Благочестивое застолье
Евсевий. Тимофей. Феофил. Хризоглотт. Ураний
[Софроний. Евлалий. Нефалий. Феодидакт. Слуга] [1]
Евсевий. Когда все в полях радостно улыбается весне, я не
могу понять людей, которым любы дымные города.
Тимофей. Не каждого увлекают цветы, зеленеющие луга, ключи,
реки; а кое‑кого и увлекают, да не целиком: остается место для других
увлечений, более сильных. Вот удовольствие и вытесняется удовольствием — словно
клин клином.
Евсевий. Ты, верно, толкуешь о ростовщиках или же о
банкирах, которых не отличить от ростовщиков.
Тимофей. Да, но не только об них, мой дорогой, а еще и о
несметном множестве иных, вплоть до священников и монахов, которые ради выгод и
прибытков всему предпочитают города, и вдобавок самые многолюдные. Не
Пифагорову они следуют учению, и не Платонову, а какого‑то слепого
попрошайки, который всегда радовался толпе и толчее и приговаривал: «Где народ,
там и доход».
Евсевий. Бог с ними, со слепцами и с их доходами. Мы ведь
философы!
Тимофей. И Сократ был философ, однако ж деревне предпочитал
город, оттого что постоянно жаждал учиться, а эту жажду могли утолить только
города. В деревне, объяснял он, есть сады и рощи, ключи и реки, — они
услаждают взор, но они безмолвны и, стало быть, ничему не учат.
Евсевий. Если гулять одному — Сократ прав, но и то лишь
отчасти. На мой взгляд, природа не нема. Наоборот, она многоречива и многому
научает своего созерцателя, если человек попадется вдумчивый и толковый. О чем,
например, возглашает столь прелестный лик весенней природы, как не о мудрости
бога‑творца, равной лишь его же, господа, благости? Впрочем, Сократ в
сельской тиши и успешно наставляет своего Федра[2],
и сам кое‑что от него узнаёт.
Тимофей. Да, узнаёт. С такими собеседниками ничего не может
быть приятнее деревенской жизни.
Евсевий. Тогда не угодно ли испытать подобную приятность?
Есть у меня загородное именьице, небольшое, но отлично ухоженное. Завтра поутру
пожалуйте все к завтраку.
Тимофей. Нас слишком много. Мы разорим тебя дотла.
Евсевий. Что ты! Ведь угощение вам будет предложено сплошь
растительное, из непокупных припасов, как говорит Флакк[3]. Вина своего вдоволь; дыни,
смоквы, груши, яблоки, орехи сами так и просятся в руки — словно на Островах
Блаженных, если верить Лукиану[4].
Пожалуй, и курица будет — с птичьего двора.
Тимофей. В таком случае мы согласны.
Евсевий. И каждый пусть приходит с «тенью», приводите кого
вздумается. Вас четверо, стало быть, в числе сравняемся с Музами.
Тимофей. Хорошо.
Евсевий. Об одном хочу вас предупредить — чтобы приправу
каждый захватил с собою свою. Я подаю только еду.
Тимофей. Какую приправу? Перец или сахар?
Евсевий. Голод. Нынче вы запасетесь им через скудный обед, а
утром навострите прогулкою: моя деревушка одолжит вас и этой услугою. Но в
котором часу угодно вам завтракать?
Тимофей. Около десяти, пока еще не слишком знойно.
Евсевий. Все будет готово.
Слуга. Хозяин, гости у дверей.
Евсевий. Вы сдержали слово, и это очень приятно. Но вдвойне
приятнее, что вы вовремя и что с вами ваши «тени» — добро пожаловать! Бывают
такие вежливые невежи, которые изводят хозяина своим запозданием.
Тимофей. Мы явились пораньше, чтобы на досуге все осмотреть
и полюбоваться твоим дворцом, который, как слышно, изобилует дивными красотами
и на каждом шагу свидетельствует о нраве своего владельца.
Евсевий. Вы убедитесь, что каков государь, таков и дворец.
Укромное гнездышко мне милее царских хором. Но если жить свободно и по своему
вкусу означает царствовать, я здесь и в самом деле царь. Однако ж пока на кухне
готовят овощи и солнце еще не палит, взглянем, пожалуй, на мои сады.
Тимофей. Разве есть еще один, кроме этого? Не знаю, как
дальше, но этот пышный убор удивительно ласково и гостеприимно приветствует
всякого входящего.
Евсевий. Нарвите себе здесь цветов и листьев, чтобы в доме
не страдать от духоты. Кому какой запах нравится, тот и выбирайте. Рвите
больше. Все, что здесь родится, я отдаю в общее пользование: калитка в этот
дворик всегда открыта, запирается только на ночь.
Тимофей. Эге, да у тебя на калитке Петр‑апостол!
Евсевий. Да, этот привратник мне больше по сердцу, чем
всякие Меркурии, центавры и прочие чудища, которых иные изображают у себя на
дверях.
Тимофей. Оно и достойнее христианина.
Евсевий. И привратник у меня не безгласный: он обращается ко
входящему на трех языках.
Тимофей. Что же он говорит?
Евсевий. Прочти сам.
Тимофей. Чересчур далеко, глаз не достает.
Евсевий. Вот, возьми подзорное стекло и ста сущим Линцеем[5].
Тимофей. Латынь вижу хорошо: «Если хочешь войти в жизнь
вечную, соблюдай заповеди». — «От Матфея», глава девятнадцатая.
Евсевий. Теперь читай по‑гречески.
Тимофей. Греческие слова я тоже вижу, но они меня не видят.
А потому передаю факел Феофилу, — он по‑гречески так и заливается.
Феофил. Μετανοήσατε
χαι επιστρέψατε.
Πράξεων τω τριτω[6].
Хризоглотт. Еврейский я возьму на себя: Вецаддик бээмунато
йехйе[7].
Евсевий. Ну, как по‑вашему, разве он не
доброжелателен, этот привратник, который разом и отвращает нас от грехов, и
обращает к трудам благочестия? Напоминает, что истинно христианской жизни мы
сопричастны не чрез Моисеевы «дела», но евангельскою верою? Внушает, что путь к
жизни вечной — это соблюдение заветов Евангелия?
Тимофей. А вот сразу направо, в конце, дорожки, виднеется
красивая часовня. В алтаре — Иисус Христос, он возвел очи к небесам, ко
взирающим сверху Отцу и Духу святу, и к небесам же простирает правую руку, а
левою словно манит идущих мимо.
Евсевий. И он встречает нас не безмолвно. Видишь, начертано
по‑латыни: «Аз семь путь, истина и жизнь»[8]?
И по‑гречески: Έγω ειμι το άλφα
και το ωμέγα[9]. И по‑еврейски: Леху баним
шим'у ли йир'ат йхвх аяаммэдхэм[10].
Тимофей. Радостной вестью приветствует нас господь Иисус!
Евсевий. И чтобы нам не оказаться невежами, надо бы ответить
на приветствие: коль скоро сами по себе мы ни на что не способны, помолимся, да
не даст он нам, по неоценимой своей благости, сбиться с пути спасения, но,
рассеявши мрак иудейский и лжечудеса мира сего, истиною евангельской да
приведет нас к вечной жизни, иными словами — сам, через себя, да влечет нас к
себе.
Тимофей. Очень справедливо! К тому же и самый вид здешний
располагает к молитве.
Евсевий. Да, многих гостей восхищала прелесть итого сада, и
так уж повелось, что почти никто не минует его, не склонивши колено перед
Иисусом. Я поставил Христа стражем, вместо гнусного Приапа[11], стражем не только сада, но
всего, чем я владею, в том числе — и души моей, и тела. Рядом, как видите, бьет
ключ прекрасной, целительной воды — своего рода образ того единственного ключа[12], который небесною
влагою освежает всех усталых и обремененных, к которому из последних сил устремляется
душа, измученная бедствиями мира сего, так в точности, как сказано у
псалмопевца[13] о лани, томящейся жаждою, вкусившей от плоти змеиной. Отсюда можно безвозмездно
черпать всякому жаждущему. Некоторые благочестиво опрыскивают себя, а кто и
пьет — не из жажды, но тоже из благочестия. Вижу, что вам не хочется уходить.
Однако время торопит, нам нужно осмотреть еще вот этот, самый ухоженный сад
моего дворца, с четырех сторон замкнутый стенами. А все, что есть любопытного
внутри, вы посмотрите после завтрака, когда солнечный жар на несколько часов
загонит нас в дом, точно улиток в раковину.
Тимофей. Боже! Мне чудится, будто я в Эпикуровых садах!
Евсевий. Верно, тут все служит наслаждению, но наслаждению
достойному — радует взор, освежает ноздри, ободряет душу. Здесь не растет
ничего, кроме душистых трав, и то не всяких, но лишь самых отборных. И каждой
породе отведено свое место.
Тимофей. У тебя и травы не безмолвствуют, сколько я вижу.
Евсевий. Правильно. У других дома богатые, а у меня —
говорливый, чтобы мне никогда не чувствовать одиночества. Ты согласишься со
мною еще охотнее, когда увидишь всё. Травы словно бы разбиты по турмам[14], и у каждой турмы[15] — свой стяг с
надписью. Вот, например, майоран — он объявляет: «Прочь, свинья, не для тебя
мое благоухание». И верно: как ни сладок аромат майорана, а свиньи этого запаха
терпеть не могут. Так же точно и остальные породы имеют свои надписи, которые
указывают на приметные особенности той или иной травы.
Тимофей. Никогда не видел ничего милее этого фонтанчика
посредине! Он точно улыбается всем травам сразу и сулит им прохладу в разгар
зноя. Но этот желоб, заключивший в себе воду и так щедро являющий ее нашим
глазам, разделивший сад на две равные половины, так что травы с обеих сторон
стараются заглянуть в него, будто в зеркало, — скажи мне, он мраморный?
Евсевий. Бог с тобой! Откуда ко мне настоящий мрамор? Этот
поддельный, избитого камня, а блеск ему придает гипсовая штукатурка.
Тимофей. И куда ж утекает такой прелестный ручеек?
Евсевий. Суди сам, какова человеческая несправедливость:
вдосталь нарадовав наши взоры здесь, он очищает кухню — уносит кухонные отбросы
в сточную яму.
Тимофей. Жестоко, господь мне свидетель!
Евсевий. Было б жестоко, если бы для такой нужды не создала
его благость Предвечного. Мы жестоки тогда, когда источник божественного
Писания, намного более прекрасный против этого, дарованный нам для освежения и
очищения души, оскверняем нашими пороками и дурными страстями, злоупотребляя бесценным
даром божиим. А эта вода — разве мы употребляем ее во зло, используя на разные
потребы, на которые и дал ее нам тот, кто с избытком утоляет все человеческие
нужды?
Тимофей. Ты прав. Но у тебя и садовая ограда, поставленная
человеческими руками, тоже зеленая. Для чего?
Евсевий. Чтобы тут все сплошь зеленело. Некоторые полагают,
что уместнее был бы красный цвет — он, дескать, хорошо сочетается с зеленым. А
мне больше нравится так. Ведь у каждого свой взгляд, даже и на сады.
Тимофей. Сам по себе твой сад прелестен, однако ж красота
его меркнет рядом с этими тремя галереями. Евсевий. В них я либо занимаюсь,
либо прогуливаюсь, — один или беседуя с другом, — либо, если
вздумается, обедаю.
Тимофей. Колонны, которые поддерживают кровлю, равномерно
расставленные и ласкающие глаз дивным разнообразием красок, — они что,
мраморные? Евсевий. Из того же мрамора, что и желоб. Тимофей. Отменная, право,
подделка! Я готов был поклясться, что это мрамор.
Евсевий. Вот и будь осторожен: не верь и не клянись, не
подумав. Внешность часто обманчива. Нехватку средств возмещаем искусством.
Тимофей. Мало разве было тебе такого нарядного, такого
ухоженного сада, что ты велел нарисовать другой? Евсевий. Один все виды
растений не вмещает. А потом вдвойне приятно, когда видишь, как нарисованные
цветы состязаются с живыми. В одних мы дивимся мастерству природы, в других — дарованию
художника, и в обоих — доброте бога, который щедро дарует все это нам на
пользу, любым своим даром внушая столько же восхищения, сколько любви. И,
наконец, не всегда зеленеет сад, цветочки живут не всегда. А этот сад зелен и
радует нас даже в средине зимы. Тимофей. Но запаха не дает никакого. Евсевий.
Зато и в уходе не нуждается. Тимофей. Он только питает взор. Евсевий. Верно. Но
уж это — постоянно. Тимофей. И для картины приходит старость. Евсевий. Конечно,
приходит, но картина долговечнее человека, а кроме того, ей возраст добавляет
прелести, у нас же — отнимает.
Тимофей. Как ни грустно, а возразить нечего. Евсевий. В этой
галерее, которая обращена к западу, я наслаждаюсь утренним солнышком, в этой,
которая глядит на восток, иногда загораю; а в этой, обращенной к югу, но
открытой к северу, укрываюсь от зноя. Пройдемте по ним, если хотите посмотреть
вблизи. Видите, полы и те напоминают о весне: плитки сверкают зеленью и
изображениями цветов. Эта роща, занимающая всю стену, открывает мне зрелище
пестрое и разнообразное. Во‑первых, сколько здесь деревьев, столько и
пород, и каждое написано в подражание натуре с немалым искусством. Сколько птиц
— столько и пород, главным образом редких или отмеченных каким‑нибудь
особым свойством. А гусей, кур да уток какой прок изображать? Внизу —
четвероногие или те виды птиц, что живут на земле по образу четвероногих.
Тимофей. Удивительное разнообразие! И все чем‑то
заняты — кто делом, кто разговором. Что, например, вещает нам эта сова,
укрывшаяся в ветвях?
Евсевий. Аттическая гражданка и говорит по‑аттически: Σωφρονει:
oν πασιν ιπτημι[16]. Она советует, чтобы
сперва подумали, а после уже действовали, потому что не всем сходит
безнаказанно дерзкое безрассудство. Вот орел когтит зайца, не слушая заклинаний
навозного жука[17].
Рядом с навозником — птичка ржанка, тоже смертельный враг орлов.
Тимофей. Эта ласточка что несет в клюве?
Евсевий. Ласточкину траву. Ею она возвращает зрение слепым
птенцам. Узнаете очертания этой травы?
Тимофей. А это что за ящерица? Никогда такой не видывал.
Евсевий. Это не ящерица, а хамелеон.
Тимофей. Как? Прославленный повсюду хамелеон? А я‑то
воображал, будто хамелеон больше льва!
Евсевий. Да, это он и есть, хамелеон, с вечно разинутою
пастью и вечно голодный. А это дерево — смоковница; только подле нее он и
опасен, в любом же ином случае безвреден. Но вообще зверек ядовитый;
остерегайся его пасти.
Тимофей. Цвета он, однако же, не меняет.
Евсевий. Верно. Потому что не меняет места; как переменит
место — и цвет станет другой.
Тимофей. А к чему здесь флейтист?
Евсевий. А вот же рядом с ним пляшет верблюд[18]. Видишь?
Тимофей. Вижу небывалое зрелище: верблюда‑скомороха и
обезьяну‑гудошницу!
Евсевий. Чтобы оглядеть все подробно и без спешки, я отведу
вам хоть и три дня, но в другой раз; а теперь и мельком будет довольно. Здесь
нарисовано в согласии с натурой все, что есть примечательного среди трав. И вот
чему нельзя не удивляться: яды, даже самые быстродействующие, мы здесь не
только видим воочию, но и касаемся их руками.
Тимофей. Смотрите, скорпион! Редкое в наших краях бедствие,
зато частое в Италии. Но цветом, по‑моему, он не такой, как на картине.
Евсевий. Отчего же?
Тимофей. Оттого, что в Италии скорпион темнее, а здесь
слишком светлый.
Евсевий. Разве ты не узнаешь траву, на листке которой он
сидит?
Тимофей. Пожалуй, что нет.
Евсевий. Оно и понятно: в наших садах такая трава не растет.
Это волчий корень, до того ядовитый, что скорпион, чуть только прикоснется к
нему, замирает, блекнет и признает себя побежденным. Но, отравленный ядом, у
яда же ищет исцеления. Вот, поблизости, вы видите обе породы чемерицы. Если
скорпиону удастся соскользнуть с волчьего корня и коснуться белой чемерицы, к
нему вернется прежняя сила: столкновение противоположных ядов разгонит
оцепенелость.
Тимофей. Этому скорпиону, стало быть, конец: он от своего
листика уже никуда не ускользнет. Но скорпионы здесь еще и разговаривают?!
Евсевий. И к тому ж по‑гречески.
Тимофей. И что он говорит?
Евсевий. Ευρε Θεος τ’αλιτρον[19]. Кроме трав, здесь
перед вами весь род пресмыкающихся. Вот василиск с огненными очами — самые
ядовитые твари и те его страшатся.
Тимофей. Он тоже что‑то говорит.
Евсевий. «Пусть ненавидят, лишь бы боялись»[20].
Тимофей. Речь прямо‑таки царская.
Евсевий. Нет, совсем не царская, а тираническая! Вот ящерица
бьется с гадюкою. Вот дипсада[21] подстерегает добычу, укрывшись под скорлупою страусиного яйца. А здесь вы
видите целое государство муравьев, подражать которым зовет нас премудрый
Соломон, а также, наш милый Флакк. Это муравьи индийские; они собирают и
запасают золото.
Тимофей. Боже бессмертный, в таком театре можно ли
соскучиться!
Εвсевий. Другой раз насмотритесь досыта, я уже вам
сказал. А теперь взгляните, но только издали, на третью стену. Тут озера, реки
и моря, и в них все достопримечательности водного царства. Вот Нил, в нем вы
видите прославленного дельфина, друга людей; он сражается с крокодилом, злее
которого нет врага у человека. По берегам вы видите так называемых αμφίβια[22] — вроде раков,
тюленей, бобров. А вот полип — ловец, словленный раковиною моллюска.
Тимофей. Что он говорит? Αιρων αιρουμαι[23]. Дивно изобразил
художник прозрачность воды!
Евсевий. Если бы он не смог этого изобразить, мы бы ничего
не увидели. Рядом еще полип. Он плывет под парусом, радуясь своему сходству с
либурною[24].
