Ко входуЯков Кротов. Богочеловвеческая историяПомощь

 

 

Яков Кротов

АЗБУКА ДОБРОТЫ

К оглавлению

ПРЕДИСЛОВИЕ

Человек  может оставаться человеком без еды   несколько недель, без воды — несколько дней. Без воздуха — несколько минут. Без тепла, в абсолютном холоде — несколько секунд. Древние поэтому и выделяли четыре стихии — земля, вода, воздух, огонь. «Земля» тут, конечно, псевдоним хлеба, еды, для всего, что даёт земля.

Не будет тепла — и человек из тёплого тела превратится в хладный труп. Не будет воздуха — и лёгкие сожмутся в тряпку. Не будет воды — останется мумия. Не будет еды — мумия выйдёт ещё стройнее.

Четырём зависимостям от материального мира соответствуют четыре потребности души: в доброте, дружбе, идентификации, любви. Человек не может и секунды прожить без любви, как не может прожить без воздуха, и это любовь не только к другим и от других, но и любовь к себе. Дольше может человек жить без идентификации, без того сопоставления себя с другими, которое помогает обрести собственную неповторимость. Довольно долго человек может прожить без дружбы, о взаимности которой говорить излишне. Доброта же как еда, — без неё можно прожить очень долго, только очень плохо, причём в человеке есть потребность и быть добрым, и быть объектом доброты.

Физиологические потребности человека напоминают о себе тем настойчивее, чем менее важными они являются. Что надо поесть, организм сигнализирует по несколько раз в день. Что надо дышать, организм даже не сигнализирует, он просто дышит либо задыхается без воздуха. Что надо быть добрым, совесть сигнализирует по сто раз в день. Что надо любить, ничто не сигнализирует. Сердце просто любит или задыхается без любви.

Без четырёх стихий умирает человек, без четырёх душевных стихий умирает человечность. Место любви занимает надменность, место идентификации — терпимость, дружба заменяется манипулированием ближним, доброта заменяется властностью. Общее одно: люди воспринимаются не как люди, а как предметы, в лучшем случае, — как животные.

Четыре ступени античеловечности можно различить по тому, как человек адресуется к окружающим. Надменный воспринимает другого как сына или дочь, ведь надменность можно было бы назвать патернализмом, если бы женщины не были подвержены этому ровно так же, как мужчины. Терпимый человек видит в другом больного (почему и отказывается с ним идентифицироваться — кому охота терпеть боль). Больные бывают, и иногда нужно обращаться с человеком как с пациентом, только терпимость обращается как с больным с тем, кто вполне здоров. Властность видит в другом раба, или солдата, или вещь, — того, кто попросту выполняет приказы либо подлежит уничтожению.

Человек не сразу сознаёт свои потребности, не сразу научается не только принимать, но и подавать. Развитие идёт от простого к сложному. Младенец нуждается в частой еде, но сам никого не кормит. Подросток уже может даже зарабатывать, кормиться и кормить, и учится ставить себя на место другого, проходит путь отождествления, «аутоидентификации» — то есть, учиться быть равным самому себе, цельным. Затем уже приходит открытие дружбы, и в последнюю очередь — любви. Это именно открытие для себя, а не создание: не будь человек любим изначально, он бы и недели не прожил.

Доброта оказывается аналогом еды. На первый взгляд, самое «низшее», но, с другой стороны, попробуйте попоститься — пожить в мире без доброты. Не случайно же Иисус оставил ученикам не заповедь учиться какому-то особому дыханию для возгревания в себе молитвенного тепла, а оставил заповедь о еде: поешьте вместе, преломите хлеб, выпейте вина, благословляя Отца, потому что это буду Я.

АМЁБА

Амёба размножается, но не умножается. Амёба делится на две совершенно одинаковые амёбы. Размножение переходит в умножение, когда из двух новорожденных маленьких амёб одна хотя бы капелечку отличается от сестры. Если бы отличия не появлялись, на земле и по сей день жили бы одни амёбы.

Историки амёб наверное бы отметили торжественный факт появления первой амёбы, непохожей на других, но откуда же у амёб историки, если они все похожи друг на друга, и дни их, соответственно, не отличаются между собой.

Истории у амёб нет, но память о некоторых скандальных историях есть даже у амёб. Было амёбное возмущение и горевание, когда появилась непохожая на других амёба. Сразу появились амёбы-расисты, совершилось первое в мире деление не физиологическое, а духовное: на амёб добрых и недобрых.

