы ницшеанство. Думать в
одиночестве и гордыне — это путь к идиотизму. Каждый, кто не желает смягчить свое
сердце, кончит размягчением мозга.
Последняя попытка избежать интеллектуализма приводит к интеллектуализму и,
значит, к смерти. Яростное поклонение беззаконию и материалистическое поклонение
законам равно кончаются пустотой. Ницше карабкается на шатающиеся горы, но в конце
концов взбирается на Тибет и усаживается там рядом с Толстым в страхе ничто и
нирваны. Оба они беспомощны — один потому, что не может ничего удержать, другой
потому, что не хочет ничего упустить.
Толстовская воля заморожена буддийским чувством греховности любого конкретного
поступка, но и ницшеанская воля заморожена идеей, что любой конкретный поступок
хорош: ведь если все конкретные поступки хороши, ни одни из них нельзя назвать
конкретным. Оба стоят на перекрестке, и один ненавидит все пути, а другому все
пути хороши. Результат угадать нетрудно — они стоят на перекрестке.
На этом я кончаю, слава Богу, первую, самую скучную часть моей книги — обзор
современных философских систем. Теперь я перейду к своей собственной; может быть,
она не интересна читателю, но, на худой конец, интересна мне. Передо мной лежит
стопка книг, которыми я пользовался, — стопка искренних и бесплодных книг. Я далеко
отошел от них и вижу неизбежный крах ницшеанства, толстовства и других современных
учений так же ясно, как видят с воздушного шара, что проезд несется к пропасти.
Все эти учения — на пути в пустоту сумасшедшего дома. Ведь безумие — работа ума,
доведенная до отказа, а они подошли к нему вплотную.
И вот, когда я бился и томился над умными, блестящими и бесполезными книгами,
взгляд мой упал на одно из заглавий: «Жанна д’Арк». Я только увидел его краем
глаза и тут же вспомнил Ренанову «Жизнь Иисуса». Франс, как и Ренан, писал свою
книгу в странном тоне почтительного скепсиса. Он отверг свидетельства о чудесах,
основанные на Предании, чтобы рассказать нам вещи, просто ни на чем не основанные.
Он не верит в те или иные подвиги святой — и делает вид, что знает доподлинно
ее ощущения и думы. Но я упомянул об этой книге не для того, чтобы ее ругать;
просто имя натолкнуло меня на мысль.
Жанна д’Арк не топталась на распутье, отбросив все пути, как Толстой, или приняв
их, как Ницше. Он выбрала путь и ринулась по нему стремительно, как молния. Тем
не менее в ней было все то, что есть хорошего в Толстом и Ницше; все, что есть
в них мало-мальски сносного. Я подумал о великих дарах Толстого — о даре простых
чувств, особенно жалости, о любви к земле и к бедным, о почтении к согнутой спине.
У Жанны было все это, даже больше: она бедно жила, а не только поклонялась бедности,
как типичный аристократ, бьющийся над загадкой крестьянина.
Потом я подумал обо все, что есть хорошего и трогательного в несчастном Ницше,
— о его мятеже против пустоты и трусости нашего века. Я вспомнил, как он возопил
в пустыне о вдохновенном равновесии опасности, как жаждал топота коней и звал
в битву, что ж, и это было у Жанны, только она сражалась, а не поклонялась сражению.
Мы знаем, что она не испугалась войска, тогда как бедный Ницше боялся и коровы.
Толстой воспел крестьян — она была крестьянкой. Ницше воспел войну — она воевала.
Она побила каждого из них на его поле; была добрей и смиренней Толстого, яростней
Ницше. И главное — она делала и сделала много, а они размышляли.
Как же тут не подумать, что ее вера владеет тайной нравственной цельности и
ощутимой пользы? Так я и подумал; и за спиной Иоанны встал ее Создатель. Ренан
страдал тем же, что и Франс. Он тоже отделил милосердие от гнева и попытался убедить
нас, что изгнание из храма — просто неравный срыв после провала идиллических надежд.
Слово любовь к людям и ненависть к бесчеловечности — не одно и то же! Альтруисты
тонкими голосами уличают Христа в жестокости. Эгоисты — у тех голоса еще тоньше
— уличают Его в мягкотелости. Чего ж и ждать от нашего времени, когда все помешались
на придирках?
Любовь великих страшнее, чем ненависть тирана, ненависть — благородней, чем
любовь филантропа. Есть в мире великая цельность; и современным людям дано только
подбирать ее клочья, поражаясь безумию Христова гнева и безумию Его кротости.
Разделили ризы Его, и об одежде Его бросали жребий, хитон же был не сшитый, а
весь тканый сверху.
Примечания:
- Данный текст воспроизведен по изданию:
Честертон Г. К. Вечный Человек. / ISBN 5-250-01524-7 / Пер. с англ. Н. Л. Трауберг,
комментарии Л. Б. Сумм / — М.: Политиздат, 1991.
- В бумажном издании этой странице соответствуют страницы: 375-388.
|