Скат развалился на песке того же цвета, что он сам; здесь вы можете потрогать его
рукою безо всякой опаски. Пора, однако ж, двигаться дальше. Живопись насыщает
взоры, но не желудок. Поспешим же досмотреть остальное. Тимофей. Как? Это еще
не всё? Евсевий. Сейчас увидите, что покажет нам задний двор. Здесь просторный
огород, разделенный надвое. На одной половине — съедобные растения, и тут
властвует моя супруга со служанкою, на другой — целебные травы, главным образом
редкие. Налево зеленая лужайка, никак не возделанная и густо заросшая; она
обнесена сплошной изгородью переплетшихся меж собою живых шипов. Здесь я часто
прогуливаюсь или играю с приятелями. Направо фруктовый сад; в другой раз, когда
будет больше времени, вы увидите тут много чужеземных деревьев, которые я
исподволь приучаю к нашему климату.
Тимофей. Ну и ну! Против тебя и самому Алкиною[25] не выстоять!
Евсевий. К галерее примыкает птичник; вы увидите его после
завтрака — увидите разные обличил, услышите разные говоры. Не менее
разнообразны и нравы. Одни птицы водят знакомство друг с другом и питают
взаимную приязнь, меж другими — непримиримая вражда. Но все до того смирные и
привычные к человеку, что иной раз во время обеда — если окно оставить открытым
— слетают на стол и берут пищу прямо из рук. А когда я всхожу вон на тот
висячий мостик, беседуя с кем‑либо, они садятся рядом, слушают наш
разговор, даже на плечи нам опускаются — до такой степени отвыкли они бояться,
зная, что никто их не обижает. В дальнем конце плодового сада — царство пчел. И
это зрелище не лишено приятности, но теперь мы ничего больше смотреть не будем,
чтобы потом вы вернулись сюда с новым любопытством, как будто ничего еще не
видали.
Слуга. Твоя супруга и кухарка кричат, что завтрак
перестоится.
Евсевий. Скажи, чтобы не тревожились, — мы сейчас
будем. Умоемся, друзья, чтобы прийти к столу с чистыми руками и чистой душою.
Если даже язычникам стол внушал чувство благоговения, насколько большею
святынею должен он быть для христиан, всегда напоминая им о святейшей последней
трапезе господа нашего Иисуса в кругу учеников. Вот откуда обычай мыть руки:
если в душе у тебя застряли крупицы ненависти, злобы, бесстыдства, вытряхни их,
прежде чем приняться за еду! Мне думается, что и для тела полезнее, когда пищу
принимаешь с чистой душою.
Тимофей. Это истинно так. Мы все с тобою согласны.
Евсевий. Сам Христос подал нам пример трапезу начинать
хвалебною песнью (я имею в виду те многие места в Евангелии, где он
благословляет Отца или благодарит его, прежде чем преломить хлеб) и хвалебною
песнью заканчивать. А потому, если не возражаете, я прочту вам песнь, которую
святой Златоуст в одной из проповедей превозносит дивными похвалами и даже
удостаивает голосования.
Тимофей. Не только не возражаем, но просим.
Евсевий. «Благословен ты, боже, — ты питаешь меня от
юности моей и даешь пропитание всякой плоти. Наполни сердца наши радостью и
весельем, дабы, насытившись ими, мы в изобилии творили всяческое добро. Во имя
Христа Иисуса, господа нашего, коему — вместе с тобою и со святым Духом —
слава, честь и поклонение во веки веков!»
Тимофей. Аминь.
Евсевий. Теперь садитесь, всяк со своею «тенью». Первое
место по праву принадлежит твоим сединам, Тимофей.
Тимофей. В одном слове ты выразил все мои достоинства.
Никаких иных преимуществ перед остальными у меня нет.
Евсевий. Иным дарам оценщик господь; мы же следуем тому, что
видим воочию. Софроний, сядь рядом со своим другом. Вы, Феофил и Евлалий,
займите правый край стола. Хризоглотт и Феодидакт займут левый. Ураний и
Нефалий сядут здесь. А я здесь, на углу.
Тимофей. Этого мы не допустим! Первое место — хозяину!
Евсевий. Весь дом этот — мой, и вместе с тем — ваш. А как
скоро власть в моем царстве дана мне, хозяин получит то место, какое сам себе
выберет. Теперь пусть Христос, преславный источник всяческой радости, без
которого ничто не мило до конца, удостоит наш пир своим присутствием и тем
обрадует души наши.
Тимофей. Надеюсь, так и будет. Но где же он сядет? Ведь все
места уже заняты.
Евсевий. Пусть объявится частицею в каждом блюде и каждой
чаше, чтобы вкус его ощущался во всем, а главное — пусть проникнет к нам в
сердца. И чтобы тем вернее заслужить его милость и приготовить себя к обществу
такого сотрапезника, выслушайте, если вам не в тягость, несколько слов из
Святого писания. Но только, пожалуйста, начинайте кушать: берите салат и яйца.
Тимофей. Мы охотно будем есть, но еще охотнее — слушать.
Евсевий. Этот обычай, на мой взгляд, надо усвоить по многим
причинам. Он не дает места пустой болтовне и доставляет пищу для плодотворной
беседы. Я решительно не согласен с теми, кто полагает, будто нет веселья на
пиру, если не кипит ключом вздорное зубоскальство, не гремят непристойные
песни. Истинная радость рождается чистою, ничем не омраченною совестью; и лишь
те речи поистине веселы, которые всегда приятно и произносить и слушать, всегда
отрадно помнить, но никак не те, которых вскоре начинаешь стыдиться, которые
мучат совесть раскаянием.
Тимофей. Ты говоришь сущую правду. Ах, если бы всем нам
оценить это по достоинству!
Евсевий. И он не только неоспоримо полезен, такой
обычай, — он становится и приятен, если привыкаешь к нему хотя бы в
течение месяца.
Тимофей. Нет ничего лучше, как привыкать к лучшему!
Евсевий. Эй, слуга, читай громко и отчетливо. Слуга. «Как
потоки вод, так и сердце царя в руках господа: куда захочет, туда и склонит
его. Всякий путь человека прям в собственных его глазах, но сердца взвешивает
господь. Милость и правосудие угоднее господу, нежели жертвы»[26].
Евсевий. Достаточно. Лучше изучить немногое, но с жадностью,
чем поглотить много и без всякого удовольствия.
Тимофей. Конечно, но только не в этом случае. Плиний
советовал[27] никогда не выпускать из рук Цицероновы «Обязанности»[28], и действительно, они стоят
того, чтобы каждый затвердил их слово в слово, и в первую очередь, люди,
которым предстоит управлять государством; таково, по крайней мере, мое мнение.
Что же до этой книжечки, до «Притчей», я всегда считал, что ее надо иметь при
себе везде и всегда.
Евсевий. Я знал, что наш завтрак будет скудный и пресный, и
потому заранее припас эту приправу.
Тимофей. Здесь всего вдоволь, и все на диво вкусно. Но если
бы даже не было ничего, кроме свеклы без перца, без вина и без уксуса, все
приправило бы и сдобрило такое чтение!
Евсевий. Но мне было бы еще приятнее, если б я мог вникнуть
глубже в то, что сейчас услышал. Вот если бы был среди нас настоящий богослов,
который бы не только понял это, но и уразумел в полной мере! А нам,
непосвященным, не знаю даже, дозволено ли рассуждать о таких вещах.
Тимофей. По моему крайнему разумению, это дозволено и
матросам, лишь бы не было безрассудных поползновений определять что бы то ни
было. А быть может, и Христос, который обещал быть повсюду, где соберутся хотя
бы двое и станут говорить о нем, осенит и вдохновит наше собрание, куда более
многолюдное.
Евсевий. Ну, что ж, тогда разделим, пожалуй, меж нами,
девятью, эти три предложения?
Гости. Очень хорошо, только очередь начнем с хозяина.
Евсевий. Я не хотел бы отказываться, но опасаюсь, что мои
речи разочаруют вас гораздо более, чем мое угощение. Однако прослыть нелюбезным
хозяином еще страшнее. Отбрасывая различные догадки, которые предлагают
толкователи, я считаю, что нравственный смысл этого места такой: других людей
можно разубедить увещаниями, бранным криком, угрозами, ссылками на законы, но
царь не боится никого и, слыша возражения, только сильнее гневается. И когда
государь горячо устремляется к какой‑либо цели, его не надо останавливать
— не оттого, что желания государей всегда совершенны, но оттого, что бог
нередко пользуется их глупостью и злобою для исправления грешников: так некогда
запретил он сопротивляться Навуходоносору, ибо его руками решил покарать
избранный свой народ[29].
На это, возможно, намекает Иов[30]:
бог возводит на царство лицемера ради прегрешений народа. И к этому же,
возможно, направлены слова Давида[31],
оплакивающего свой грех: «Тебе единому я согрешил и зло содеял перед тобою».
Конечно, и для народа грехи царей — великое зло, но нет
среди смертных никого, кто был бы властен осудить государя, тогда как божьего
приговора даже самый сильный избегнуть не в силах.
Тимофей. Отличное толкование! Но что означают «потоки вод»?
Евсевий. Это сравнение, поясняющее существо дела. Неукротим
и безудержен царь в раздражении, и никому не повернуть его в ту или иную
сторону — он точно ужален божественным оводом, и лишь собственная ярость
направляет его бег. Так море нахлынет на берег и тотчас отхлынет, захлестнув
поля, строения и все прочее, что встретилось на пути, а частью скроется в
земных недрах. Попытайся воспротивиться этому натиску или изменить его
направление — ты ничего не достигнешь. То же случается и с большими реками, как
гласят, к примеру, предания об Ахелое[32].
И, подчинившись смиренно, ты потерпишь меньше зла, чем неистово отбиваясь.
Тимофей. Значит, против буйства дурных царей нет никаких
средств?
Евсевий. Пожалуй, что первым было бы «не принимать в город
льва»[33],
а затем — так умерять его мощь влиянием сената, властей и граждан, чтобы
выродиться в тиранию ей оказалось непросто. Но всего лучше — воспитать и
образовать его душу добрыми наставлениями, пока он мал и не сознает себя
государем. Помогают и просьбы и увещания, но только ласковые и своевременные.
Наконец, крайнее средство — без устали молить бога, чтобы он внушил царю образ
мыслей, достойных христианского государя.
Тимофей. И ты еще говорил о непосвященных! Да будь я и
бакалавром богословия, я бы гордился таким толкованием!
Евсевий. Я не уверен, что оно правильно, но с меня и того
довольно, — лишь бы не было в нем нечестия или же ереси. Итак, я исполнил
ваше желание и теперь, как заведено на пирах, хочу, в свой черед, обратиться в
слушателя.
Тимофей. Если вы готовы хоть сколько‑нибудь довериться
моим сединам, я бы сказал, что в этих словах можно обнаружить и более
сокровенный смысл.
Евсевий. Не сомневаюсь и жду с нетерпением.
Тимофей. Под «царем» можно разуметь человека совершенного,
смирившего вожделения плоти и ведомого лишь порывом божественного духа. Кто
достигнул подобного состояния, того, пожалуй, не следует смирять и ограничивать
человеческими законами, — его надо оставить суду владыки, чьим духом он
движим, и не судить в согласии с поступками, которыми немощность несовершенных
подвигается кое‑как к истинному благочестию. И если он поступает в чем‑либо
иначе, скажемте вместе с Павлом: «Бог это принял; перед своим господом и стоит
он, и падает»[34].
И еще: «Человек духа гудит обо всем, о нем же судить никто не может»[35]. Таким людям пусть
не указывает никто, кроме господа, который указал пределы морю и рекам, который
держит в руке сердце царя своего и склоняет это сердце куда заблагорассудит.
Есть ли нужда указывать тому, кто по собственному почину действует лучше,
нежели требуют человеческие законы? И не ужасное ли безрассудство связывать
человеческими уставами того, о ком твердо известно, что им правит божественное
вдохновение?
Евсевий. Не только волос сед у тебя, Тимофей: почтенными
сединами учености сверкает и твой ум. Такими царями надо быть всем христианам,
но, увы, немногие сыщутся среди них, достойные этого звания!… Однако ж будет с
нас яиц[36],
и овощное вступление пора заканчивать. Если вы не против, это сейчас унесут и
подадут нам остальное.
Тимофей. Да, но мы уже и вступлением сыты и вполне довольны,
даже если за ним ничего более не последует — ни изложения, ни заключения.
Евсевий. Раз с первой фразою мы — слава Христу! —
справились, как мне кажется, удачно, я бы хотел, чтобы твоя «тень» изъяснила
нам вторую. Вторая, на мой взгляд, несколько темнее.
Софроний. Если вы будете снисходительны к тому, что я скажу,
я постараюсь изложить все, что думаю. Но одно меня смущает: возможно ли, чтобы
свет во тьму проливала тень?
Евсевий. Будем снисходительны — ручаюсь от имени всех, кто
здесь собрался! Такие тени лучатся светом очень даже пригодным для наших глаз.
Софроний. Я полагаю, здесь та же мысль, что у Павла[37]. Разными житейскими
дорогами стремятся люди к благочестию. Кто избирает священство, кто безбрачие,
кто брак, кто уединение, кто общественные заботы — всяк по своим особенностям,
телесным и душевным. Или вот один ест все подряд, другой отличает пищу от пищи,
один отличает день ото дня, другой судит обо всяком дне равно. В таких вещах,
учит Павел, каждый пусть следует своей склонности без обид и притеснений.
Нельзя никого осуждать на этом основании — судить предоставим богу,
взвешивающему сердца. Ведь нередко бывает и так: кто ест, угоднее богу, нежели
иной, кто голодает, и кто нарушил праздничный день, богу милее, нежели иной,
кто кажется соблюдающим, и брак иного в очах божиих угоднее, нежели безбрачие
многих. Тень свою речь завершила.
Евсевий. Почаще бы мне доводилось беседовать с такими
тенями! По‑моему, ты попал в самую точку, только не булавкою, как гласит
поговорка, а словом. Вот, однако ж, подоспел холостяк не из числа блаженных, не
из тех, что оскопили себя ради царства божия; он оскоплен насильственно, дабы
тем больше порадовать наше чрево, «пока бог не уничтожит и чрево и пищу»[38]. Каплун из моего
птичника. Люблю вареную курятину. Суп, по‑моему, недурен. Видите, что в
нем плавает? Самый лучший латук. Берите каждый что кому нравится. Но хочу
предупредить вас заранее: будет еще жаркое, потом сладкое и, наконец, развязка
комедии.
Тимофей. Да, а почему мы исключаем из нашего застолья твою
супругу?
Евсевий. Когда вы будете со своими женами, сядет за стол и
моя. А так чем была бы она среди нас? Лицом без речей, и только! И женщина
охотно болтает с женщинами, и нам, мужчинам, привольнее философствовать между
собою. В противном же случае как бы не приключилось с нами то, что с Сократом:
у него были в гостях философы, а им этакие беседы дороже всякой еды, — вот
спор и затянулся, и тогда Ксантиппа, в гневе, опрокинула стол.
Тимофей. Но твоей жены бояться нечего, сколько я знаю: нрава
она самого кроткого.
Евсевий. Да, я бы ее ни на какую другую не променял, если б
даже и мог; и в этом вижу особенную свою удачу. Не по душе мне уверения, будто
удачлив одинокий, никогда в супружество не вступавший, и много больше нравятся
слова мудрого еврея[39]:
тому выпал счастливый жребий, кому досталась добрая жена.
Тимофей. Часто жены бывают дурны по нашей вине — оттого ли,
что худо выбираем, оттого ли, что портим, оттого ли, что воспитываем не так,
как следует.
Евсевий. Твоя правда… Однако я жду истолкования третьей
фразы, и, чудится мне, говорить желает θεοπνευτος[40] Феофил.
Феофил. Напротив, все мои желания были в тарелке. Но я
скажу, если можно говорить безбоязненно.
Евсевий. Мы выслушаем тебя с благодарностью, даже если ты
ошибешься, потому что и ошибка подает повод к открытию истины.
Феофил. Мне думается, тут высказано то же, что произносит
господь у пророка Осии в главе шестой: «Милости я хотел, а не жертвы, и ведения
бога — больше всесожжения». Осию же толкует и живо и успешно сам господь Иисус
в Матфеевом Евангелии, в главе девятой. Левий, мытарь, устроил пир и пригласил
к себе многих людей своего сословия и занятия, и вот фарисеи, чванившиеся
благоговением перед Законом (хотя они пренебрегали теми заповедями, на которых
стоит и весь Закон, и пророки), решили отвратить от Христа его учеников и
спрашивают их, как это господь участвует в пире грешников, которых иудеи,
желавшие прослыть за особенно благочестивых, всячески избегали и если случайно
встречались с мытарем на улице, потом, вернувшись домой, мылись с головы до
пят. Ученики, тогда еще не просветившиеся, не знали, что отвечать, и господь
ответил и за себя, и за них: «Не здоровые имеют нужду во враче, но больные.
Подите научитесь, что значит: „Милости хочу, а не жертвы“. Не праведников
Пришел я призвать, но грешников».
Евсевий. Прекрасно ты объясняешь через сопоставление мест.
Для божественных писаний это замечательный способ. Но мне хотелось бы понять,
что зовет он жертвою и что милостью. Действительно, как это так: господь
отвергает жертвы, хотя сам же столько раз требовал их приносить!
Феофил. Каким образом бог отвергает жертвы, мы узнаём от
него самого — через пророка Исайю, в главе первой. Есть в Законе у иудеев такие
предписания, которые скорее обозначают святость внешне, чем выражают по
существу; в их числе — праздники, субботние уставы, посты, жертвы. И есть
такие, которые надо блюсти всегда, которые хороши сами по себе, а не оттого,
что их приказано соблюдать. Иудеев же бог отвергает не за то, что они исполняли
обряды, предписанные Законом, но за то, что, по‑глупому этим чванясь, они
забыли о главнейших требованиях божиих к человеку. По уши увязая в
корыстолюбии, гордыне, хищничестве, ненависти, зависти и прочих пороках, они
полагали бога своим должником, оттого что по праздникам толпились в храме,
оттого что приносили жертвы, не ели запретной пищи и время от времени
постились. Тени вещей — вот что они лелеяли, самих же вещей не замечали. А что
он говорит: «Милости хочу, а не жертвы», — так это, на мой взгляд,
особенность еврейской речи — вместо «Милости хочу больше, чем жертвы». Так
именно и толкует Соломон[41],
у которого сказано: «Милость и правосудие угоднее господу, нежели жертвы».