Конечно, можно быть добрым и в полном одиночестве. Так даже удобнее.

Можно быть добрым только к тому, кто похож на меня. К себе добр всякий человек.

Наконец, можно быть добрым и при этом быть сыщиком, инквизитором, судьёй и даже палачом. В общем, амёбой с властью и топором. Добрая амёба — хорошо вооружённая амёба. У амёб даже есть поговорка про то, что добрая амёба и пистолет могут больше, чем одна добрая амёба. «Добрый» ведь означает и «хороший». Поэтому говорили «хороший скакун»: не потому, что он ластился к хозяину, а потому что быстро скакал. Поэтому в человеческом языке возможно выражение «добрый палач». Не парадокс, а остаток глубокой древности. Когда-то слово «добрый» означало одно: «толстый», «большой». Палачей почему-то в кино обычно изображают толстыми, хотя толстый человек не обязательно самый сильный. Может быть, чем толще, тем больше человек похож на амёбу?

Когда у Пушкина царь просит, чтобы ему подали «добрый ужин», — он же не имеет в виду, что котлета должна ему улыбаться и приглашать откусить от себя кусочек. Котлета должна быть просто большой и толстой.

Может быть, поэтому каждый человек добр к себе? Если закрыть глаза, то кажется, что ты очень большой, заполняешь чуть ли не весь мир, очень спокойный, очень красивый.

Слово «добрый» означало у древних и не очень древних славян ещё и «красивый». Впрочем, у древних греков слово «калос» тоже обозначало одновременно и «добрый», и «красивый». У славян «калос» вызывало совсем другие мысли. Греческую книгу «Филокалия» с наставлениями монахам о том, как достичь истинной доброты (или красоты), в XVIII веке перевел святой Паисий Величковский как «Добротолюбие».

Почему же слова «доброта» и «красота» разделились? Может быть, чужая красота кажется вызовом? Если я красив, то другой может считаться красивым только, если он похож на меня как две капли воды. Или как две амёбы. Но чаще человек понимает, что он не такой уж красавец. Другой может быть красивее, а уж о женщинах и говорить нечего. В конце концов, остаётся одно утешение: говорят, красивые люди это люди недобрые и несчастливые. А мы не кинозвезды, зато добрые.

Вот так и кончается доброта. Или, вернее, тут и начинается доброта. Доброта начинается там, где кончается злость. Когда человек придумывает про окружающих гадости, это злость. Даже если гадость не придумана, а мы её не осуждаем, даже если мы ей радуемся, это всё равно злость. Следовательно, пора становиться добрым.

Доброта начинается с терпимости. Кстати, с этого же начинается и красота: с терпеливого отношения к своим и чужим уродствам, с терпеливого ухода за собой.

Злой человек — это добрый человек, лишенный терпимости. Злой человек добр к себе, к своим друзьям, родственникам, коллегам, но только до тех пор, пока они живут так, как он считает правильным. Так, как живёт он сам или, точнее, так, как он думает, что живёт сам. Бывают моменты светлого протрезвления и у злых людей. Тогда они начинают злиться на самих себя.

Никто всерьёз не назовет себя злым человеком. (Хуже отсутствия доброты только отсутствие чувства юмора. У человека может хватить юмора, чтобы сказать о себе: «Ну, злой я человек!» Но ни у кого нет такого мощного чувства юмора, чтобы сказать: «Увы, чувства юмора я совсем лишен»). А вот нетерпимым себя назвать можно, во всяком случае, современный русский язык к этому терпим.

Нетерпимый, зато добрый. Терпимость кажется всего лишь чувством, эмоцией, а доброта — делом. Добрый человек что-то совершает, терпимый лишь разрешает совершить.

Как бы не так! Простой пример: был ли добрым Христос? Он ничего не совершил. То есть, чудеса Он совершал, но не для того, чтобы на свете стало больше здоровых людей (ведь тогда бы Он исцелял направо и налево, а не выборочно, как это было в действительности). Да и много было чудотворцев, а Христос — один. Господь терпел, — вот и весь Его подвиг. Кто думает, что это слишком легко или слишком мало, может попробовать повторить.

Это как упражнение. Не быть добрым к тому, что непохож на тебя, а быть терпимым к нему. Терпеть его, как Иисус терпел людей, — палачей и учеников, добрых и злых, неважно, все равно люди, сотворенные по образу Божию и в то же время абсолютно непохожие на Бога, это самый яркий пример того, до чего может дойти разнообразие.

Философы говорят о парадоксе терпимости: нужно быть нетерпимым к нетерпимости, чтобы существовала терпимость. Если быть терпимым к нетерпимости, нетерпимость скушает всех терпимцев.

Но ведь это есть и главное противоречие доброты. Нужно быть добрым к злым, иначе мы не будем добры ни к кому.

Это противоречие делает невозможными, нереальными и доброту, и терпимость. Конечно, терпимость меньше и проще доброты. Так, гласные звуки — это еще не вся азбука. Но человек, который не умеет произносить гласные, не умеет и разговаривать.

К счастью, на парадокс терпимости есть ещё и парадокс нетерпимости: люди — не амёбы, и даже сторонники абсолютной одинаковости, противники самомалейших различий очень различны друг от друга и весьма неодинаковы.

Поэтому нетерпимые люди никогда не смогут договориться между собой (они же ведь нетерпимы не только к терпимым людям, но и к тем, кто нетерпим иначе, чем они). И пока нетерпимцы ссорятся, терпимцы терпят и размножаются. Библейский рассказ о вавилонском столпотворении как раз описывает этот процесс с точки зрения архитектора.

Нетерпимость, однако, коренится и в людях без всяких людоедских привычек. Они не считают себя нетерпимыми к кому-либо. Они просто очень стремятся к красоте, а красоту понимают как единство (что недурно), а единство понимают как единообразие (что вовсе неправильно).

Амёбы примечательны тем, что они не имеют индивидуальности, даже если имеют отличия. Поэтому нетерпимость к отличиям, если бы она встречалась у амёб, была бы, в сущности, самоубийственным явлением. Раздвоение амёбы есть раздвоение личности, при котором личность, однако, остаётся единой, потому что все амёбы — на одно лицо. В этом смысле амёба может быть символом терпимости, самой первичной формы терпимости — терпимости к раздвоению собственной личности.

Принято считать раздвоение личности заболеванием. Его классическим примером является доктор Джекил, герой повести, которую в 1886-м году написал Роберт Стивенсон. Джекил добрый человек, однако ночами он превращался в злобного мистера Хайда («Хайд» по-английски означает «скрытый»). В конце концов Джекил зарезал себя, лишь бы убить и Хайда.

Не всякое раздвоение личности — болезнь. Человек должен быть раздвоен. Ему, по словам библейского рассказа о творении Евы, «нехорошо быть одному». Первое раздвоение личности есть создание женщины — она помощница мужчине не по дому (ну какой дом в Раю), а в искусстве быть личностью. Быть мужчиной и женщиной — нормально, ненормально стыдиться этого (после грехопадения это становится нормой), вдвойне ненормально быть жено- (муже-) ненавистником.

Нормально и то, что внутри каждого мужчины и каждой женщины есть раздвоение личности, если словно дополнительный центр. Есть человек дневной и есть человек ночной. Есть человек рабочий и человек домашний. Это не роли, это ипостаси одной цельной личности, это всё тоже часть образа Божия в человеке. К тому же личность раздвоена, а не расколота, и поэтому жесткого распределения нет: в мужчине есть немножко женского, в женщине есть мужское.

Ненормально, когда ипостаси начинаются ссориться друг с другом. Доктор Джекил не мог быть добрее к мистеру Хайду (ведь Хайд был убийца), но Хайд пожил бы подольше, коли был бы терпимее к Джекилу. Он должен был найти с ним общий язык. Он должен был повести себя как амёба, которая не пугается того, что её, амёбы, много и она разная. Любовь к ближнему, к другому невозможна без любви к другому внутри себя. Всякий грех есть прежде всего взрыв ненависти к себе, стыда перед собой.

Человек обнаруживает, что он не равен себе, что он разный внутри себя, — но вместо того, чтобы обрадоваться этому как Божьему подарку, как уникальному свойству своей личности, он пугается. Страх перед собой есть страх перед невозможность понять, какая грань своей личности — главная. А главной не должно быть, и только гордыня требует, чтобы мы были главнее всех — в том числе, и тех многих лиц, которые кроются в нас самих.