Далее. Всякий поступок, который совершается ради того, чтобы
помочь ближнему, Писание именует «милостью» либо «милосердием». А «жертвами», я
полагаю, зовется все, относящееся к телесным обрядам и так или иначе
соприкасающееся с иудаизмом; сюда относятся выбор пищи, особая одежда, пост,
жертвоприношения, молитвы, творимые словно бы по обязанности, праздничный
покой. Пренебрегать ими вовсе, при любых обстоятельствах, не следует, но они
становятся противны богу, если человек, полагаясь на свою исправность в жертвах,
небрежен в милосердии, когда нужда ближнего требует долга любви. Есть видимость
святости в том, чтобы остерегаться даже разговора с дурными людьми. Но этому не
должно быть места, если любовь к брату твоему внушает тебе иное. Хранить покой
по праздничным дням похвально, но из‑за святости дня не подать помощи
гибнущему брату — кощунство! Одним словом, блюсти день воскресный — это, так
сказать, жертва, а примириться с братом — милость.
Далее. «Правосудие» можно бы отнести к сильным мира сего,
которые часто подавляют и угнетают слабых, но очень вероятно, на мой взгляд,
что это перекликается со словами Осии: «И ведение бога — больше всесожжения».
Кто пренебрегает замыслом божиим, пренебрегает и Законом. Если осел падал в
яму, иудеи вытягивали его оттуда и по субботним дням, и они же поносили Христа
за то, что он исцелил человека в субботу. Это превратное суждение, и нет в нем
ведения бога: не ведали иудеи, что праздники созданы для человека, а не человек
для праздников.
То, что я говорю, было бы, пожалуй, и дерзостью и
бесстыдством, но ведь говорил‑то я по вашему велению. А вообще я
предпочел бы послушать других, тех, кто мыслит более здраво.
Евсевий. Хорошо «бесстыдство»! Да мне чудилось, будто сам
господь Иисус глаголет твоими устами!… Но, щедро питая душу, не будем забывать
и об ее товарище.
Феофил. О каком товарище?
Евсевий. О теле. Разве тело не товарищ души? Это слово, я
считаю, подходит больше, чем «орудие», или «жилище», или «могила».
Тимофей. Но когда человек в целом подкрепляет силы, крепнет,
без сомнения, и его тело!
Евсевий. Лениво вы кушаете, как я посмотрю. Что же, если
разрешите, я прикажу подавать жаркое, чтобы скудость застолья не пыталась
скрыться за долготою. Перед вами вершина нашего скромного завтрака: баранья
лопатка, — правда, отменная, — каплун и четыре куропатки. С рынка
только куропатки, всем прочим снабжает это именьице.
Тимофей. Эпикурейский у нас завтрак, чтобы не сказать
«сибаритский»!
Евсевий. Куда там — даже не кармелитский[42]. Но каков бы он ни был, вы уж не
обессудьте. Застолье пусть и небогатое, зато намерения добрые.
Тимофей. До того дом твой речист, что не только стены, но и
бокалы разговаривают.
Евсевий. И что говорит твой бокал?
Тимофей. «Всяк вредит себе сам».
Евсевий. Это он берет под защиту вино. Когда после попойки
является лихорадка или тяжесть в голове, люди обыкновенно бранят вино, между
тем как сами навели на себя беду неумеренными возлияниями.
Софроний. А мой говорит по‑гречески: εν οινω
αληθεια[43].
Евсевий. Он напоминает, что священникам и царским слугам
много пить небезопасно: что таилось на сердце, вино переносит на язык.
Софроний. В Египте в старину вино священнослужителям было
воспрещено, а ведь тогда смертные еще не доверяли им своих тайн[44].
Евсевий. А теперь пить можно всем подряд, но полезна ли
такая свобода?… Что за книгу ты достаешь из кармана, Евлалий? Очень красивая на
вид книжечка — вся золотая снаружи.
Евлалий. А внутри — краше любых бриллиантов. Это Павловы
послания. В них первая моя отрада, они всегда со мною. А достал я их сейчас
потому, что, слушая тебя, вспомнил одно место, которое не так давно долго меня
мучило, да и теперь еще тревожит душу. В «Первом послании к Коринфянам», в
главе шестой, сказано: «Все мне позволительно, но не все полезно. Все мне
позволительно, но ничто да не имеет власти надо мною».
Прежде всего, если верить стоикам, полезно лишь то, что
честно. Каким же образом Павел различает меж позволительным и полезным? Без
сомнения, блудить и пьянствовать непозволительно, — как, в таком случае,
может быть позволительно все? А если Павел говорит лишь об известном роде
вещей, из которых каждую полагает дозволенной, я не в силах вывести из общего
смысла, какой именно это род. Судя по дальнейшему, можно предполагать, что речь
идет о выборе пищи. Одни воздерживались от идоложертвенного, другие от пищи,
запрещенной Моисеем. Идоложертвенному посвящена глава восьмая, глава же
десятая, как бы разъясняя значение нашего места, говорит: «Все мне
позволительно, но не все полезно; все мне позволительно, но не все назидает.
Никто не ищи своего, но каждый — пользы другого. Все, что, продается на мясном
торгу, ешьте». То, что Павел здесь добавляет, согласно, мне кажется, с тем, что
говорилось выше: «Пища для чрева, и чрево для пищи, но бог уничтожит и то и
другое». — А что он и здесь имеет в виду иудейский выбор пищи,
свидетельствует заключение десятой главы: «Не подавайте соблазна ни иудеям, ни
язычникам, ни церкви божией, так же, как и я угождаю всем и во всем, ища не
своей выгоды, но пользы для многих, чтобы они спаслись». И самом деле, «соблазн
язычникам» относится, вероятно, к идоложертвенному, «иудеям» — к выбору пищи, а
«церкви божией» — к нестойким из иудеев и язычников. Итак, апостол разрешает
есть всякую пищу, и для чистых все было чисто. Но пользы в этом могло и не
быть. Что все позволительно — это от евангельской свободы, но любовь повсюду хлопочет
о том, что ведет к спасению ближнего, а потому нередко воздерживается и от
дозволенного, предпочитая послужить благу ближнего, чем воспользоваться своею
свободой.
Но тут меня останавливает двойное сомнение.
Во‑первых, ни до, ни после нашего места нет ничего,
что подкрепляло бы такое толкование. Перед тем Павел порицал коринфян за то,
что они не ладят друг с другом, за то, что замараны блудом, прелюбодеянием и
даже кровосмесительством, за то, что судятся у нечестивых судей. Как с этим
связать: «Все мне позволительно, но не все полезно»? А в дальнейшем, оставив
разговор о тяжбах, апостол возвращается к обличению разврата. «Тело, —
говорит он, — не для блуда, а для господа и господь для тела».
Впрочем, это сомнение я еще могу как‑то рассеять,
потому что немного выше, перечисляя пороки, Павел упоминает и поклонение
идолам: «Не обманывайтесь: ни блудники, ни идолослужители, ни прелюбодеи…» Но
употребление в пищу идоложертвенного мяса близко к поклонению идолам. Поэтому
чуть далее он прибавляет: «Пища для чрева, и чрево для пищи», — давая
понять, что при необходимости для тела, при особых обстоятельствах, можно есть
все подряд, — если только любовь к ближнему этому не воспрепятствует.
Разврата же следует гнушаться всегда и везде. Еда — это необходимость, которая
исчезнет при воскресении мертвых; похоть — злейший порок.
Зато второго сомнения я разрешить не могу: как со всем этим
сочетается «но ничто да не имеет власти надо мною»? Апостол утверждает, что
имеет власть надо всем, сам же ничьей власти не подлежит. Если быть в чужой
власти означает хранить воздержность, дабы не вводить в соблазн ближнего, то
ведь тот же Павел говорит о себе: «Хотя я свободен совершенно, но сделал себя
рабом каждого, чтобы приобрести всех». С этим же сомнением, мне кажется,
столкнулся и святой Амвросий[45],
который думает, что апостол выражает здесь свои чувства прямо, без иносказаний:
он заранее прокладывает путь тому, что объявит в главе девятой, — что‑де
он вправе поступать так же, как прочие, будь они апостолы или лжеапостолы, все
равно, а именно брать пропитание от тех, кому проповедовал Евангелие. Да, он
мог брать, но не брал ничего, чтобы не обременять коринфян, которых обличал в
столь многих и столь непростительных греках. И затем, всякий, кто принимает,
уже В какой‑то мере зависит от того, кто дает, и от силы воздействия что‑то
отнимается. Принимающий обличает с меньшею свободой, и дающий не склонен
выслушивать обличения от человека, которого он облагодетельствовал. Вот почему
Павел и воздержался от причитавшегося ему по праву — ради апостольской свободы,
которую он не желал стеснять никакою зависимостью, чтобы тем свободнее и с
большей внушительностью порицать прегрешения коринфян.
Объяснение Амвросия мне по душе. Но если бы кто предпочел
применить это место к выбору пищи, то, по моему разумению, слова Павла: «Ничто
да не имеет власти надо мною», — можно понимать так: хоть временами я и воздерживаюсь
от мяса жертвы или от пищи, запрещенной Моисеевым законом, — в заботе о
спасении ближнего и об успехе Евангелия, — дух мой, однако же, свободен,
ибо я твердо знаю, что мне позволительно есть все подряд, по потребностям тела.
А лжеапостолы силились убеждать, будто бывает пища нечистая сама по себе и
будто воздерживаться от такой пищи надо не глядя по обстоятельствам, но
постоянно, словно бы от природной скверны, так в точности, как мы
воздерживаемся от человекоубийства и прелюбодеяния. Кто уступил этим уговорам,
те подпали чужой власти, от евангельской же свободы отпали.
Один только Феофилакт[46],
сколько я помню, выводит отсюда мысль, отличную от всего, о чем я сейчас
говорил: «Позволительно есть все подряд, но полезно — только к меру: из
невоздержности рождается распутство». Нечестивого в таком толковании нет ничего,
но подлинней смысл этого места, мне кажется, иной.
Я открыл вам, что не дает мне покоя, а вы окажите милосердие
и избавьте меня от сомнений.
Евсевий. Честное слово, ты оправдываешь свое имя! Кто умеет
задавать вопросы так, как это делаешь ты, в чужих ответах не нуждается. Нет,
верно, ты так изложил свои сомнения, что я уже ни в чем не сомневаюсь. Но,
конечно, Павел в этом послании хотел высказаться о многом сразу и потому часто
переходит от одного предмета к другому, часто вновь обращается к предмету, уже
оставленному.
Хризоглотт. Если бы не опасения, что моя болтовня отвлечет
вас от еды и что не подобает вмешивать в святые беседы нечистых язычников, я бы
тоже предложил вам один отрывок, который прочел сегодня. Правда, он нисколько
меня не мучил, наоборот — доставил редкостное удовольствие.
Евсевий. Ничто благочестивое, ничто, ведущее к добрым
нравам, называть нечистым или языческим нельзя! Спора нет, первое место всегда
и повсюду должно принадлежать Священному писанию, но нередко встречаются
изречения древних, слова язычников и даже языческих поэтов такие чистые,
возвышенные и вдохновенные, что невольно веришь: душа того, кто это писал, была
во власти некоего благого божества. Как знать, быть может, дух Христов разлит
шире, чем судим и толкуем мы, и к лику святых принадлежат многие, кто в наших
святцах не обозначен. Я признаюсь перед друзьями — не могу читать сочинений
Цицерона «О старости», «О дружбе», «Об обязанностях», «Тускуланские беседы» без
того, чтобы не поцеловать книгу несколько раз, чтобы не испытать благоговения
перед этой святою душой, осененною свыше. И напротив, когда читаю, что пишут
иные из новых о государстве, о хозяйстве или же о нравах, — боже
бессмертный!… как они вялы против древних, как сами, по‑видимому, не
понимают того, что говорят! Я готов пожертвовать скорее всем Скотом[47] и прочими ему
подобными, чем хотя бы одною книгою Цицерона или Плутарха! Не то чтобы я вообще
осуждал новых писателей, но я чувствую, как через чтение древних становлюсь
лучше, а эти каким‑то непостижимым образом делают меня равнодушнее к
истинной доблести, зато так и подстрекают к спорам. Стало быть, не опасайся
предложить нам свой отрывок, какой бы он ни был.
Хризоглотт. Большинство философских сочинений Марка Туллия[48] отмечено
присутствием божества, но то, что он создал уже стариком — «О старости», —
доподлинно, на мой взгляд, χυχνειον ασμα[49], как говорили греки.
Сегодня я перечитывал эту книгу, и слова, которые понравились мне всего больше,
затвердил наизусть:
«Если бы кто из богов милостиво предложил мне снова
сделаться младенцем и пищать в колыбели, я бы отказался наотрез: не хотелось бы
мне теперь, когда бег почти закончен, все начинать сначала. Какие есть в этой
жизни выгоды или, вернее, каких только нету в ней тягот? Но когда бы тягот и не
было — приходят неизбежно и скука и пресыщение. Я не склонен, наподобие многих,
в их числе и ученых, оплакивать свою жизнь, и не сожалею о том, что жил: я
прожил так, что не считаю, будто родился понапрасну. А из этой жизни я ухожу,
как из гостиницы, не как из собственного дома: природа дала нам здесь
пристанище не для жительства, но лишь для временной остановки. Блажен тот день,
когда я отправлюсь к прославленному собранию душ, расставшись с этой нечистою
толпою!» [50]
Так говорит Катон[51].
Но что более возвышенного мог бы сказать христианин? Ах, если б разговоры
монахов между собою или с монашенками были всегда таковы, как этот разговор
старого язычника с молодыми!
Евсевий. Тебе возразят, что он вымышлен Цицероном.
Хризоглотт. По мне, так разница невелика, кому вменить это в
заслугу — Катону ли, который испытывал и обнаружил подобные чувства, или
Цицерону, чей дух и разум вместили столь божественные мысли, чье перо было
столь же красноречиво, сколь замечателен предмет описания. Впрочем, я полагаю,
что Катон говорил если и не в точности такими словами, то как‑нибудь
схоже. Не так уж бесстыден был Марк Туллий, чтобы изобразить Катана иным, чем
на самом деле, забыть в диалоге о чести и приличии, которые в этом роде писаний
надо соблюдать с предельною тщательностью, тем более что память о Катоне была
тогда еще свежа.
Феофил. Все это в высшей степени вероятно, но я хочу
сказать, что мне пришло в голову, когда ты читал на память. Я много раз дивился
про себя, что вот, дескать, многие мечтают о долголетии и боятся смерти, а
вместе с тем едва ли найдется хоть один такой счастливец, — не говорю,
между стариками, но меж людьми пожилыми, — который на вопрос, желал бы он,
если бы представился случай, снова сделаться ребенком, чтобы снова узнать все
те же радости и горести, какие уже однажды выпали на его долю, отвечал бы
иначе, нежели Катон, и особенно если бы перебрал в уме все, что за прожитые
годы происходило печального и что веселого. Ведь нередко даже приятные
воспоминания сопряжены либо со стыдом, либо с укорами совести, и душа упорно
отказывается их хранить, наравне с грустными и печальными. Не на это ли
указывают самые мудрые поэты, когда пишут, что душа проникается тоскою по
оставленному ею телу не раньше, чем досыта напьется забвением из реки Леты?
Ураний. Да, удивительное дело, вне всякого сомнения! Я и сам
наблюдал это неоднократно… Но как же хорошо сказано — «не сожалею о том, что
жил»! И до чего же мало христиан устроили свою жизнь так, чтобы могли применить
к себе слова этого старика! Большею частью люди убеждены, что жили не напрасно,
если, умирая, оставляют богатство, сколоченное любыми средствами. А Катон
оттого не считает себя родившимся понапрасну, что был безукоризненным
гражданином и безупречным начальником и что оставил потомству воспоминания о
своей доблести и усердии. А что могло быть вдохновеннее этого: «Я ухожу, как из
гостиницы, не как из собственного дома»! В гостинице живут лишь до тех пор,
покуда хозяин не выпроводит. В собственном доме чувствуешь себя намного увереннее,
но и оттуда сплошь да рядом гонит человека обвал, или пожар, или иное какое‑нибудь
несчастье. А если ничего подобного и не происходит, все равно стены ветшают и
обрушиваются, напоминая: время переселяться.
Нефалий. Ничуть не хуже говорит Сократ у Платона: «Душа
человеческая помещена в теле, словно бы солдат на посту, так что ей не
дозволено ни уйти без приказа командующего, ни медлить дольше, нежели сочтет
нужным тот, кто назначил караул». У Платона даже нагляднее: вместо слова «дом»
он говорит «пост», и правда, в доме мы лишь проводим время, а на посту обязаны
действовать, исполнять то, что поручил нам командующий. Такое сравнение не
расходится и с Писанием, которое называет человеческую жизнь то воинской
службою, то сражением.
Ураний. А по‑моему, Катон в этой речи замечательно
сходится с Павлом. Обращаясь к коринфянам, апостол небесное жилище, которого мы
чаем после земной жизни, именует oιχιαν и οιχητηριον,
то есть «дом» либо «жилище». Тело же он зовет шатром, по‑гречески σχηνος.
«Ибо, — говорит он, — находясь в этом шатре, мы стонем под бременем». [52]
Нефалий. Почти то же самое и у Петра[53]: «Справедливым почитаю, покуда
нахожусь в этом шатре, тревожить вас напоминаниями, ибо знаю твердо, что скоро
должен оставить свой шатер». И разве иное что вещает Христос, требуя, чтобы мы
жили и бодрствовали так, точно вот‑вот умрем, а добро чтобы творили с
таким усердием, точно будем жить вечно? И когда мы слышим: «Блажен тот день…» —
разве не чудится нам, будто слышим самого Павла[54]: «Хочу развязаться и быть со
Христом».
Хризоглотт. Счастливы люди, ожидающие смерти с такою
твердостью и надеждой! И все же, как ни хороша речь Катона, а ее можно
упрекнуть в некоторой самоуверенности, самоуверенность же — от гордыни, которая
христианину нисколько не подобает. Мне кажется, я не читал у язычников ничего
более близкого истинному христианину, чем то, что сказал Критону Сократ,
поднося к губам чашу с цикутою: «Одобрит ли наши труды бог, не знаю, но я изо
всех сил старался ему угодить, и есть у меня надежда, что он не пренебрежет
моими стараниями»[55].
Человек этот так мало полагается на себя и свои поступки, что лишь в желании
подчинить свою волю воле божества обретает надежду на благость божию, которая
будет благосклонна к его усилиям жить достойно.
Нефалий. Поразительно! Ведь он не знал ни Христа, ни Святого
писания! Когда я читаю что‑либо подобное о таких людях, то с трудом
удерживаюсь, чтобы не воскликнуть: «Святой Сократ, моли бога о нас!»