* * *

Каждый человек сам для себя открывает доброту к маленькому. «Меньшие наши братья» — внутри нас. Это достаточно понятно, когда с личностью сравнивается целый народ или страна. Основной демократический принцип гласит, что нужно защищать права меньшинств. (Антидемократия заявляет, что это меньшинства должны уважать права большинства, но это демагогия — у большинства нет прав, потому что за большинством сила, а нельзя сочетать эти удовольствие быть сильнее других с удовольствием быть защищённее других). Но демократия (которая есть политическая форма доброты) уступает не всякому меньшинству, а только своему. Шахматист посильнее должен давать фору шахматисту послабее. Например, баскетболист сел впервые в жизни сыграть в шахматы — убери, шахматист, со своей доски все фигуры женского рода. Но если шахматист с тем же самым баскетболистом играет в баскетбол, он не только не должен давать форы, но и сам может рассчитывать на уступку. Если, конечно, он не играет в баскетбол так же хорошо, как в шахматы.

Поэтому демократия недобра к нацистам, чекистам, коммунистам и прочим антидемократам. Они — не баскетболисты, они вообще неспортивные явления. Они — не внутри демократии.  Для демократа демократия — игра, для сторонника сильной руки демократия — фигня. Одни фигурами по шахматной доске, другие — шахматной доской по морде, по морде.

Правда, даже антидемократические меньшинства могут стать демократическими. Для этого им достаточно признать себя частью демократии. В Соединённых Штатах есть нацисты, но они  — меньшинство, принявшее демократию. Их терпят. В России антидемократы демократию до сих пор отвергают принципиально (кроме «социалистической» или «чекистской», в которую социалистическая «демократия» выродилась в 1990-е годы). К таким антидемократам нельзя быть добрыми не только потому, что они в России — большинство, но и потому, что они — не в России, не в доброте, они обитают в своём фантастическом, но очень опасном для окружающих пространстве.

Демократия это ещё простой пример, тут ведь только политика, а не вечные вопросы. Христиане веруют, что их объединение не есть просто партия. Церковь сравнивают с Телом: у каждого члена Церкви своё задание, свой дар. Это Тело не человека, а Богочеловека, Христа, это Он может быть одновременно единым и разнообразным. Различия в обрядах нарастают, нарастают различия в словах, а единство остается.

Но с каждым нарастанием появляется кто-то протестующий, возмущающийся, утверждающий, что произошел качественный скачок, что другие клетки Тела уже не амёбы (не христиане), а вовсе даже еретики и хуже язычников. Доизменялись. Не наше уже меньшинство, и даже уже не наше большинство. В общем, налицо антихристово отродье.

Действительно, ясно, что можно доизменяться до того, чтобы перестать быть последователем Христа (или сыном своего отца, или соратником по партии, — ненужное вычеркнуть, нужное подчеркнуть). Можно — но если бояться всего, что может произойти, лучше в лес не ходить. Люди всё-таки не амёбы, а существа особого рода.

Хочется иногда заявить, что такой-то уже нелюдь, а доброта лучше. Амёба может перестать быть амёбой и стать человеком. Человек, как ни падай, не только не вернётся в амёбное состояние, но и из человечества не выйдет. Иногда это очень опасно — ведь у человека куда больше возможностей причинить зло людям, чем у амёбы. Но ещё опаснее — начать делить человечество на «своё» и «не своё». «Нелюдь» — тоже человек, в отличие от амёбы. И слава Богу.

АНТЕННА

Люди добрее амёб — во всяком случае, в самом первичном смысле слова «добрый»: «толще». Человек больше места занимает. Амёбы, возможно, умнее людей, только скрывают это. Но у амёб нет усов, ни даже тех усиков, которые не только у человека, но и у других видов служат познанию мира.

Антенна — это искусственные усы, которые помогают человеку смотреть телевизор, слушать радио, говорить по сотовому телефону, летать в космос и так до бесконечности. Антенна даже лучше усов, потому что антенной могут пользоваться и те люди, которых ни усы, ни усики не украсили бы.

Правда, коли уж усы есть, их можно сбрить. Антенну можно убрать — в том числе, ту невидимую антенну, которой каждый человек воспринимает мир.

Есть, конечно, люди, у которых орган ощущения других людей убран — или сломался — или отключён от источника питания (что бы ни считать таким источником, что бы ни считать питанием). У этих людей нет проблем с добротой, поскольку они не ощущают, что кто-то испускает сигналы с просьбой о помощи. Другой вопрос, а существует ли хоть один человек, который настолько отгородился от мира и ближних, что стал законченным и окончательным циником, который терпит всё по той простой причине, что ничего не считает достойным доброты.

Были ль в истории человечества такие злодеи, что они не творили злодейств, потому что вообще не замечали вокруг себя людей? Хочется думать, что нет. Правда, и решимость “думать о людях лучше, чем они есть на самом деле” тоже может сыграть с людьми злую шутку.

Цинику кажется, что он чуть приподнялся над собой, если старается думать о людях хорошо. Увы: правда в том, что именно “на самом деле” человек хорош. То, что мы не можем себе представить, насколько хороши люди — признак печального состояния нас сегодняшних. Циник (не конкретный, а некоторый “идеальный циник”) полагает, что человек “на самом деле” хуже, чем выглядит. Добрый человек (тоже, “идеальный”) — что человек выглядит и поступает хуже, чем он есть “на самом деле”.

Насколько хорошо человечество (в древнем переводе Библии «хорошо весьма» в рассказе о творении переводится как «добро зело»), видно из того, что практически любой человек готов терпеть оскорбления в свой адрес.

Правда, люди, терпя поношения личные, обычно нетерпимы к глумлению над своими святынями и, не щадя живота, требуют таковые глумления прекратить. И это уже не столько «добро», сколько «зело».

Тут происходит развод доброты и терпимости. Доходит до того, что об одном и том же человеке можно сказать: добрый, но нетерпимый. А о другом: толерантный, но злой. Как при разводе страдают обе стороны (это если нет детей; если дети, пострадавших сторон соответственно больше), так от развода доброты и терпимости хуже обоим.

Терпимость теряет меньше — так буква «а» и без алфавита остаётся буквой «а». Вот алфавит без «а» перестаёт быть собой и становится белибердой. Доброта без терпимости становится каким-то бесчувственным чувством. Инквизиторы все (ну, будем к ним добры) были лично очень кроткими и добрыми людьми, они никогда и никого не сжигали за оскорбления в свой адрес. Савонарола кипятился и возмущался, а судьи Савонаролы, специально приехавшие из Рима, были абсолютно корректны. Более того, не судьи самые кроткие существа на свете. Палачи ещё спокойнее и добрее. Уж у них точно «ничего личного». Для того их и нанимают.

Лучше бы люди защищали себя, чем свои идеалы — это было бы честнее и, во всяком случае, не приводило бы к многотысячным жертвам. Вряд ли бы Торквемаде помогли сжечь восемь тысяч человек, если бы он прямо сказал, что лично оскорблен их взглядами. Лучше бы ругались и возмущались, — тогда агрессивность было бы легче разглядеть. Впрочем, не так уж трудно разглядеть волчьи повадки под овечьей шкурой — если разглядываешь ближнего.

Именно на этот случай придумали, в конце концов, свободу слова. Свободно, разумеется, всякое слово — и плохое, и хорошее, и доброе, и злое. Если бы свободно было только доброе слово, то и огород не стоило бы городить (точнее, не стоило бы убирать ограду).

Понять это чрезвычайно трудно, смириться с этим практически невозможно, почему свободу слова охранять приходится судом. В конце концов, никто не боролся за свободу плохих слов; все боролись за свободу своего слова — а своё слово каждый считает добрым, разумным и вечным. Как верно заметил один древний грек: “Своё г... всегда хорошо пахнет”. Поэтому защищают свое, но единственный способ защитить свое г... — это признать право чужого пахнуть. Ну невозможно настроить антенну так, чтобы она принимала только добрые, умные и веселые радиопередачи!

Добро, доброта, терпимость входят друг в друга как матрешки. Всякая доброта добро, хотя не всякое добро — доброта. Это особенно болезненно проявляется там, где речь заходит о религии. Человек находит источник всякого добра, находит Того, Кто создал добро, Кого было бы невежливо назвать «Абсолютным Добром», как невежливо было бы художника назвать «идеальным мазком».

Находка эта такого рода, что даже выражение «человек находит» начинает казаться оскорбительным: Бог не Америка, не Его находят, это Он находит. Отблеск этой абсолютности падает и на добро: оно не условность, оказывается, а нечто вполне реальное.

Вот здесь многие и срываются: если добро реально, то доброта в том, чтобы всех познакомить с этой реальностью. Не может быть добрым тот, кто не знает добра, сомневается в его существовании или даже говорит, что нет добра, и точка.