Хризоглотт. А я часто и не могу удержаться, и уже не
сомневаюсь, что душа Марона и Флакка[56] — среди блаженных.
Нефалий. А сколько я видел христиан, умиравших горько,
ужасно! Иные уповают на то, что не заслуживает упования, иные же, с нечистою
совестью, терзаемые сомнениями, которыми невежды отравляют им последние минуты
жизни[57],
испускают дух чуть ли не в полном отчаянии.
Хризоглотт. Что же удивительного? Ведь всю жизнь они ни о
чем ином не задумывались, кроме как о церемониях.
Нефалий. Что ты имеешь в виду?
Хризоглотт. Постараюсь объяснить, но сперва хочу самым
решительным образом оговориться, что я не осуждаю, — наоборот, горячо
одобряю таинства и обряды церкви, но я осуждаю людей бесчестных, либо
суеверных, либо, чтоб выразиться помягче, простодушных и невежественных,
которые учат народ верить только в церемонии, опуская то, что действительно
делает нас христианами.
Нефалий. Я все еще не пойму, к чему ты клонишь.
Хризоглотт. Сейчас поймешь. Если взглянуть на христианский
люд в целом, что составляет основу и костяк жизни, если не церемонии? С каким
благоговением воспроизводятся древние обряды церкви при крещении! Младенец ждет
у дверей храма, творят заклинание бесов, творят наставление в вере, произносят
обеты, отрекаются от Сатаны со всеми его наслаждениями и великолепием; потом
миропомазывают, осеняют крестным знамением, кладут на язык крупинку соли,
кропят водою; на восприемников возлагается обязанность заботиться о воспитании
и образовании ребенка, а те возвращают себе свободу, откупившись монетою. И вот
уже мальчик зовется христианином, впрочем, в известной степени он и есть
христианин. Потом его миропомазывают во второй раз, он выучивается ходить к
исповеди, принимает святое причастие, привыкает хранить покой по праздничным
дням, слушать обедню, поститься время от времени, воздерживаться от мяса.
Соблюдая все это, он считается христианином вполне и безусловно. Он женится — и
принимает еще одно таинство. Он принимает сан — и снова его миропомазывают и
освящают, ему меняют платье, над ним читают молитвы. Что так все происходит, я
нисколько не осуждаю, но что оно происходит скорее по заведенному обычаю, чем
по живому убеждению, — осуждаю, а что к этому сводится все христианство —
отвергаю категорически! Ведь очень многие, веря и обряды, тем не менее копят
богатства всеми правдами и неправдами, служат гневу, служат похоти, служат
зависти, служат суетному тщеславию. Так наконец доживают они до смерти. Тут
опять церемонии наготове. Исповедь, одна и другая, последнее помазание,
причастие, свечи, крест, святая вода, индульгенции; достают из‑под спуда,
а когда и нарочно покупают для умирающего папскую буллу[58]; заказывают пышные похороны и
поминки; вновь звучит торжественный обет; кто‑нибудь сидит при умирающем
неотлучно и кричит ему в ухо[59] — и нередко убивает до срока, если крикун попадется голосистый или изрядно
подвыпивший, а это дело обычное. Пусть все это правильно, пусть так и
надо, — в особенности ежели передано нам церковным обычаем, — но есть
еще и нечто иное, более глубокое, сокровенное, дарованное нам для того, чтобы
мы покидали этот мир с душевною бодростью и христианской надеждой.
Евсевий. Ты проповедуешь и верно и благочестиво, но к еде
между тем никто и не прикасается. Смотрите, не обманитесь! Я предупредил, что,
кроме сладкого, ничего больше не будет, да и сладкое‑то простецкое,
деревенское. Так что не ждите ни фазанов, ни рябчиков, ни аттических лакомств.
Слуга, унеси это. Ставь на стол все, что еще не подано. Вот какой у меня «рог
изобилия» — совсем пустой. Это собрано в садах, которые вы видели. Если что
нравится, кушайте больше, не стесняйтесь.
Тимофей. Какое разнообразие! Смотреть — и то вкусно!
Евсевий. Чтобы моя невзыскательность внушала вам хоть
сколько‑нибудь уважения, вспомните, что это блюдо с плодами немало
порадовало бы Илариона[60],
доподлинно евангельского монаха, будь при нем даже сотня тогдашних
пустынножителей. А Павлу или Антонию[61] хватило бы на целый месяц.
Тимофей. Скажу больше: на мой взгляд, сам Петр, князь
апостолов, не погнушался бы твоими плодами, в ту пору как стоял на квартире у
кожевника Симона[62].
Евсевий. Полагаю, что и Павел — тоже, когда он, нуждаясь,
занимался по ночам сапожным ремеслом[63].
Тимофей. Да, мы в долгу у божественной щедрости. Но я бы с
удовольствием голодал вместе с Петром и Павлом, если бы скудость телесной пищи
возмещалась изобилием духовных радостей.
Евсевий. Нет, лучше выучимся у Павла и как наслаждаться
изобилием, и как переносить лишения. Когда недостача, будем благодарны Иисусу
Христу, за то что он подает нам повод к бережливости и терпению, когда ж
избыток — за то, что своею добротою он призывает и побуждает нас любить бога.
Умеренно и расчетливо пользуясь дарами божественной щедрости, будем помнить о
бедняках: господь для того иным недодал, иным же дал слишком много, чтобы и те
и другие могли выказать добрые качества — первые через пoсредство вторых
и наоборот. Нам он уделяет так щедро, чтобы, приходя на помощь брату в нужде,
мы заслужили его, господа, милость. А бедняки, получив поддержку, благодарят
бога за нашу доброту и в своих молитвах поручают нас его заботам. Кстати, и
мысль добрая пришла! Эй, слуга, скажи хозяйке, чтобы из жаркого — из того, что
не доели, — послала нашей Гудуле. Это соседка у нас такая, она беременна и
очень бедна, но сердце золотое. Муж недавно умер, был он мот и бездельник и,
кроме кучи детей, ничего жене не оставил.
Тимофей. Христос велел давать всякому просящему. Если б я
так и поступал, то через месяц сам протянул бы руку за милостыней.
Евсевий. Я думаю, Христос подразумевал лишь тех, кто просит
по крайней необходимости. А если кто просит, да нет — требует, чуть не силою
выдирает громадные деньги на постройку трапезных под стать самому Лукуллу[64] или, еще того хуже,
на ублаготворение собственной похоти и безумного расточительства, в таких
случаях отказывать — и значит творить милостыню. А отдавать на дурное
употребление то, что причиталось нищете ближних, — значит грабить. И
потому, мне кажется, в смертном грехе повинны люди, которые тратят без счета и
меры на сооружение или украшение монастырей и храмов, меж тем как столько живых
храмов Христовых голодают, коченеют от холода полунагие, мучатся жесточайшею
нуждою. В Британии, я видел гробницу святого Фомы[65], убранную бесчисленными и
баснословно дорогими самоцветами (не говоря уже об иных сказочных богатствах).
Будь на то моя воля, я бы употребил ненужную эту роскошь на нужды бедняков, чем
хранить ее для сатрапов, которые в один прекрасный день расхитят всё до
последнего камешка, а гробницу убрал бы листьями и цветами и тем, полагаю,
больше бы угодил святому мужу. А в земле инсубров[66], не так далеко от Павии, видел я
монастырь картезианского ордена[67].
В монастыре церковь вся из белого мрамора, сверху донизу, и внутри и снаружи, и
почти все, что есть в церкви, тоже мраморное — алтари, колонны, надгробья. К
чему, спрашивается, было бросать на ветер столько денег? Чтобы несколько
монахов пели в мраморном храме? Но даже им он лишь в обузу, этот храм: то и
дело их тревожат гости, которые являются только на тем, чтобы полюбоваться на
мраморную церковь. Там я услышал о вещах уж и вовсе несуразных. Оказывается,
монахам завещано по три тысячи дукатов в год па строительные работы, и есть
люди, которые считают грехом обратить эти деньги на дела благочестия, помимо
желания завещателя: чем не строить вовсе, они предпочитают разрушать, чтобы
после отстроить заново. Это случаи особенно примечательные, потому я об них и
упомянул, но и в наших храмах[68] повсюду то же самое. На мой взгляд, это не милостыня, а, наоборот,
вымогательство: богачи домогаются для себя памятников в церквах, где когда‑то
не было места и святым. Они хлопочут, чтобы их изобразили и резцом, и кистью, и
к тому ж чтоб имя приписали, и само благодеяние не забыли обозначить. Так они
загромождают изрядную часть храма и однажды, я думаю, потребуют, чтобы их
погребали в самом алтаре! Мне возразят: «Значит, по‑твоему, их даров
принимать не следует?» Вовсе нет, если только приношение достойно храма божия!
Но будь я священником или епископом, я бы уговаривал этих тупоголовых
придворных и купцов направить свою щедрость в иную сторону — облегчить участь
тех, кто действительно нищ, — если только действительно они желают
искупить свои прегрешения перед богом. По их разумению, деньги, изведенные на
помощь неимущим, мелкими долями и тайно, не воздвигнувшие себе никакого
памятника в назидание потомству, — это пропащие деньги. По моему же
разумению, выгоднее сделки и быть не может: ведь такие расходы принимает на
свой счет Христос, а уж он из всех должников самый надежный.
Тимофей. А если что пожертвовано монастырю, это разве
невыгодно, неправильно?
Евсевий. Я бы жертвовал и монастырям, будь я богат, но
только для необходимых нужд, — не для роскоши. И, вдобавок, тем
монастырям, где видел бы стремление к подлинной святости.
Тимофей. Многие судят так: не слишком хорошо распоряжается
своим добром и тот, кто жертвует пресловутым общественным нищим.
Евсевий. Нет, им тоже следует кое‑что жертвовать
иногда, но с разбором. Мне, впрочем, представляется разумным, чтобы каждый
город кормил своих нищих и чтоб не допускали бродяг слоняться с места на место,
особенно людей здоровых, которым, я чувствую, не деньги надо давать, а нагрузить
бы их работою невпроворот.
Тимофей. Кому ж, по‑твоему, надо жертвовать по
преимуществу? И сколько? И до каких пределов?
Евсевий. Расписать все до последних подробностей очень
трудно. Главное — это чтобы было желание прийти на помощь каждому. Далее, я
уделяю, что могу по своей скудости, всякий раз, как представится случай, но в
первую очередь тем, чья нужда и безукоризненный образ жизни мне известны
заведомо. А если собственных средств недостает, призываю к доброму делу и
других.
Тимофей. А можно ли нам здесь, в твоем царстве, говорить
свободно?
Евсевий. И даже свободнее, чем у себя дома.
Тимофей. Ты осуждаешь неумеренные траты в храмах божиих, но
ведь и это жилище можно было устроить намного скромнее.
Евсевий. Я полагаю, что здесь все ограничивается пределами
изящества или, коли угодно, тонкого вкуса; роскошью здесь и не пахнет, если
только я не заблуждаюсь. Те, что живут милостыней, строят пышнее. Впрочем, и
мои сады, каковы б они ни были, платят подать нуждающимся, и сам я каждый день
отрываю частицу от своих расходов, стесняя себя и близких, чтобы быть щедрее к
беднякам.
Тимофей. Если бы все держались таких правил, очень многие,
кого нынче незаслуженно гнетет нужда, жили бы лучше. А с другой стороны, меньше
было бы холеных толстяков, заслуживающих, чтобы нужда выучила их скромности и
умеренности.
Евсевий. Возможно. Однако же, как по‑вашему, не
подсластить ли нам эту пресную закуску?
Тимофей. Нет, все и так отменно!
Евсевий. А вот я сейчас достану такую сладость, от которой
вы не откажетесь и на сытый желудок.
Тимофей. Что это?
Евсевий. Четвероевангелие. Я приберег его на конец застолья,
потому что ничего прекраснее у меня нет. Слуга, читай с того места, где
остановился в прошлый раз.
Слуга. «Никто не может служить двум господам, потому что или
одного будет ненавидеть, а другого любить, или одному станет усердствовать, а о
другом не радеть. Не можете служить богу и мамоне. Посему говорю вам: не
заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что
одеться. Душа не больше ли пищи, и тело — одежды?» [69]
Евсевий. Подай книгу назад. Мне кажется, что тут Иисус
Христос дважды повторяет одно и то же. Сперва он говорит «ненавидеть», потом,
вместо этого, «не радеть»; а вместо «любить», которое поставлено вначале, потом
появляется «усердствовать». Лица меняются, но смысл складывается прежний.
Тимофей. Я не совсем понимаю, что ты хочешь сказать.
Евсевий. Тогда, пожалуй, изобразим это математически. В
первой половине вместо «одного» поставь А, вместо «другого» В, во второй вместо
«одного» поставь В, вместо «другого» А — в обратном порядке. Итак, или «А будет
ненавидеть, а В любить», или «В усердствовать, а об А не радеть». Разве не
очевидно, что А дважды оказывается предметом ненависти, а В — любви? Тимофей.
Да, это ясно.
Евсевий. Однако ж союз «или», и особенно употребленный
повторно, имеет значение подчеркнуто противительное и уж во всяком случае
соединяет мысли отнюдь не равнозначные. Разве не прозвучала бы нелепостью такая
фраза: «Или Петр меня одолеет, а я уступлю, или я уступлю, а Петр меня
одолеет»?
Тимофей. Забавный софизм, бог мне свидетель. Евсевий. А по
мне, он лишь тогда станет забавен, если вы подскажете, в чем разгадка.
Феофил. Дух мой грезит и готов разродиться, а чем — и сам
пока не знаю. Если прикажете, я откроюсь, но вы тогда будете либо толкователи
снов, либо повитухи.
Евсевий. Хотя припоминать сны за столом — дурная, по общему
суждению, привычка, а рожать в присутствии стольких мужчин — не слишком‑то
пристойно, все же мы охотно будем восприемниками этого сна или, коли угодно,
этого плода твоего духа.
Феофил. Мне кажется, что здесь переменяются не лица, а
скорее состояния, и что эти слова — «одного» и «одного» — относятся не к А и В,
но, в обеих частях, к одному из двоих, любому, какого ни выберешь, а лицо,
обозначенное через «другого», ему противопоставлено. Примерно так же, как если
сказать: или ты исключаешь А и принимаешь В, или А принимаешь, а В исключаешь.
Вы сами видите, что лица остаются прежние, а состояния передвинуты. Причем
выражено это так, что сказанное об А можно высказать и о В, общий же смысл
сохраняется прежний: или В исключаешь и принимаешь А, или принимаешь В и
исключаешь А.
Евсевий. Тонко распутал ты нам задачу! Пожалуй, что и
математику на песке лучше не изобразить.
Софроний. А меня больше смущает, что Христос не велит
тревожиться о завтрашнем дне, тогда как Павел и сам трудился ради пропитания, и
резко обличает бездельников, любителей пожить на чужой счет, внушая им, чтобы
они работали, трудились собственными руками, ибо это благо, когда есть из чего
уделить терпящему нужду. Разве не святы те труды, которыми бедняк питает
любимую супругу и милых детей?
Тимофей. Это затруднение, на мой взгляд, можно разрешить
несколькими способами. Во‑первых, применяя слова Христа исключительно к
тем отдаленным временам: занятые проповедью Евангелия, апостолы скитались с
места на место, недосуг им было добывать себе пищу ручным трудом, да они и не
знали никакого ремесла, кроме рыбной ловли, а потому их следовало избавить от
тревоги, где снискать пропитание на завтра. Теперь иные времена, и все мы
обожаем досуг, все бежим от труда.
Другое решение такое: не трудолюбие запретил Христос, но
тревогу, под тревогою же он понимает чувство, знакомое почти каждому человеку,
когда надо всеми помыслами верх берет один — как заработать на прожиток, и,
забыв обо всем, этим только и занимаешься, этой заботе только и предан. На это
решение почти прямо указывает и сам бог, утверждая, что нельзя служить двум
господам сразу: ведь поистине служит лишь тот, кто предан всем сердцем. Бог
желает, чтобы распространение Евангелия было главною заботою, но не
единственной. Недаром он говорит: «Ищите же прежде царства божия, и это все
приложится вам». Не просто «ищите», но «прежде ищите»[70]. Кроме того, в слове
«завтрашний», я считаю, заключена гипербола: понимать надо — «на долгий срок».
Что в обычае у алчных и скаредных мира сего? Стяжать для потомства.
Евсевий. Толкование твое принимаем. Но что хочет сказать
господь, призывая: «Не тревожьтесь для души вашей, чем насытиться». Тело и в
самом деле прикрывают одеждою, но душа‑то не ест!
Тимофей. «Душой», я полагаю, господь называет здесь жизнь.
Жизнь человека в опасности, если лишить его пищи; совсем не то, если отнять
одежду, которая дана нам в уступку скорее стыду, чем насущной необходимости.
Нагота убивает не сразу и не обязательно; от голода и жажды смерть неизбежна.
Евсевий. Я не совсем понимаю, как согласуется с этим
последняя фраза: «Душа не больше ли пищи, и тело — одежды?» Если жизнь —
большая ценность, с тем большею зоркостью надо следить, чтобы она не погибла.
Тимофей. Этот довод не рассеивает наше недоумение, но умножает его.
Евсевий. Все дело в том, что Христос мыслит не так, как ты
толкуешь, но этим доводом усугубляет нашу веру в Отца. Если Отец добр к нам
безвозмездно и по собственному почину дал самое дорогое, — значит, прибавит
и то, что подешевле. Кто дал душу, не откажет и в пропитании; кто дал тело,
набросит и одежду. Если мы уповаем на его доброту, так незачем тревожиться и
заботиться о вещах низменных. И лишь одно нам остается: пользуясь плодами мира
сего так, словно бы и не пользуемся ими, всю заботу нашу, все рвение и всю
любовь обратить к вещам небесным и, отвергнув мамону, отвергнув Сатану со всеми
его лжечудесами, неустанно, всем сердцем служить одному лишь господу, который
не покидает сынов своих.
Но погляди‑ка, к сладкому никто и не прикоснулся! А
ведь с какою приятностью можно лакомиться тем, что без хлопот и забот
доставляет нам собственный дом. Тимофей. Довольно уж ублажали тело. Евсевий. Но
я б хотел, чтобы и душу вы ублажили довольно.
Тимофей. Так оно и есть: душе даже и побольше досталось.
Евсевий. Тогда унеси это, слуга, и подай таз для умывания.