Как же не может быть добрым неверующий человек? Кто запретил? А если кто-то запретил, значит, запрет нарушают. Многие неверующие добры. Уж как это получается, вопрос второй, но не обязательно же, открывая для себя реальность высшую, жертвовать реальностью низшей, взойдя на небо, перестать замечать видеть землю. Это все равно, что сломать антенну у телевизора и заявить, что мир прекрасно виден через богословскую энциклопедию. Менее всего богословы рассчитывают на подобное обращение со своими текстами — если, конечно, это добрые богословы. «Добрые», когда речь идет о богословах, означает, конечно же, «умные», «хорошие».

Доброта, оказывается, включает в себя терпимость не только по отношению к людям, но и по отношению к Богу: Он ведь создал людей такими, что они могут быть добрыми без веры, умными без книжек, зоркими без очков, а иногда и без глаз.

Как раз наоборот: если уж мы поверили в то, что добро существует само по себе, легче понять, что можно быть добрым, считая добро относительным понятием. Если человек даёт вам напиться, какая разница — считает он вас и воду иллюзией, объективной реальностью или созданиями Божьими? Важно не то, верит телевизор в объективную реальность, а важно, есть у телевизора антенна, способен ли он воспринимать и передавать то, что нужно вглядывающимся в него. И не надо считать, что вот вера — это и есть антенна. Вера не антенна, а нечто неизмеримо большее и в технике аналогов не имеющее.

Доброта, как вера, поворачивается вслед за добром. Но это означает, что часто доброта включает в себя не только терпимость, но и нетерпимость. Чем нетерпимость часто и пользуется, заявляя, что терпимости не существует самой по себе, что терпимый человек всегда хоть к чему-то да нетерпим.

Конечно: терпимость нетерпима к нетерпимости. Доброта отворачивается от зла. Но это не означает, что терпимость — лицемерие. Всякая антенна избирательна. Ни одна антенна не принимает всех волн, скорее даже наоборот — все, что называют «шумом» хорошая антенна отсекает.

В январе 1914 г. Д.Философов так обосновывал необходимость исключения Розанова из РФО: «Именно потому, что в России нет ни свободы мысли, ни свободы совести, ни свободы общественной жизни, безразличная ко всему терпимость есть величайший цинизм» (Василий Розанов. Pro et contra. Кн. II. СПб., 1995. С. 186).

Нетерпимость к нетерпимости — не абсурд доброты, а её крест. Добрый человек терпим не потому, что у него нет идеалов, как и не всякий фанатик верует хотя бы в чох. Добрый человек тем терпимее, чем лучше знает, где правда, а где ложь, где добро, где зло, с чем надо бороться, а что надо удобрять. Во всяком случае, добрый человек потому и терпим, что сдерживает желание бороться, а не потому, что не видит в том необходимости. (Под “борьбой” разумеется не только физическая или политическая борьба, но и та борьба, которая зовется отвращением).

Конечно, доброта еще не святость. На свете много людей, добрых безо всякой на то необходимости, у которых терпимость составляет, скорее, порок. Человек, который подчёркнуто терпимо относится к гомосексуалам, или к евреям, или к неграм, на самом деле человек нетерпимый, потому что гомосексуалы, негры и евреи вовсе не должны быть объектом истребления и борьбы. Но он хотя бы добрый человек — уже неплохо, во всяком случае для тех, кто мог бы в противном случае пасть жертвой его взглядов.

Национальность, характер, вкус, — всё это не объект терпимости, это просто часть мира, с которой надо спокойно жить. А вера? Любящего жареную картошку не нужно даже терпеть, ему надо просто пожарить картошку. А любящего йогу? А любящего все тысячи индийских богов? Нужно ли ему объяснять, что ни одного индийского бога на самом деле не существует? Какие средства можно использовать в объяснении? Если мы не будем говорить об истинном пути, не будем ли мы ответственны за гибель идущих по ложному?

Это вопросы из числа вечных. Решить их нельзя — или, что то же с точки зрения современного мышления, нельзя их решить доказательно, обосновав решение убедительно для всех. Однако, как говорил герой одного романа, бывший великий инквизитор, неинтересно искать решение, если известно, что решение есть. Интересно решать лишь нерешаемые задачи, терпеливо относясь к тому, что решения нет и быть не может. Абсурд? Пожалуй, но терпимость появляется лишь тогда, когда мы терпимо относимся к самой невозможности доказать необходимость быть терпимыми.