Умоем руки, друзья, чтобы в чистоте воспеть богу — на случай если в чем‑то
согрешили мы за этим столом. Если вы не против, я закончу тот гимн из
Златоуста.
Тимофей. Просим.
Евсевий. «Слава тебе, господи, слава тебе, святый, слава
тебе, царь, — ты даровал нам пищу. Исполни нас радостью и весельем во Духе
святе, дабы снискать нам милость пред лицем твоим, дабы не смутиться нам в час,
когда ты воздашь каждому по делам его».
Слуга. Аминь.
Тимофей. Поистине благочестивый и прекрасный гимн.
Евсевий. Святой Златоуст удостоил его даже толкованием.
Тимофей. Где именно?
Евсевий. В проповеди пятьдесят шестой на Евангелие от
Матфея.
Тимофей. Прочту непременно, и сегодня же. А пока объясни мне
только одно: почему славу Христу возглашаем трижды и под тремя разными именами
— господа, святого и царя?
Евсевий. Потому что ему подобает всякая слава. А нам всего
правильнее восхвалять его под тройным именем вот почему. Во‑первых,
святейшею своею кровью он выкупил нас из рабства у диавола и утвердил за собою
— оттого и зовем его «господом». Затем, безвозмездно отпустив нам все грехи, он
этим не ограничился, но, через Духа своего, сообщил нам и свою справедливость,
дабы мы следовали тому, что свято и непорочно. Оттого и зовем его святым, что
он освятитель всех и всего. Наконец, от него чаем мы награды — царства
небесного, где он уже пребывает, сидя одесную бога Отца; отсюда третье имя —
царь. Лишь его бескорыстной к нам доброте обязаны мы всем этим счастьем — тем,
что вместо прежнего господина или, вернее, тирана, диавола, господом имеем
Иисуса Христа, тем, что вместо грязи и мерзости грехов обрели невинность и
святость, что вместо геенны нас ждут радости жизни небесной.
Тимофей. Благочестивое изъяснение, ничего не скажешь.
Евсевий. Поскольку вы у меня впервые, я не отпущу вас без
гостинцев. Но предупреждаю: каково застолье, таковы и гостинцы. Эй, слуга, неси
сюда подарки, которые мы припасли для гостей. Пожелаете ли метать жребий или
всяк выберет сам, что больше по душе, — разницы почти никакой: все подарки
примерно одной цены — ничтожной. Да, это вам не жребий Гелиогабала[71], когда одному
выпадает сто коней, а другому столько же мух. Тут четыре книжки, двое часов,
лампа, шкатулка с тростниковыми перьями из Мемфиса. Это более для вас подходит,
чем, например, бальзам, или зубной порошок, или зеркало. Так мне, по крайней
мере, кажется, или же я вас совсем не знаю.
Тимофей. Все до того красиво, что и выбрать трудно. Лучше ты
сам назначь, по своему усмотрению; так будет даже приятнее, что бы кому ни
досталось.
Евсевий. Эта пергаменная книга заключает в себе Соломоновы
притчи. Она учит мудрости и потому изукрашена золотом, ибо золото — символ
мудрости. Ее получит наш седовласый мудрец, чтобы — по слову евангельскому —
кто имеет мудрость, тому еще прибавилось и было бы в изобилии.
Тимофей. Во всяком случае, постараемся, чтобы глупости
поубавилось.
Евсевий. Софронию — часы. (Их привезли издалека, из самой
Далмации, — может быть, хоть это придаст веса жалкому моему подарку.) Я
знаю, как он бережет время, как ни единой крупинки сокровища не растратит без
пользы.
Софроний. Напротив, ты зовешь к прилежанию ленивца.
Евсевий. В этой книге, на пергаменных страницах, —
Евангелие от Матфея. Оно заслуживает убора и покрова из самоцветов, но нет для
него вместилища дороже, чем сердце человека. А потому пусть оно всегда будет с
тобою, Феофил, чтобы ты еще тверже оправдывал свое имя.
Феофил. Обещаю тебе, что никто не скажет, будто ты совсем
уже скверно распорядился своим подарком.
Евсевий. А вот послания Павла, с которыми ты так неохотно
расстаешься, Евлалий. Павел постоянно у тебя на устах; но не будь его в груди,
не было бы и на устах. Впредь ты с большим удобством будешь держать его и в
руках, и перед глазами.
Евлалий. Это уже не подарок, это совет. Но добрый совет
дороже любого подарка.
Евсевий. Лампа — Хризоглотту, ненасытному чтецу, великому,
как говорит Марк Туллий, пожирателю книг.
Хризоглотт. Я дважды тебе обязан — во‑первых, за
подарок, на редкость изящный, во‑вторых же, за то, что призываешь
сонливца бодрствовать.
Евсевий. Шкатулка с перьями должна принадлежать Феодидакту, πολυγραφω[72] всем на зависть; и
перьям, я полагаю, можно позавидовать — им предстоит возвестить славу господа
нашего, Иисуса Христа, и вдобавок с таким искусством!
Феодидакт. Если бы ты мог снабдить меня еще и вдохновением!
Евсевий. В этой книге — несколько нравственных сочинений
Плутарха[73].
Их выбрал и умело переписал какой‑то знаток греческой словесности, и я
нахожу в них столько святости, что мне кажется почти чудом, как это совершенно
евангельские мысли могли проникнуть в душу язычника. Плутарха отдадим Уранию,
человеку молодому и φιλελληνι[74]. Остаются еще часы.
Пусть ими владеет наш Нефалий, бережливый казначей времени.
Нефалий. Мы благодарны не за одни лишь дары, но и за добрые
слова. Ибо не столько оделяешь ты нас гостинцами, сколько похвалами.
Евсевий. Нет, это я благодарен вам вдвойне: во‑первых,
вы снисходительны к моей скудости, во‑вторых, учеными и благочестивыми
речами освежили мне душу. Как я вас принимал и с какими чувствами вы покинете
мой дом, я не знаю, но что сам я за нынешнее утро сделался и умнее и лучше —
это уж верно! Не сомневаюсь, что вам не по душе ни дудки, ни шуты, ни, тем
более, игральные кости. Поэтому давайте‑ка еще часок полюбуемся чудесами
моего царства.
Тимофей. А мы как раз хотели тебе напомнить.
Евсевий. Когда обещание верное, не к чему и напоминать. Этот
летний дворик, мне кажется, вы уже рассмотрели как следует. Вид отсюда на три
стороны, и, куда ни взглянешь, взор встречает дивная зелень сада. Если ж погода
облачная или ветреная, от нее можно отгородиться стеклянными окнами; а если
солнце слишком припекает, можно отгородиться и от «его — наружными ставнями,
совсем частыми, или внутренними — те пореже. Когда я завтракаю здесь, я точно
бы в саду, а не в доме, под крышею. Ведь здесь и стены зеленеют, а по зелени
рассыпаны цветы. Есть и картины, и недурные. Вот Христос справляет последнюю
вечерю с избранными учениками. Вот Ирод отмечает день своего рождения[75] кровавым
празднеством. Вот известный каждому евангельский богач[76]: сегодня он пышно пирует, а
завтра будет проглочен адом. А Лазаря сегодня гонят от дверей, завтра ж он
будет принят в лоно Авраамово.
Тимофей. А тут что происходит? Я что‑то не узнаю…
Евсевий. Это Клеопатра состязается в роскоши с Антонием;
одну жемчужину она уже выпила и теперь протягивает руку за второю[77]. Это лапифы в битве[78]. А это Александр
Великий пронзает копьем Клита[79].
Всё примеры, которые зовут к трезвости за столом и внушают отвращение к
пьянству и роскоши. Теперь пойдемте в библиотеку. Книг в ней не так уже много,
зато книги отменные.
Тимофей. Какою‑то прямо‑таки святостью дышит это
место! Все так и сверкает.
Евсевий. Здесь перед вами главное мое богатство. Ведь за
столом вы не видали ничего, кроме стекла и олова, да и вообще серебряной посуды
в доме нет, если не считать одного позолоченного бокала, из которого я всегда
пью с благоговением — ради любви к тому, кто его подарил. Этот висящий в
воздухе шар наглядно представляет всю землю, а здесь, на стене, представлены в
большем размере отдельные области. На других стенах вы видите изображения
великих учителей (всех подряд нарисовать немыслимо — им нет числа). Первое
место нанимает Христос; с простертою рукою он сидит на вершине холма. Над
головою у него бог Отец, глаголящий: «Ему внимайте». Святой дух, раскинув
крылья, обымает его ярким сиянием.
Тимофей. Работа, достойная Апеллеса[80], бог мне свидетель!
Евсевий. К библиотеке прилегает покойник для занятий,
тесный, правда, но удобный, со скрытым за съемною доскою камином — на случай
мороза. Летом же стена кажется сплошною.
Тимофей. Здесь все из драгоценных камней — так мне видится!
И какой дивный запах!
Евсевий. Да, об этом я всего больше стараюсь — чтобы в доме
было чисто и хорошо пахло. А стоит и то и другое сущую безделицу. У библиотеки
своя висячая галерея; выходит она в сад и соединена с часовней.
Тимофей. Место, достойное божества.
Евсевий. Теперь пройдемте по трем верхним галереям: они как
раз над теми тремя, что глядят в огород, — вы их уже осматривали. Отсюда
вид открывается на обе стороны, но только через окна с запорами, которые по
наружным стенам особенно крепки и надежны — чтобы никто в дом не вломился.
Здесь, налево, где больше света и окна пробиты реже, изображена по порядку, в
согласии с повествованием четырех евангелистов, вся жизнь Иисуса, вплоть до
ниспослания Духа свята и первой апостольской проповеди (это уже из «Деяний»)[81]. Прибавлены
обозначения мест, чтобы можно было узнать, подле какого озера или на какой горе
происходит действие. Еще прибавлены заголовки, несколькими словами намекающие
на все содержание в целом, как, например, вот эти слова Иисуса: «Хочу,
очистись»[82].
Насупротив новозаветных — лица и прорицания Ветхого завета, главным образом из
пророков и псалмов: ведь и пророческие книги, и псалтирь ничего иного не
содержат, кроме жизни Христа и апостолов в иносказании. Здесь я нередко прогуливаюсь
в одиночестве, внутренним взором созерцая тот неизреченный замысел божий, коим
он, через посредство Сына своего, соблаговолил спасти род человеческий. Нередко
бывает подле меня и супруга или же кто‑либо из друзей, кому в
удовольствие благочестивые размышления.
Тимофей. В этом доме мог ли бы кто соскучиться?
Евсевий. Никто из тех, кто умеет жить наедине с собою… По
самому краю, словно особое дополнение, — портреты римских пап, и под
каждым имя. На противоположной стене — портреты императоров, в память о
прошлом. Обе крайние галереи оканчиваются комнаткою для отдыха; оттуда виден
фруктовый сад и птичник. Вон там, в дальнем углу лужайки, вы видите еще одно
строение; там мы иногда обедаем летней порою, там лечим больных, если кого из
домочадцев вдруг постигает заразная и потому опасная для прочих болезнь.
Тимофей. Кое‑кто утверждает, что в таких случаях принимать меры
осторожности ни к чему.
Евсевий. Зачем же они тогда остерегаются, как бы не угодить
в яму или не хлебнуть яда? Или заразы меньше боятся оттого, что не видят? Но
невидим и яд василиска, который он источает глазами. Если требуют
обстоятельства, я, не задумываясь, рискну жизнью ради близких. Но подвергать
беспричинно смертельной опасности себя — это сумасбродство, а других —
жестокость… Есть и еще чем полюбоваться, но это уже вам покажет жена. Гостите
здесь хоть и три дня, чувствуйте себя, как дома. Вволю насыщайте и взоры и
душу. А у меня неотложные дела. Надо съездить в две деревни по соседству.
Тимофей. Дела‑то денежные?
Евсевий. Ради денег я бы никогда не расстался с такими
друзьями, как вы.
Тимофей. Тогда, верно, охота где‑нибудь поблизости?
Евсевий. Да, охота, только не за кабанами да оленями, а
совсем за другою дичью.
Тимофей. За какою же это?
Евсевий. Сейчас расскажу. В одной деревне слег мой приятель,
и жизнь его под угрозой. Врач опасается за тело, а я еще больше опасаюсь за
душу больного. Мне кажется, он приготовлен к переселению в иной мир не так, как
должно христианину. Я помогу ему ободрением и увещанием, чтобы, умрет ли он или
поправится, любой исход послужил ему на благо. В другой деревне вспыхнул
ожесточенный раздор. Оба противника — люди совсем не дурные, но очень упрямые,
и если вражда разгорится, боюсь, как бы они многих не втянули в гною распрю. Я
приложу все усилия, чтобы их помирить: ведь у меня с обоими старая дружба. Вот
за чем я («кочусь, и если охота удастся, мы вместе справим здесь επινιχια[83].
Тимофей. Благочестивая охота. Помогай же тебе не Делил, но
Христос!
Евсевий. Такую добычу я предпочту наследству в две тысячи
дукатов.
Тимофей. А вернешься скоро?
Евсевий. Сперва надо испробовать все средства до последнего,
а потому назвать точный срок заранее не могу. Пока прощайте и распоряжайтесь
моим добром словно бы своим.
Тимофей. Доброго пути и счастливого возвращения. Храни тебя
господь!
О несравненном герое Иоганне Рейхлине[84],
причисленном к лику святых
Помпилий. Брассикан
Помпилий. Откуда ты к нам в дорожном уборе?
Брассикан. Из Тюбингена.
Помпилий. Нового ничего там не слышно?
Брассикан. Удивительное дело, до чего же все смертные
одержимы жаждою новшеств! Впрочем, слышал я в Лувене одного черноризца
верблюжьего ордена[85],
так он проповедовал, что всего нового должно бежать.
Помпилий. Слово, достойное верблюда. А будь он человеком, он
бы заслуживал того, чтоб никогда не менять старых сандалий и дырявых штанов,
чтобы есть одни тухлые яйца и не пить ничего, кроме прокисшего вина.
Брассикан. Но я не хочу оставлять тебя в неведении: не до
такой степени наслаждается он старьем, чтобы предпочитать вчерашнюю похлебку
свежей.
Помпилий. Ладно, бог с ним, с верблюдом. Скажи, есть ли
какие новости.
Брассикан. Есть, но недобрые — в подтверждение верблюжьей
проповеди.
Помпилий. Однако же эта самая новость со временем
состарится. Иначе и быть не может: если все старое хорошо, а все новое дурно,
то все хорошее ныне прежде было дурным, а что дурно теперь, будет некогда
хорошо.
Брассикан. По‑видимому, так, ежели следовать
определениям и правилам верблюда. Но этого мало: из них вытекает, что если
дурень в юности был скверный дурень, — оттого что молод, — он же
нынче добрый дурень — оттого что обветшал.
Помпилий. Выкладывай, однако ж, все, что принес.
Брассикан. Великий и славный муж, феникс триязыкой учености,
Иоганн Рейхлин скончался.
Помпилий. Ты не ошибаешься?
Брассикан. Увы, нет.
Помпилий. Но что в этом недоброго — оставив по себе
чистейшее имя и бессмертную славу, уйти от бедствий человеческой жизни к сонму
блаженных?
Брассикан. Кто тебе это открыл?
Помпилий. Самое существо дела. Не может умереть иначе тот,
кто так прожил жизнь.
Брассикан. Но ты судил бы еще увереннее, если бы знал то же,
что я.
Помпилий. Что же именно? Говори, заклинаю!
Брассикан. Нельзя никак.
Помпилий. Отчего?
Брассикан. Я пообещал молчать и хранить тайну, которую мне
доверили.
Помпилий. Возьми обещание и с меня! Я рта не раскрою, вот
тебе честное слово!
Брассикан. Хотя честное слово не раз меня обманывало,
изволь. Само дело такого свойства, что о нем даже надо бы рассказывать всем
добрым людям. Есть и Тюбингене один францисканец; все считают его человеком
редкой святости, — все, кроме него самого.
Помпилий. Важное доказательство подлинной святости.
Брассикан. Если б я назвал имя, ты бы понял, о ком речь, и
тут же со мною согласился.
Помпилий. А если б я сам попробовал угадать?
Брассикан. Попробуй.
Помпилий. Придвинь‑ка ухо.
Брассикан. Зачем? Ведь мы одни.
Помпилий. Так уж заведено. (Шепчет.)
Брассикан. Он самый!
Помпилий. Да, этому человеку можно верить с закрытыми
глазами. Что бы он ни сказал, для меня будет Сивиллиным листом[86].
Брассикан. Тогда выслушай с доверием весь наш разговор.
Рейхлин хворал, и довольно опасно, но все же надежда нас не покидала: ведь он
заслуживал того, чтобы никогда не стариться, не болеть, не умирать. Рано поутру
навестил я францисканца, чтобы тот своею молитвою снял мне тяжесть с души:
болезнь друга, которого я любил, как родного отца, была и моею болезнью.
Помпилий. Конечно! Кто не любил его, кроме разве лишь самых
низких мерзавцев!
Брассикан. Тут мой францисканец и говорит: «Брассикан, гони
прочь из сердца всякую скорбь — наш Рейхлин перестал болеть». —
«Как? — говорю. — Внезапно поправился?» (За два дня до того врачи не
сулили ничего хорошего.) А он в ответ: «Да, поправился, но так, что вперед ему
уже нет нужды опасаться за свое здоровье. Не плачь, — это он увидел, как у
меня брызнули слезы, — не плачь, пока не выслушаешь все до конца. Шесть
дней не навещал я нашего друга, но ежедневно молился господу о его спасении.
Нынешней ночью, после заутрени, я прилег, и неприметно подкрался ко мне сон,
такой ласковый, легкий».
Помпилий. Что‑то радостное чует душа… Брассикан. И не
напрасно. «Казалось мне, — говорит он, — будто я стою перед каким‑то
мостиком, ведущим на какой‑то восхитительной красоты луг. Так ласкала
взор изумрудная зелень трав и листвы, так сияли невероятною пестротою красок
звездочки цветков, так все благоухало, что по сю сторону речки, разделявшей
счастливое это поле, ничто словно бы и не зеленело, и даже не жило вовсе, но
все было уныло, безобразно, мертво. И пока я глядел, не отрываясь, забыв обо
всем на свете, как раз в это время мимо прошел Рейхлин и, проходя, пожелал мне
по‑еврейски мира. Он миновал уже средину моста, и тут только я опомнился
и хотел было бежать следом, но он оглянулся и остановил меня. „Еще не
время, — промолвил он. — В пятый от нынешнего год последуешь за нами
и ты. А пока смотри и будь свидетелем того, что происходит“. Тут я спрашиваю
францисканца: „Рейхлин был наг или одет? один или с провожатыми?“ — „Одеяние, —
отвечал францисканец, — на нем было только одно, ослепительной чистоты и
белизны, словно бы из дамасского шелка. Позади следовал мальчик, крылатый и
неописуемо красивый; я полагаю, это был его добрый гений“.
Помпилий. Но злых гениев в провожатых не было?
Брассикан. Нет, были, — так думает францисканец. За
спиною у Рейхлина, поодаль, тянулось несколько птиц, совсем черных[87], и только когда они
распускали крылья, виднелись перья не то чтобы белые, а скорее желтоватые.
Оперенье и голос — в точности как у сорок, но только каждая крупнее сороки раз
в шестнадцать, — с коршуна, никак не меньше, — на голове гребень,
клюв и когти крючком, живот отвислый. Настоящие гарпии, будь их всего три.
Помпилий. Что ж замышляли эти фурии?
Брассикан. Они грозились издали и, верно, напали бы впрямую,
если б смогли.
Помпилий. А отчего не смогли?
Брассикан. Оттого, что Рейхлин обернулся и, простерши к ним
руку, сотворил крестное знамение. «Ступайте прочь, гнусные твари, —
примолвил он, — ступайте туда, где вам и место. Вы чините хлопоты смертным
— и довольно с вас, а я уже приписан к бессмертным, и ваше беснование не имеет
надо мною никакой власти». Едва он это выговорил, рассказывает францисканец,
мерзопакостные пернатые мигом исчезли, но оставили по себе такое зловоние,
против которого смрад нужника мог показаться благоуханием майорана или
нардового масла. Францисканец клялся, что скорее готов сойти в ад, чем вдохнуть
подобный фимиам еще раз.
Помпилий. Пропади они пропадом, эти твари!
Брассикан. Но слушай, что было дальше. «Смотрю, говорит, во
все глаза, и вдруг подле моста появляется блаженный Иероним и обращается к
Рейхлину с такою речью: «Здравствуй, святейший мой коллега[88]! Мне наказано встретить тебя и
ввести в небесный круг братства, который божественная доброта назначила в
награду твоим святейшим трудам». И с этими словами достал одеяние и облек
Рейхлина». Тут я его прервал: «Скажи мне, говорю, какой был Иероним с виду?
Такой ветхий, как его обычно рисуют? В капюшоне, в меховой шапке, в
кардинальском паллии[89]?
Бок о бок со львом?» — «Ничего подобного, — отвечал францисканец. —
Внешности он был привлекательной, свидетельствовавшей, правда, о преклонных
годах, но единственно лишь достоинством, а никак не старческой запущенностью. И
лев, которого постоянно пририсовывают ему художники, был бы тут совершенно
некстати. Платье носил длинное, до пят, и светлое, словно бы
хрустальное, — такое ж точно, какое дал Рейхлину; со всех сторон его
украшали языки трех цветов: одни алые, как пиропы, другие изумрудные, третьи
сапфировые. Все сияло и светилось, слагаясь в чудесный узор».
Помпилий. Я догадываюсь, что это был знак трех языков,
которыми они владели.
Брассикан. Вне всякого сомнения, потому что, как говорил мне
францисканец, на бахроме виднелись буквы еврейские, греческие и латинские, и
тоже трех различных цветов.
Помпилий. А Иероним появился один, без провожатых?
Брассикан. Какой там «без провожатых»! Все поле покрылось
мириадами гениев, они наполнили весь воздух, точь‑в‑точь, как
наполняют солнечный луч мельчайшие тельца, которые мы зовем ατομα[90], — если только
не грешно выводить сравнение от предмета столь низменного к столь возвышенному.
Не будь они прозрачны, не стало бы видно ни луга, ни неба.
Помпилий. О, счастливец Рейхлин! И что ж потом?
Брассикан. «Иероним, — говорит он, — взял Рейхлина
за правую руку в знак уважения и вывел его на средину луга, где возвышался
холм. На вершине холма они обменялись ласковым поцелуем, и в этот миг небо над
ними широко разверзлось, источая величие столь несказанное и неизъяснимое, что
все прочее, до сей поры казавшееся дивным, вдруг представилось ничтожным».
Помпилий. А не мог бы ты как‑нибудь изобразить это
величие?
Брассикан. Как же я могу, не видевши своими глазами, если
тот, кто видел, утверждает, что нет таких слов, которыми можно описать хотя бы
тень происходившего! Только одно он и сказал, — что готов умереть хоть
тысячу раз, лишь бы снова насладиться этим зрелищем на кратчайший миг.
Помпилий. И чем все кончилось? Брассикан. Из проема в
небесах спустился могучий столп, огненный, но сладостный для взора, и по этому
столпу обе святейшие души, обнявшись, вознеслись ввысь. Ангельские хоры
оглашали всё кругом напевом столь пленительным, что никогда, уверяет
францисканец, не сможет он вспоминать без слез испытанную в те мгновения
радость. Потом разлилось чудесное благоухание. Когда же францисканец пробудился
— впрочем, должны ли мы называть сном его видение? — он был как
помешанный: не верил, что он у себя в келье, спрашивал, где же мост, где луг, и
ни о чем ином не мог ни думать, ни говорить. Старшие среди братии поняли, что
это не досужий вымысел, — стало известно, что Рейхлин покинул грешную
землю в тот самый час, когда видение посетило достойнейшего монаха, — и
единодушно вознесли благодарность богу, который с величайшею щедростью воздает
праведным за праведные их дела.
Помпилий. Стало быть, остается лишь вписать имя святейшего
мужа в святцы, не правда ли?
Брассикан. Я бы так именно и поступил, даже если бы
францисканцу ничего подобного не привиделось. И к тому же — золотыми буквами, и
рядом с блаженным Иеронимом.
Помпилий. Провалиться мне на этом месте, если не сделаю того
же и я!
Брассикан. А у себя в часовне поставлю золотое его изваяние
меж избранными святыми.
Помпилий. А я — хоть и бриллиантовое, если достанет средств!
Брассикан. И в библиотеке место ему будет отведено рядом с
Иеронимом.
Помпилий. Ив моей тоже.
Брассикан. Скажу более: все любители и почитатели языков и
наук, особенно священных, если не желают прослыть неблагодарными, пусть
последуют нашему примеру.
Помпилий. Конечно, Рейхлин этого заслуживает, но разве тебя
нисколько не смущает то, что он еще не внесен в число святых волею и властью
римского папы?
Брассикан. А кто канонизировал (так это называется) святого
Иеронима? Или Павла‑апостола? Или Матерь божью? И чья память более
почитаема у благочестивых христиан — тех ли, кто каждому внушает любовь
замечательным своим благочестием, мудростью, высокими деяниями, или же Катерины
Сиенской, которую причислил к лику святых Пий Второй, как говорят — в угоду
ордену и городу[91]?
Помпилий. Верно! Поклонение лишь тогда истинно, если его
оказывают по собственному почину, оказывают усопшим, чьи заслуги действительно
достойны небес и ощутимы во все времена.
Брассикан. Ну, так как же по‑твоему, — должны мы
оплакивать кончину этого мужа? Жил он долго (если долголетие значит что‑либо
для счастья человека), оставил о своих доблестях память, которая никогда не
сотрется, благими деяниями обессмертил свое имя и теперь, избавленный от
всякого зла, радуется небесам и беседует с Иеронимом.
Помпилий. Но в жизни он много страдал.
Брассикан. Однако ж святой Иероним страдал еще больше.
Потерпеть от дурных ради блага — это счастье.
Помпилий. Да, не спорю, — многое претерпел Иероним от
самых худших злодеев ради самого дорогого блага.
Брассикан. Что некогда учинил Сатана против господа Иисуса
чрез книжников и фарисеев, то чинит и теперь чрез неких новых фарисеев против
всех лучших, кто своими бдениями служит человеческому роду. Ныне Рейхлин
пожинает богатейшую жатву — плоды своего посева, а нашим долгом будет свято
чтить его память, славить его имя и почаще приветствовать такими примерно
словами: «О святая душа, прими под свою защиту друзей языков, покровительствуй
святым языкам, губи дурные языки, отравленные ядом геенны». Помнили и. Я свой
долг исполню и остальным постараюсь внушить те же мысли. Но я уверен, будет
немало людей, которые пожелают — как это принято и заведено — воспевать славу
святейшему герою в особой молитве.
Брассикан. Ты говоришь о так называемой «коллекте»?
Помпилий. Разумеется.
Брассикан. Коллекту я составил еще при жизни Рейхлина.
Помпилий. Прочти, сделай милость. Брассикан. «Боже,
человеколюбче, дар языков, коим некогда чрез святого Духа твоего наделил ты
апостолов твоих для проповеди Евангелия, ныне вновь явил ты миру чрез
избранного слугу твоего Иоанна Рейхлина! Дай, боже, чтобы все люди на всех
языках повсюду возглашали хвалу сыну твоему Иисусу, и чтобы смешались языки
лжеапостолов, кои, в преступном сговоре, воздвигают нечестивую башню
Вавилонскую, пытаясь затмить твою славу, свою же — вознести и возвысить, меж
тем как тебе одному подобает всякая слава, честь и поклонение, со Иисусом,
Сыном твоим и Господом нашим, и со святым твоим Духом во веки веков. Аминь».
Помпилий. Без сомнения, прекрасная и благочестивая молитва! Чтоб мне пропасть,
если не буду читать ее ежедневно! И нашу с тобою встречу полагаю немалой для
себя удачей: ведь она принесла мне такую радостную новость!
Брассикан. Желаю тебе долго наслаждаться этой радостью.
Прощай.
Помпилий. Прощай и ты.
Поклонник и девица
Памфил. Мария
Памфил. Здравствуй, жестокая, здравствуй, железная,
здравствуй, адамантовая!
Мария. Здравствуй и ты, Памфил, — столько раз, сколько
сам пожелаешь, и под каким угодно именем. А вот мое имя ты, кажется, позабыл.
Меня зовут Марией.
Памфил. А надо бы зваться Марсией.
Мария. Это еще почему, скажите на милость! Что общего у меня
с Марсом?
Памфил. А то, что и Марсу убийство в забаву, и тебе тоже.
Только ты еще бессердечнее: губишь всех подряд, даже людей, которые тебя любят.
Мария. Вот тебе и раз! Да где они, эти груды трупов? Где
кровь убитых?
Памфил. Один бездыханный труп и сейчас перед тобою: взгляни‑ка
на меня.
Мария. Что я слышу? Мертвый разговаривает и ходит? О, если
бы страшнее тебя привидений мне не суждено было встретить на моем веку!
Памфил. Ты еще шутишь, а между тем отнимаешь у несчастного
жизнь, и куда более жестоко, чем если бы пронзила его копьем. Увы, я весь
истерзан долгою пыткой.
Мария. Эй, призрак, отвечай, сколько беременных выкинули от
страха, повстречавшись с тобою?
Памфил. Разве бледность моя не свидетельствует, что я
мертвее загробной тени?
Мария. Но твоя бледность цвета левкоя. Ты такой же бледный,
как поспевшая вишня или виноград, налившийся багровым соком.
Памфил. Как бесстыдно насмехаешься ты над несчастным!
Мария. Если мне не хочешь верить, поглядись в зеркало.
Памфил. Не надо мне другого зеркала: то, в которое я
смотрюсь, — по‑моему, самое ясное, яснее не сыщешь.
Мария. О чем ты толкуешь?
Памфил. О твоих глазах.
Мария. Остер, как всегда! Но как ты докажешь, что ты
мертвец? Разве тени едят?
Памфил. Едят, да только вкуса не чувствуют. Вот и я так же
точно.
Мария. Чем же они питаются?
Памфил. Мальвою, пореем да волчьими бобами.
Мария. Но ведь ты и от каплунов, и от куропаток не
отказываешься?
Памфил. Да, но радости моему нёбу они доставляют не больше,
чем если бы я жевал мальву или свеклу без перца, вина и уксуса.
Мария. И за всем тем такой толстячок? Ах ты, бедняга! А
разве мертвые разговаривают?
Памфил. Так, как я, — чуть слышным голосом.
Мария. Но когда ты недавно поносил своего соперника, слышно
было совсем недурно. Но скажи, пожалуйста, разве тени разгуливают взад‑вперед,
одеваются, спят?
Памфил. И даже не в одиночестве, а друг с дружкой, только на
особый лад.
Мария. Ну и болтун!
Памфил. А если я Ахилловыми договорами[92] докажу и то, что я мертвец, и
то, что ты убийца?
Мария. Избави боже! А впрочем — приступай к твоему софизму.
Памфил. Во‑первых, я надеюсь, ты уступишь мне в том,
что смерть — это не что иное, как отделение души от тела.
Мария. Уступаю, получай.
Памфил. Но так, чтобы подаренного обратно не требовать!
Мария. Конечно, нет.
Памфил. Далее. Ты не станешь отрицать, что если кто отнимет
у другого душу, он убийца.
Мария. Согласна.
Памфил. Согласись еще и с тем, что сказано у самых почтенных
авторов и подкреплено суждением стольких веков, — что душа человеческая не
там, где она животворит, а там, где любит.
Мария. Это объясни попроще: я не совсем тебя понимаю.
Памфил. И тем, стало быть, я несчастнее: ты и здесь мыслишь
и чувствуешь иначе, чем я.
Мария. А ты заставь, чтобы одинаково.
Памфил. Сперва заставь чувствовать адамант.
Мария. Я же все‑таки девушка, а не камень!
Памфил. Верно, но тверже адаманта.
Мария. Однако продолжай.
Памфил. Кто захвачен божественным наитием, те не слышат, не
видят, не чуют, не ощущают боли — хоть режь их на куски.
Мария. Да, это мне известно.
Памфил. А как по‑твоему, — отчего?
Мария. Скажи ты, философ.
Памфил. Оттого, конечно, что дух покинул тело и воспарил в
небеса, к тому, кого он пламенно любит.
Мария. И что же дальше?
Памфил. Что дальше, жестокая? Из этого как раз и вытекает,
что я мертвец, а ты убийца. Мария. И где твоя душа? Памфил. С тою, кого любит.
Мария. А кто отнял у тебя душу? Что вздыхаешь? Говори смело
— скажешь безнаказанно.
Памфил. Одна безжалостная, беспощадная девица, которую,
однако ж, ненавидеть я не могу даже мертвый.
Мария. Какая мягкая натура! Но почему ты, в свою очередь, не
отнимешь душу у нее, отплачивая, как говорится, тою же монетой?
Памфил. Ах, если б можно устроить такой обмен, чтобы ее душа
переселилась в мою грудь, как моя, вся целиком, живет в ее теле, — не было
бы меня счастливее!
Мария. А можно ль и мне выступить в роли софиста?
Памфил. Софистки, — хочешь ты сказать.
Мария. Допустимо ли, что одно и то же тело одушевлено и
бездыханно?
Памфил. Нет, в одно и то же время недопустимо.
Мария. Когда души нет, тогда тело мертво?
Памфил. Мертво.
Мария. И никоим иным образом, кроме как собственным
присутствием, душа не животворит?
Памфил. Пусть будет так.
Мария. Как же тогда получается, что душа, находясь там, где
любит, животворит, однако ж, тело, которое покинула?
Памфил. Да ты заправский софист, но меня в такие сети не
изловить. Душа, которая каким‑то образом управляет телом любящего, душою
зовется неточно: на самом деле это лишь жалкие остатки души, — все равно
как запах розы остается на пальцах, когда цветка уже нет.
Мария. Да, поймать лисицу силками не просто, как я погляжу.
Но вот тебе еще вопрос: тот, кто убивает, действует?
Памфил. Еще бы!
Мария. А тот, кого убивают, испытывает действие?
Памфил. Конечно.
Мария. В таком случае, как же это: любящий действует,
любимая испытывает действие, но ты утверждаешь, будто убивает та, кого любят,
хотя скорее любящий убивает себя сам?
Памфил. Ничего подобного: любящий испытывает действие, а та,
кого любят, действует.
Мария. Так тебе никогда не выиграть перед ареопагом[93] грамматиков.
Памфил. Не беда — выиграю перед амфиктионами[94] диалектики.
Мария. Не сочти за труд ответить еще на один вопрос:
добровольно ты любишь или против своей воли?
Памфил. Добровольно.
Мария. Ну, а коли есть свобода любить и не любить, по‑видимому,
тот, кто любит, — самоубийца; и девицу он винит вопреки справедливости.
Памфил. Да не потому убивает девица, что она любима, а
потому, что не любит взаимно! Ведь всякий, кто может спасти, но не
спасает, — убийца.
Мария. А если любовь юноши непозволительна — если он любит
чужую жену? или деву‑весталку[95]?
Полюбит ли любимая взаимно, чтобы спасти любящего?
Памфил. Но в нашем случае любовь юноши дозволена, чиста,
честна и благородна, и все‑таки его убивают! А ежели убийство — обвинение
недостаточно тяжкое, я вчиню тебе другой иск — в колдовстве.
Мария. Боже упаси! Новую Цирцею[96] хочешь из меня сделать?
Памфил. Нет, ты свирепее. Уж лучше быть медведем или
свиньею, мне кажется, нежели тем, во что обратился я, то есть мертвецом.
Мария. Каким же это колдовством гублю я людей? Памфил.
Сглазом.
Мария. Значит, на будущее мне отводить в сторону зловредные
глаза?
Памфил. Что ты, наоборот! Только на меня и смотри!
Мария. Если глаз у меня дурной, почему тогда не чахнут и
прочие, на кого я гляжу? Нет, наверно, колдовство не в моих глазах, а в твоих.
Памфил. Мало тебе отнять у Памфила душу — надо еще и
поизмываться над ним?
Мария. Какой, однако, милый и забавный мертвец! А когда
похороны?
Памфил. Скорее, чем ты ожидаешь, если ты же не придешь на
помощь.
Мария. Полно, разве это в моих силах?
Памфил. В твоих силах даже мертвого вернуть к жизни, и к
тому же — почти без труда.
Мария. Да, если кто вложит мне в руки панацею.
Памфил. Никаких снадобий не нужно — ты только ответь на
любовь! Что может быть легче и, вместе с тем, справедливее? И никак иначе от
обвинения в убийстве ты не очистишься.
Мария. Какой суд будет слушать мое дело? Ареопаг?
Памфил. Нет, судьею тебе будет Венера.
Мария. Говорят, она снисходительна.