Терпимо надо относиться и к тому, что любой проповедник терпимости хоть немного нетерпим. Надо терпеть терпимость и нетерпеливую, сердитую, язвительную — а вот нетерпимость нельзя терпеть даже ласковую, белую и пушистую. Чем ждать, пока появится абсолютно терпимый проповедник терпимости, может быть, лучше стать слушателем, терпимым к несовершенству проповедника, к тому, что проповедник хуже того, что проповедует?

Проповедуется-то уж очень хорошая вещь; так лучше пусть проповедник будет хуже предметы проповеди, чем наоборот (а когда проповедуется злоба и ненависть, очень часто бывает, что оратор лучше предмета собственной проповеди). К тому же, не следует путать терпимость с выдержкой. Сам Христос, во всяком случае, не был совершенно вежлив и дипломатичен, а уж по части выдержки уступал почти всем окружающим. Ну и что? Пусть динамик похрипывает, зато антенна ловит то, что надо.

БИБЛИОТЕКА

С того не такого уж давнего времени, с которого большинство европейцев стали грамотными и чтение стало обычным делом, обычным стало спрашивать: “Какие бы книги Вы взяли с собой на необитаемый остров?”

Вообще-то нехороший, недобрый вопрос. Ещё бы спросили, в каком костюме хоронить. Правильно ответил один человек: на необитаемом острове нужнее всего одна-единственная книга под названием «Как выбраться с необитаемого острова». Только очень злой (или обозлённый) человек мечтает подольше прожить на необитаемом острове, читая всякие книжки.

Вопрос иногда и ставят в единственном числе: “Какую бы книгу Вы взяли с собой на необитаемый остров?” Изменение оказывается не количественным, а качественным. Если речь идёт о книгах, хотя бы о десятке, можно и справочник какой-нибудь назвать, и энциклопедию однотомную, и “Войну и мир”. Если же речь идёт о книге, то огромное большинство людей по сей день называет Библию, даже если люди эти неверующие, Библии не читали или давным-давно не перечитывали. Может быть, они как раз думают, что необитаемый остров это вроде отпуска, где можно будет прочесть то, на что обычно жаль времени и сил.

Впрочем, называющие Библию уже тем умны, что, выбирая Библию, они выбирают библиотеку, состоящую почти из трех десятков книг, причем эти книги относятся по крайней мере к трём разным жанрам. Наскучит читать истории про царей, можно переключиться на философствование Экклезиаста, а когда захочется чего-то более страстного, то на “Песнь песней”.

Как, почему, зачем Бог Своё откровение, Свое слово облёк в Книгу, Библию, которая одновременно является Библиотекой? Почему бы не дать одну-единственную Книгу, действительно Книгу, где не было бы никакого разнобоя: Соломон одно, Исайя другое, Иов третье? Была бы одна Книга, в которой был бы понятно, один смысл, и оставалось бы его найти. А когда в одной Книге несколько книг, ясно, что у каждой свой смысл, и надо понять хотя бы, в чём разница между ними, и как они могут быть различны.

Жить с одной Книгой намного проще, и это, видимо, самый древний, первичный способ жизни человечества. По преданию (надо надеяться, недостоверному), арабский полководец, завоевавший в седьмом столетии Александрию, не пожелал сохранить знаменитую Александрийскую библиотеку, заявив, что в Коране уже всё написано. Если книги, хранящиеся в Александрийской библиотеке, подтверждают сказанное в Коране, то это просто ненужное дублирование и перевод бумаги, а если они не согласуются с Кораном, то их обязательно нужно сжечь.

Нет множества книг — нет множества проблем. У одной Книги есть один Смысл, и надо лишь истолковать этот смысл. Толкований (и толкователей) может быть много, но, если они не патологически злобные люди, им нетрудно найти общий язык, и это именно язык той самой Книги. Самые различные толкования, если это толкования одной книги, уже имеют некоторую общую базу, а значит, и общую основу для взаимной терпимости.

Правда, отношение толкователей Единой Книги к толкователям возможных других книг было бы не то что нетерпимым, а просто никаким, злобным до каменного равнодушия, ибо никаких других книг быть не может. Именно эта опасность угрожает тем людям, которые в Библии (или в какой-то её части) видят единственную настоящую Книгу. В пределе своём, эти люди считают, что мир есть лишь отражение Книги, её проекция, что Бог творил мир, сверяясь с Книгой (Торой, Пятикнижием, Кораном).