Нам фил. Напротив, нет божества страшней и неумолимее во
гневе.
Мария. Она что, вооружена молнией?
Памфил. Нет.
Мария. Трезубцем?
Памфил. Нет.
Мари я. Копьем? [97]
Памфил. Нет. Но она владычица моря…
Мария. А я по морю не плаваю.
Памфил…и есть у нее сынишка…
Мария. Малютка — чего ж его бояться?!
Памфил…мстительный и упорный.
Мария. Что он мне сделает?
Памфил. Что сделает? Боги всевышние да избавят тебя от его
мести! Не хочу вещать и накликивать беду той, кому желаю только добра.
Мария. И все‑таки скажи, не скрывай! Я нисколько не
суеверна.
Памфил. Ладно, скажу. Ежели ты отвергнешь этого жениха, не
совсем, как мне представляется, недостойного взаимной любви, то, пожалуй,
малютка, по приказу матери, метнет в тебя дротик, отравленный самым ужасным
ядом, и ты без памяти влюбишься в какое‑нибудь ничтожество, и вдобавок
безнадежно.
Мария. Что за мерзкая казнь! Чем любить урода, позабывши обо
всем на свете, да еще и безответно, — право, я бы охотнее умерла!
Памфил. А ведь недавно как раз такая беда стряслась с одною
девицею в поучение всем прочим. Мария. Где это случилось? Памфил. В Орлеане.
Мария. Сколько лет назад?
Памфил. Сколько лет? Еще и десяти месяцев не прошло!
Мария. А как звали девушку? Что примолк? Не помнишь?
Памфил. Нет, я знаю ее так же, как тебя.
Мария. Почему ж тогда имя не называешь?
Памфил. Огорчать тебя неохота. Если б она звалась как‑нибудь
по‑другому! Но у нее твое имя.
Мария. Кто был ее отец?
Памфил. Он жив и теперь, известный правовед, очень богатый.
Мария. А имя?
Памфил. Мавриций.
Мария. А фамилия?
Памфил. Аглаиус[98].
Мария. А мать жива?
Памфил. Недавно скончалась.
Мария. От какой болезни?
Памфил. От какой болезни, спрашиваешь? От огорчения. Да и
отец, хотя человек на редкость крепкий, едва не умер.
Мария. А имя матери тоже не тайна?
Памфил. Разумеется! Кто не знал Софронию! Но что означает
этот допрос? Или ты думаешь, я тебе притчу сочиняю?
Мария. Мне ли тебя подозревать в обмане? Такие подозрения
скорее навлекает на себя наш пол. Рассказывай, однако ж, что приключилось с
девицею.
Памфил. Девица была, как я уж говорил, хорошего рода, весьма
состоятельная, прекрасной наружности. Чего ж еще? Хоть за князя отдавай! И
жених сватался ей под пару.
Мария. Как его звали?
Памфил. Ах Увы! Грустное предзнаменование — он был тоже
Памфилом. И как он ни бился, чего только не пробовал — она оставалась
непреклонна. Юноша зачах с тоски. А не так много спустя она начала сохнуть по
какому‑то человеку или, вернее сказать, по обезьяне.
Мария. Что ты говоришь!
Памфил. Да, да! И так отчаянно, что и не описать!
Мария. Такая красавица — по такому уроду?
Памфил. Макушка редькою, волосы жидкие, и притом встрепанные,
всклоченные, все в перхоти, в гнидах; большая половина черепа оголена плешью;
косоглазый, курносый, рот до ушей, зубы гнилые, подбородок шелудивый, язык
заплетается; меж лопаток горб, брюхо торчком, ноги кривые.
Мария. Прямо Ферсит[99] какой‑то!
Памфил. И об одном ухе вдобавок.
Мария. Другого, видно, лишился на войне.
Памфил. Ничего похожего — в мирное время.
Мария. Кто ж это посмел отсечь ему ухо?
Памфил. Палач Дионисий.
Мария. Но, быть может, изобилие в доме заставляло не видеть
безобразия хозяина?
Памфил. Что ты! Он все промотал и увяз в долгах. С таким‑то
вот супругом коротает свой век женщина, наделенная столькими достоинствами, да
еще и бита бывает частенько.
Мария. Это ужасно!
Памфил. Но это правда. И похоже, что сама Немезида[100] мстит за
того юношу, отвергнутого и оскорбленного.
Мария. Я бы скорее согласилась погибнуть от удара молнии,
чем терпеть этакого мужа!
Памфил. Так не гневи Немезиду — ответь любящему на любовь.
Мария. Если этого довольно — отвечу.
Памфил. Но я хотел бы, чтоб эта любовь была и твоею
собственной, а значит, постоянною и надежной: я ищу жену, а не подружку.
Мария. Я знаю. Но надо как следует поразмыслить в таком
деле, которое, раз начавши, уже не расстроишь.
Памфил. Что до меня, то я размышлял больше чем достаточно.
Мария. И все ж смотри, не обманывает ли тебя любовь. Она
советчица не из лучших: люди говорят, она слепа.
Памфил. Нет, она зряча, если родится из трезвого суждения.
Не потому видишься ты мне такою, что я тебя люблю, но потому и люблю тебя, что
увидел, какова ты есть.
Мария. Да хорошо ли разглядел? Обуешь сапог — тогда только и
почувствуешь, где он жмет.
Памфил. Приходится бросать жребий. Впрочем, по многим
приметам я заключаю, что все будет хорошо.
Мария. Так ты еще и авгур?
Памфил. Да, авгур[101].
Мария. Что же ты приметил? Сова, что ли, пролетела?
Памфил. Сова летает для глупцов. Мария. Или чета голубей
появилась по правую руку?
Памфил. Совсем не то. Но уже много лет, как мне знакомы твои
родители, люди достойнейшие, и это первая из птиц, сулящих удачу, — доброе
происхождение. Далее, не секрет для меня, в каких правилах и на каких примерах
ты у них воспитана. А доброе воспитание еще поважней благородства. Вот тебе и
другая примета. Вдобавок, мои родители — люди, смею надеяться, не вовсе
скверные, — уже давно связаны теснейшей дружбою с твоими; оттого мы и знаем
друг друга, как говорится, от молодых ногтей. У нас с тобою годы примерно
одинаковые, а у родителей наших — состояние, достоинство, знатность. Но что в
дружбе особенно важно — твой прав, мне думается, хорошо подходит к моему. Ведь
сами по себе вещи могут быть и очень хороши, но одна с другою не в лад.
Насколько же мой характер согласен с твоим, это уже мне неведомо. Такие‑то
птицы сулят мне, что союз меж нами будет счастливым, прочным и радостным, лишь
бы только ты, светик мой, не спела нам зловещую песню.
Мария. А какой песни ты от меня ждешь? Памфил. Я запою: «Я
твой», — а ты отвечай: «Я твоя».
Мария. Песенка‑то короткая, да припев долгий[102]. Памфил.
Какая разница, долгий ли, короткий ли, — был бы радостный!
Мария. Не хотелось бы мне, чтоб ты совершил поступок, в
котором после будешь раскаиваться. Памфил. Полно, не накликай беду. Мария. Быть
может, ты увидишь меня иною, когда болезнь или старость изменят мой облик.
Памфил. Но ведь и мое тело, дорогая, не всегда останется одинаково
молодым и крепким. А я любуюсь не только этим жилищем, каким бы ни было оно
прекрасным и цветущим, — много милее мне и дороже хозяин.
Мария. Какой хозяин?
Памфил. Твоя душа, чья прелесть с годами будет все краше да
краше.
Мария. Право, ты зорче самого Линцея, если различаешь душу
под столькими покровами.
Памфил. Душу различаю душою. А вдобавок мы вновь — и не
единожды — помолодеем в общих наших детях.
Мария. Но тем временем уйдет без возврата невинность!
Памфил. Не спорю. Но скажи мне, если бы был у тебя красивый
сад, хотела бы ты, чтобы там никогда не родилось ничего, кроме цветов? Или
предпочла бы, после того как цветы отцветут, увидеть деревья под грузом спелых
плодов?
Мария. До чего же речист!
Памфил. Тогда ответь хотя бы на такой вопрос: какое зрелище
милее для взора — лоза, стелющаяся по земле и загнивающая или же обвившаяся
вокруг тычины или какого‑нибудь вяза и отяготившая дерево пурпурными
гроздьями?
Мария. Ответь и ты мне, в свою очередь: какое зрелище
приятнее — роза, сияющая молочною белизною на своем кусте или сорванная и мало‑помалу
вянущая в человеческих пальцах?
Памфил. Я полагаю более счастливой ту розу, что вянет в
руке, лаская и глаза наши, и ноздри, чем ту, что старится на кусте: ведь и на
кусте ей все равно увядать. Так же точно счастливее то вино, которое выпьют,
прежде чем оно прокиснет. Впрочем, не сразу после замужества увядает цвет
девичьей красы; наоборот, я видел многих, которые в девичестве были и бледны и
вялы, будто сохли чахоткою, и только тогда по‑настоящему расцвели, когда
сочетались с супругом.
Мария. И однако ж девичество все одобряют, восхваляют…
Памфил. Да, юная девица прекрасна, но нет ничего противнее
естеству, чем старая дева! Не утрать твоя родительница своего цветка — не
любоваться бы нам теперь и на этот цветик. Вот и мы, я надеюсь, если наш брак
не будет бесплоден, вместо одной девицы произведем на свет многих.
Мария. Но говорят, что всего угоднее богу чистота.
Памфил. Потому‑то и хочу я жениться на чистой девушке,
чтобы жить с нею чисто. Это будет союз скорее душ, нежели тел. Мы станем рожать
для государства и для Христа. Намного ль будет разниться такое супружество от
девства? А со временем, быть может, мы заживем так, как жили некогда Иосиф с
Марией[103].
Но до тех пор надо приучать себя к девству: совершенства достигают не сразу.
Мария. Что я слышу? Чтобы научиться девству, надо его
потерять?
Памфил. Конечно! Точно так же, как, постепенно испивая все меньше
вина, мы приучаем себя к трезвости. Кто, по твоему мнению, более воздержан —
тот, кто окружен наслаждениями, но отказывается от них, или кто далек от
наслаждений, соблазняющих к невоздержности?
Мария. Тот, я считаю, сильнее в воздержании, кого изобилие
соблазнов не может испортить.
Памфил. А кому верней должна принадлежать слава чистоты —
тому, кто оскопит себя, или кто, цел и невредим, все же не знается с Венерою?
Мария. Я бы славу чистоты присудила второму, а первого
назвала бы безумцем.
Памфил. Но разве те, что отрекаются от брака, связанные
обетом, разве они не оскопляют себя?
Мария. Пожалуй, что да, в известной мере.
Памфил. И не спать с мужчиной — никакая не доблесть.
Мария. Как это?
Памфил. А вот послушай. Если б не спать с мужчиною было само
по себе доблестью, спать было бы пороком. Но получается, что порок — не спать,
а спать — доблесть.
Мария. Когда же так получается?
Памфил. А всякий раз, как супруг настаивает на супружеском
своем праве, в особенности если он ищет объятий из любви к будущему потомству.
Мария. А если это одна похоть? Отказывать все равно не
дозволено?
Памфил. Дозволено вразумлять или, точнее, ласково просить,
чтобы он отступился; но упорно отказывать в ответ на упорные домогательства не
дозволено. Впрочем, в таком деле жалобу мужа на непослушание жены услышишь не
часто.
Мария. Но свобода так сладка!…
Памфил. Напротив: девство — такое тягостное бремя! Я буду
тебе царем, ты мне царицею, мы станем править семьею по общему усмотрению.
Разве это рабство, как по‑твоему?
Мария. Брак многие зовут уздою…
Памфил. Вот им бы и одеть узду, тем, кто зовет его так!
Скажи мне, пожалуйста, твоя душа не связана ли с телом?
Мария. По‑видимому, да.
Памфил. Так же точно, как птица с клеткою. И, однако, спроси
у нее: желает она быть свободной? И она ответит: «Нет» — нисколько не
сомневаюсь. А почему? Потому, что связь эта добровольная.
Мария. Достатки у нас обоих невелики.
Памфил. Тем лучше! Ты будешь умножать их дома бережливостью,
которую не без причины именуют доходом, и немалым, а я, за стенами дома, —
трудолюбием.
Мария. Бесчисленные заботы приносят с собою дети.
Памфил. Но и бесчисленные радости тоже, и нередко с большою
лихвой возвращают родителям свой долг.
Мария. А если детей не будет? Ведь это ужасно!
Памфил. А теперь разве ты не бездетна? И какой толк заранее
накликать беду, ежели исхода все равно никак не предскажешь? Что бы ты
предпочла — вообще не рождаться или родиться, чтобы после умереть?
Мария. Родиться и умереть.
Памфил. Подобным же образом та бездетность горше, которая и
не имела и не будет иметь потомства. И те, что жили на свете, счастливее тех,
что не родились и никогда не родятся.
Мария. Кто ж это такие, которых нет и не будет?
Памфил. Если человек не согласен терпеливо переносить
превратности судьбы, которым одинаково подвержены мы все, простолюдины и цари,
без разбора, ему лучше уйти из жизни. Но и за всем тем, что бы ни приключилось,
тебе достанется лишь половина: большую часть я приму на свои плечи. Так что,
если случится радость, она будет двойною, а если беда — наш союз вдвое ослабит
горечь. Для меня же, коли призовет судьба, будет отрадою и смерть на твоих
руках.
Мария. Что совершается в согласии с общими законами природы,
с тем люди мирятся довольно легко. Но я вижу, как иным родителям больше горя
доставляет испорченность детей, чем их кончина.
Памфил. Чтобы не случилось ничего подобного, зависит главным
образом от нас.
Мария. Не понимаю!
Памфил. Ведь обыкновенно от добрых добрые и родятся, —
я имею в виду природные качества, — и голубка коршунов не выведет. Значит,
приложим все усилия, чтобы самим быть добрыми. Затем постараемся, чтобы дети
еще с молоком матери впитали возвышенные правила и взгляды. Чрезвычайно важно,
чем нальешь впервые новый сосуд. Позаботимся, наконец, чтобы они всегда видели
пример для подражания дома. Мария. Трудная задача.
Памфил. И не удивительно — раз она прекрасна (по той же
самой причине и ты — орешек не из легких). Но тем упорнее будем стремиться ее
решить.
Мария. Материал тебе достанется податливый — ты только лепи
как следует.
Памфил. А пока вымолви словечко.
Мария. Нет ничего проще, да только слово что птица: упустишь
— не воротишь. Прими совет более полезный для нас обоих: переговори сперва со
своими родителями и с моими, чтобы все происходило с общего их согласия.
Памфил. Ты велишь мне хлопотать и упрашивать, хотя можешь
решить дело одним словечком.
Мария. Едва ли: я не в своей власти. В старину без согласия
старших ни один брак не заключался. И прочем, как бы там ни было, я считаю, что
наш брак будет счастливее, если совершится по воле родителей. И потом вам,
мужчинам, так и полагается — хлопотать, это нам хлопоты не к лицу: похищение и
насилие всегда девству в отраду, хотя мы часто так и горим любовью.
Памфил. Хлопотать я готов без устали, лишь бы твой выбор
меня не обманул.
Мария. Не обманет — будь покоен, мой Памфил.
Памфил. Ты со мною слишком строга. Мария. Но сначала обдумай
и взвесь как следует собственный выбор. И страсть к совету не допускай — только
разум. Что постановит страсть, то непродолжительно, мимолетно; что определит
разум, в том век не раскаешься.
Памфил. Да ты отменно философствуешь! Выходит, надо тебя
слушаться.
Мария. Послушайся — не пожалеешь. Впрочем, постой‑ка,
сомнение берет меня и омрачает душу.
Памфил. Долой сомнения!
Мария. Ты хочешь, чтобы я вышла за мертвеца?
Памфил. Ничего похожего! Я оживу!
Мария. Вот ты и развеял мое сомнение. А теперь прощай,
Памфил, и будь здоров.
Памфил. Это уж твоя забота.
Мария. Желаю тебе доброй и приятной ночи. Ну, что вздыхаешь?
Памфил. Приятной ночи, говоришь? Ах, если б ты одарила меня
тем, чего пожелала!…
Мария. Не торопись, твоя жатва еще не поспела.
Памфил. Так ничем на прощание и не обрадуешь?
Мария. Возьми этот благовонный шарик, он порадует тебе
сердце.
Памфил. Прибавь хоть поцелуй.
Мария. Нет, я хочу отдать тебе свою невинность целой и
нетронутой.
Памфил. Да что в ней убудет от поцелуя?
Мари я. Тебе угодно, стало быть, чтобы я и другим
поклонникам дарила поцелуи?
Памфил. Ни в коем случае! Все мое храни для меня.
Мария. Для тебя и храню. Но есть и еще причина, почему
сейчас целовать тебя не отваживаюсь.
Памфил. Что за причина?
Мария. Ты говоришь, что твоя душа почти вся переселилась в
мое тело; в тебе осталась лишь крохотная частица. Я и боюсь, как бы этот
остаток не ускользнул вместе с поцелуем в мою грудь, а ты не умер бы вполне и
окончательно. Потому вот тебе моя рука — знак взаимной любви — и прощай. Веди
дело старательно, а я буду молиться Христу, чтобы все происходящее он соизволил
обратить на счастье нам и на благо.
Девица μιεογμοε [104]
Евбул. Катарина
Евбул. Как хорошо — наконец‑то отобедали! Теперь можно
насладиться прогулкой: нет ничего милее и приятнее.
Катарина. И мне тоже надоело сидеть за столом.
Евбул. Как все зеленеет, как радостно улыбается! И не
удивительно: весна — это юность мира.
Катарина. Да, верно.
Евбул. Ну, а твоя весна почему не улыбается?
Катарина. С чего ты это взял?
Евбул. Ты как‑то грустна.
Катарина. Разве я выгляжу не так, как всегда?
Евбул. Хочешь, покажу тебе, как ты выглядишь?
Катарина. Очень.
Евбул. Видишь вон ту розу, которая к ночи подобрала и
поджала свои лепестки?
Катарина. Ну и что?
Евбул. Вот так ты и выглядишь.
Катарина. Прекрасное сравнение!
Евбул. Не веришь — посмотрись в этот ручеек. Нет, правда,
что означают твои вздохи, да еще такие частые: ты и за обедом вздыхала.
Катарина. Оставь свои расспросы, тебе это знать не нужно.
Евбул. Наоборот, нужнее всего на свете! Я не могу быть
весел, если ты невесела. Вот, пожалуйста, еще вздох, и какой тяжкий — из самой
глубины души!
Катарина. Тяжело на сердце, а отчего, не скажу: это
небезопасно.
Ев бул. Мне не скажешь?! Милая Катарина, ты мне дороже
родной сестры! Ничего не опасайся! Этим ушам можешь открыть без страха все, что
угодно.
Катарина. Пусть так, но к чему напрасная откровенность? Ведь
ты мне ничем не поможешь.
Евбул. Откуда ты знаешь? Если не делом, то уж советом или
утешением — наверняка!
Катарина. Нет, не могу вымолвить.
Евбул. Ах, господи, боже мой! Ненавидишь ты меня, что ли?
Катарина. До того ненавижу, что, кажется, и брат не так мне
дорог, как ты. И все же сердце велит молчать.
Евбул. А если я сам угадаю, подтвердишь? Что ж ты
отворачиваешься? Обещай — иначе не отстану.
Катарина. Ладно, обещаю.
Евбул. Я решительно не вижу, чего тебе недостает для полного
счастья.
Катарина. Ах, когда бы так!…
Евбул. Во‑первых, — возраст самый цветущий. Если
не ошибаюсь, тебе пошел семнадцатый год.
Катарина. Да, верно.
Евбул. Стало быть, я полагаю, страх перед старостью тебя еще
не угнетает.
Катарина. Нисколько.
Евбул. Во‑вторых, — счастливая внешность. Это
тоже дар господень, и немалый.
Катарина. Внешностью, какая б она там ни была, не хвастаюсь,
но и жаловаться на нее не стану.
Евбул. Далее, и цвет лица, и сложение свидетельствуют об
отличном здоровье; разве что грызет тебя таимый какой‑нибудь недуг.
Катарина. Нет, слава богу, я совершенно здорова.
Евбул. Затем — безупречное имя.
Катарина. Да, надеюсь.
Евбул. И разум, достойный тела, — самый что ни на есть
счастливый. Мне бы такой светлый разум, чтобы легче постигать науки.
Катарина. Если что и есть, так все от бога.
Евбул. Мягкий, приятный нрав, которого столь часто не
хватает красавицам.
Катарина. Для меня важно одно — чтобы нрав был достойный.
Евбул. Многих угнетает несчастливое происхождение. У тебя же
родители и знатны, и честны, и состоятельны, и любят тебя без памяти.
Катарина. Тут мне не на что жаловаться.
Евбул. Одним словом, изо всех здешних девиц я бы не стал
свататься ни за кого, кроме тебя; только бы звезда счастливая подмигнула.
Катарина. Да и я не выбрала б другого жениха, если б только
вообще решилась идти замуж.
Евбул. Важная, однако ж, должна быть причина, чтобы так
огорчаться.
Катарина. Да, немаловажная.
Евбул. Не рассердишься, если я угадаю?
Катарина. Я ведь тебе уже обещала.
Евбул. Я по себе знаю, какая это мука — любовь. Ну,
признавайся! Ты дала слово.
Катарина. Правда, причиною — любовь, но не такая, как ты
подозреваешь.
Евбул. А какая же?
Катарина. Догадайся сам.
Евбул. Конец — все догадки исчерпаны! Но я не мы пущу твою
руку, пока не вырву признания.
Катарина. Да ты прямой насильник!
Евбул. Схорони свою заботу в моей груди.
Катарина. Раз ты так настаиваешь, изволь. С самых нежных лет
мною владела одна необычная страсть.
Евбул. Какая? Говори, заклинаю!
Катарина, Вступить в сообщество священных дев.
Евбул. То есть — сделаться монахиней?
Катарина. Да.
Евбул. Хм! Ехал прямо, да попал в яму!
Катарина. Что ты сказал, Евбул?
Евбул. Ничего, светик мой, просто закашлялся. Но продолжай,
продолжай.
Катарина. Этому моему желанию всегда упорно противились
родители.
Евбул. Так, так.
Катарина. А я в ответ старалась подействовать на них
благочестием, просьбами, ласками, слезами.
Евбул. Удивительное дело!
Катарина. Я все упрашивала, умоляла, заклинала, Плакала, и в
конце концов они пообещали дать свое согласие, когда мне сравняется шестнадцать
лет, если к этому времени желание мое не переменится. И вот срок настал,
желание все то же, а родители отказывают наотрез. Это меня и терзает. Я открыла
тебе свой недуг, а ты теперь исцели меня, если сможешь.
Евбул. Первый мой тебе совет, прелестнейшая девица, —
умерять и сдерживать свои страсти и, ежели нельзя достигнуть того, чего
желаешь, желать того, чего можно достигнуть. [105]
Катарина. Нет, я умру, если не добьюсь своего!
Евбул. А с чего она началась, твоя роковая страсть?
Катарина. Как‑то раз, очень давно, побывала я в
женском монастыре. Меня водили повсюду, всё показывали, и так полюбились мне
прекрасные девичьи лица, словно не люди были предо мною, но ангелы. И храм
поражал красою и благоуханием, и на диво ухоженные сады. Коротко сказать, куда
ни обернешь взгляд — везде прелесть и очарование. А слух радовали ласковые речи
девиц. Повстречала я там и подружек, с которыми прежде, совсем еще крошкою,
вместе играла. С этого времени и запала мне в душу любовь к монашеской жизни.
Евбул. Я нисколько не собираюсь бранить сообщество священных
дев, но не всё одинаково полезно для каждого, и, приняв в рассуждение природные
твои качества, о которых сужу по твоей наружности и характеру, я бы советовал
тебе выйти за человека с теми же достоинствами и основать новое сообщество в
собственном доме. Твой муж в этом сообществе будет исполнять роль отца, ты —
матери.
Катарина. Скорее умру, чем отступлюсь от целомудрия!
Евбул. Целомудрие, конечно, вещь замечательная, гели оно
поистине чисто. Но нет никакой необходимости поступать ради этого в монастырь,
откуда потом уже не выбраться. Можно хранить целомудрие и у родителей.
Катарина. Можно, да не совсем надежно.
Евбул. Напротив, по‑моему, — гораздо надежнее,
чем у этих толстобрюхих обжор, у монахов. Они ведь не скопцы, ты это имей в
виду. Их зовут «отцами», и нередко они оправдывают свое имя полностью. В
старину нигде не жили девицы честнее и достойнее, чем у своих родителей, и
духовного отца иного, кроме епископа, не имели. Но скажи, пожалуйста, какую же
обитель ты избрала, чтобы отдать себя в рабство?
Катарина. Златооградную.
Евбул. А, знаю, по соседству с вашим домом.
Катарина. Верно.
Евбул. И обитателей всех знаю прекрасно. Да, кто‑кто, а
они действительно стоят того, чтобы променять на них и мать, и отца, и всю
родню! Достойнейший приор[106] уж давно лишился рассудка под бременем лет, пьянства и природной тупости и
теперь не смыслит ни в чем, кроме вина. У него двое закадычных друзей, оба ему
под стать, Иоанн и Иодок. Иоанну быть бы, пожалуй, и мужем совета, но только от
мужа в нем нет ничего, кроме бороды: образованности — ни на волос, здравомыслия
— немногим больше. А Иодок до того глуп, что если бы не ряса, разгуливал бы он
у всех на виду в шутовском колпаке с бубенчиками и ослиными ушами.
Катарина. На мой взгляд, они люди хорошие.
Евбул. Я знаком с ними получше твоего, милая Катарина. Они,
верно, еще и ходатайствуют за тебя перед родителями, чтобы приумножить свою
паству.
Катарина. Иодок всячески этому содействует.
Евбул. Ах, благодетель! Ну, хорошо, пусть нынче там люди и
хорошие и ученые, но ведь завтра могут помниться невежественные и скверные, а
тебе придется терпеть любых, какие бы ни случились.
Катарина. В отцовском доме мне неприятны частые пирушки. Не
для девичьих ушей речи, которые ведут меж собою женатые мужчины. А иной раз и в
поцелуе нельзя отказать.
Евбул. Кто старается ускользнуть от любой неприятности, тому
надо уходить из жизни… Ты так приучай свои уши, чтобы слышать все подряд, а в
душу не пускать ничего, кроме доброго. Я думаю, родители не отказывают тебе в
особой комнате?
Катарина. Конечно, нет.
Евбул. Туда и удаляйся, если застолье слишком веселое, и
пока они пьют да пустословят, ты веди беседу со своим женихом — со Христом:
молись, пой богу славу, возноси ему благодарность. Родительский дом тебя не
замарает, а ты сделаешь его чище.
Катарина. И все ж надежнее быть в обществе девиц.
Евбул. Я не порицаю невинное девичье общество, но не хотел
бы, чтобы ты обманывала себя ложным мнением. Когда ты побудешь среди них
подольше и приглядишься поближе, так, пожалуй, и не увидишь той красы, которая
прежде сияла тебе отовсюду. И поверь мне: не каждая, кто носит манатью,
непременно девица.
Катарина. Болтаешь невесть что!
Евбул. Нет, не болтаю, а говорю тебе истинную правду. Разве
что хвала, которую до сей поры мы полагали подобающей единственно лишь
Богородице Приснодеве, стала достоянием многих, так что и после родов можно
зваться девицею.
Катарина. Боже упаси!
Евбул. Впрочем, и без того не всё у них одно целомудрие.
Катарина. Разве? Отчего же, объясни, пожалуйста.
Евбул. Оттого, что очень многие подражают не таланту Сапфо,
а ее нравам[107].
Катарина. О чем ты? Я что‑то не понимаю.
Евбул. А я нарочно так говорю, чтобы ты не поняла, милая
Катарина.
Катарина. И все‑таки туда стремится сердце, и
воодушевление мое, я полагаю, от бога, потому что вот уже столько лет оно не
угасает, напротив — со дня на день крепнет.
Евбул. А мне как раз потому подозрительно твое
воодушевление, что достойнейшие родители нисколько ему не сочувствуют. Будь в
том, что ты затеваешь, доподлинное благочестие, их бы тоже осенило свыше. Но
свое воодушевление ты почерпнула из красот, которые видела девчонкой, из
вкрадчивых девичьих речей, из привязанности к давнишним подругам, из пышного
убранства храма и блистательных обрядов, из бессовестных уговоров глупцов‑монахов,
которые для того охотятся за тобою, чтобы пьянствовать почаще. Знают они, что
твой отец человек щедрый и радушный, и либо его станут зазывать к себе, но на
том условии, чтобы вина принес с собою, да столько, чтобы на десятерых пьяниц
достало, либо сами явятся в гости. А потому послушай меня — ни на что не дерзай
и не покушайся без родителей, власти которых подчинил нас бог.
Катарина. В таком деле благочестие требует забыть и отца и
мать.
Евбул. Только ради самого Христа можно пренебречь отцом и
матерью! А если сын‑христианин покидает отца‑язычника, совершенно
беспомощного и беззащитного, оставляя его на голодную смерть, не ведает этот
человек ни благочестия, ни страха божия. Если бы ты еще не исповедала Христа
через крещение, а родители запрещали бы тебе креститься, тогда ты поступила бы
благочестиво, предпочтя Христа безбожным родителям. Или, скажем, если бы
родители принуждали тебя к нечестию или сраму, их волею должно было бы
пренебречь.
Но при чем здесь обитель? Ведь Христос и дома с тобой!
Природа указывает, бог одобряет, Павел внушает, законы человеческие
предписывают, чтобы дети повиновались родителям. А ты хочешь выйти из‑под
власти достойнейших родителей, чтобы отдать себя мнимому отцу вместо
настоящего, на место родной матери призвать чужую или, точнее говоря, на место
родителей поставить над собою господ? Ибо родителям хотя и покоряешься, они
желают, чтобы дитя их было свободно.
А ныне ты что делаешь? Сама стараешься обратить себя в
рабыню! Христианское милосердие искоренило древнее рабство почти повсюду, мало
где сохраняются его следы по сей день. Но под видом и под предлогом набожности
изобретено новое рабство, которое и процветает в большинстве монастырей. Без
правил и шагу не ступи, что ни получишь, отдай им, господам. Если уйдешь —
поймают и вернут назад, словно беглую злодейку, отравительницу, отцеубийцу. А
чтоб оно было заметнее, это рабство, переменяют одежду, которую дали родители,
и, по примеру древних покупщиков, переменяют рабу имя, нареченное при крещении,
и вместо Петра или Иоанна впредь зовут его Франциском, или Домиником, или
Фомой. Петр записался добровольцем в войско Христово, но, вступив в орден
Доминика, должен именоваться Фомою. Если воин сбросит с себя платье, полученное
от начальника, все считают, что он отрекся от своего начальника. А мы
рукоплещем тому, кто облекается в платье, которого Христос, общий наш господин,
не давал. И уж если этот наряд надумаешь переменить, тебя покарают строже, чем
если бы ты сто раз сбросил с себя платье, полученное от полководца твоего и
господина, — я имею в виду чистоту сердца.
Катарина. Но говорят, что это великая заслуга — добровольно
отдать себя в такое рабство.
Евбул. Это фарисеи так поучают! А Павел, напротив того,
учит, что если кто призван свободным, пусть не стремится к рабскому званию,
пусть старается остаться свободен. И тем горше будет твое рабство, что служить
придется многим господам, и, большею частью, глупым и бесчестным, переменчивым
и всякий раз новым. Ответь мне вот на какой вопрос: законы освобождают тебя от
родительской власти?
Катарина. Нет, конечно.
Евбул. Стало быть, можно тебе купить или продать имение без
согласия родителей или нельзя?
Катарина. Разумеется, нельзя.
Евбул. Откуда ж тогда у тебя право отдать себя самое невесть
кому без согласия родителей? Разве ты сама — не самое дорогое, не самое
собственное их владение?
Катарина. В деле благочестия естественные законы теряют
силу.
Евбул. Главное дело благочестия совершается при крещении. У
тебя же дело идет об одежде и об образе жизни, которые сами по себе и не
хороши, и не дурны. Подумай еще и о том, какие выгоды и удобства ты потеряешь
вместе со свободою. Сейчас ты вольна читать в своей комнате, молиться, петь,
когда и сколько душе угодно. Надоело сидеть в комнате — можно послушать
церковное пение, службу, проповедь. Если повстречаешь мать семейства или девицу
испытанной скромности, можно заговорить и через этот разговор самой сделаться
лучше, если мужа, заведомо достойного, — спросить у него, что могло бы
придать достоинства и тебе. Можно, наконец, выбрать проповедника, который
проповедует Христа особенно чисто и свято. Отсюда начинается самый прямой путь
к истинному благочестию, и всех этих благ, всех разом, ты лишишься, как только
поступишь в монастырь.
Катарина. Но ведь я еще не буду монахиня[108].
Евбул. Что тебе до названий! Не об имени тревожься — думай о
сути. Они хвастаются послушанием. Но разве недостанет тебе славы послушания,
если будешь покоряться родителям, которым бог велит покоряться, и своему
епископу, и пастырю? Или славы бедности недостанет, когда всё в руках у
родителей? Правда, в старину святые мужи особенно хвалили в святых девах
щедрость к беднякам, а они не могли быть щедры, если бы ничем не владели… И от
целомудрия твоего ничего в родительском доме не убудет. Что ж остается?
Манатья, холщовое платье, вывернутое наизнанку, да кое‑какие обряды, сами
но себе благочестию нисколько не способствующие и ко Христу не приближающие,
потому что Христос смотрит на чистоту души.
Катарина. Что‑то неслыханное ты проповедуешь.
Евбул. Зато бесспорное и несомненное. Ежели ты не свободна
от власти родителей, ежели не владеешь правом продать одежду или поле, откуда у
тебя право отдать себя в рабство чужим людям?
Катарина. Родительское право — вере не помеха, так все
говорят.
Е бул. А разве ты в крещении не исповедала христианскую
веру?
Катарина. Исповедала.
Евбул. Разве не веруют те, кто верны заветам Христовым?
Катарина. Очень даже веруют.
Евбул. Что же за новая вера такая, отменяющая то, что
возвестил закон природы, чему учил ветхий закон, одобрил закон евангельский,
подтвердило апостольское учение? Это постановление не от бога, оно принято в
монашеском сенате. Подобным же образом иные утверждают, будто следует считать
законным брак, который заключен без ведома или даже вопреки воле родителей меж
мальчишкою и девчонкой через изустное их согласие. Но такого суждения не
одобрит ни здравый смысл, ни древние законы, ни сам Моисей, ни евангельское
учение, ни апостольское.
Катарина. Стало быть, ты считаешь, что мне грешно обручиться
со Христом иначе, как после родительского одобрения?
Евбул. Ты уже с ним обручена и все мы тоже. Кто обручается
дважды с одним женихом?! Речь идет лишь о месте, о платье, об обрядах, а ради
этого пренебрегать родительским правом, по‑моему, нельзя. И берегись, как
бы, готовя себя к браку со Христом, не побрачиться со многими иными.
Катарина. Но монахи объявляют во всеуслышание, что нет
ничего более святого, как пренебречь родителями в таком деле.
Евбул. А ты потребуй у этих столпов учености, чтобы они
привели хоть одно место из священных книг, которое бы наставляло в таком
непослушании. А если не смогут, вели им выпить стаканчик бургундского — это они
смогут. Бежать от нечестивых родителей ко Христу — благочестие. Но от
благочестивых в монастырь, то есть от достойных к недостойным (случай, увы,
нередкий), — какое же это, спрашивается, благочестие? Ведь и встарь, если
кто обращался от язычества ко Христу, он был обязан повиновением родителям‑идолопоклонникам
до тех пределов, покуда это было совместимо с его верою.
Катарина. Выходит, что ты вообще осуждаешь монашескую жизнь.
Евбул. Отнюдь. Но если я никогда не стал бы советовать
девице, уже обрекшей себя на эту жизнь, чтобы она постаралась от нее
избавиться, я, не задумываясь, призвал бы всех девиц, особенно даровитых, не
бросаться очертя голову туда, откуда после уже не смогут выпутаться, тем более
что в монастырях невинность часто подвергается очень тяжелым испытаниям, а
всего, что достигается в обители, ты способна достигнуть и дома.
Катарина. Как ни много у тебя доводов и как они ни
убедительны, а все‑таки моей страсти им не развеять.
Евбул. Если уж я тебя не убедил (о чем весьма сожалею), то
хотя бы запомни, что Евбул тебя предупреждал. А пока, — ради моей к тебе
любви, — буду молиться, чтобы твоя страсть оказалась счастливее моих
советов.