Эти люди очень терпимы, очень добры ко всем инакомыслящим, но не от любви, а от бесконечного презрения к тем, кто не понимает элементарных вещей и думает, что есть ещё какие-то книги, еще какие-то смыслы. Это лжетерпимость; по-настоящему терпим к гвоздю в ботинке не тот, кто его научился не замечать, не чувствует, испытывает лишь бесконечное презрение к ничтожной ржавой закавыке, а тот, кто переживает боль и всё-таки не торопится выдернуть гвоздь.

Человек, для которого в мире есть Единственная Книга (и бесчисленные к ней толкования) является древнейшим типом читателя: книжником, начётчиком. Было время, когда другого типа человека и не было. Тогда, как и в наши, впрочем, дни среди начётчиков бывали люди разнообразнейших свойств: умные и глупые, проницательные и поверхностные, терпимые и нетерпимые. Но сожительство продолжалось недолго, потому что продолжалось путешествие людей к Богу и Бога к людям, и Бог открывался людям во всё новых книгах — не только в Пятикнижии Моисеевом, но и в книгах Пророков, в книгах Премудрости, в книгах Нового Завета, а люди отвечали ему богословскими сочинениями, да и научными книгами, художественной литературой, сборниками задач для поступающих и инструкциями по пользованию туалетной бумагой.

Бог учил людей свободе, и люди усваивали урок (хотя не следует думать, что этот урок был сколько-нибудь прямолинеен и похож на школьный). Так рядом с искусством толкования Книги как Единственной в своём роде появилось искусство комментария: сопоставление смысла одной книги с другими на равных.

Толкователь пытается в одной книге открыть множество смыслов, комментатор пытается открыть единство смысла (или смыслов) во множестве книг. Отчасти это можно сравнить с внешней и внутренней критикой документов: понять, что паспорт фальшивый иногда можно, просто вглядевшись в печать на фотографии (это вглядывание есть внутренняя критика), а иногда печать неотличима от настоящей и надо сравнивать паспорт с десятками документов, чтобы точно понять: настоящий, а вот из документов многие как раз фальшивы.

Комментатору недостаточно вчитываться в текст Библии, пытаясь понять Откровение; комментатор будет читать книги религиозные и нерелигиозные, вчитываться в то, что невидимо написано в его собственной душе, чтобы обнаружить нечто, что невозможно вычитать только из Библии.

Некоторым толкователям покажется дико: как это можно подумать, что есть нечто, что невозможно вычитать из Библии? Может быть, так подумает даже большинство толкователей. Дело в том, что с тех пор, как появилось комментирование, лучшие из толкователей сделались ещё и комментаторами, ведь одно не исключает другого, а дополняет, как владение топором не исключает владения пилой, а очень даже хорошо его дополняет. Но уж кто не научится владеть пилой, будет очень сердиться на её, пилы, существование. Кто не освоился с тем, что может быть много книг, что Единственный и Единый Смысл по природе своей может быть таков, что Он сам не захочет открываться через одну-единственную книгу, тот будет очень сердиться на существование других книг.

Переход от толкования к толкованию с комментариями заложен в библейском Откровении уже тем, что Библия есть Книга, состоящая из множества книг и лишь через это множество становящаяся Единственной Книгой. Кто читает Библию, читает библиотеку, тот уже приучается к многоголосию, к разночтениям, к тому, что откровение не сваливается комом, а раскрывается в истории, то есть, — в людях, в десятках и сотнях разных, непохожих друг на друга людей.

Правда, эта непохожесть есть непохожесть людей одной веры (хотя был ли Иов, к примеру, иудеем, до сих пор неясно), верующих в одного Бога. А если люди (и написанные ими книги) расходятся в главном, причём так расходятся, что ясно: примирения быть не может, надо выбирать, прав кто-то один?

Комментирование и начинается именно там, где начинаются настоящие, а не призрачные различия, — во всяком случае, с точки зрения Библии. Единый Бог таков, что требует от людей не единомыслия, не единообразия, не требует и нарочитого разнобоя (множество заблуждений не лучше одного-единственного заблуждения), вообще ничего не требует от людей, а просит их быть людьми, а значит, быть разными.

Таково чудо Творения, о котором и говорит Библия: Высший и Единственный Смысл не только Троичен внутри Себя, но и творит человека по Своему образу и подобию, то есть не просто существом способным любить, одаривать свободой и жизнью, быть свободным и живым, но и способным быть одним Человеком и в то же время множественным Человечеством.

Книга Творения такова, что в ней каждый должен написать свою Книгу, в ней должна быть не только Библия, размноженная по числу людей, но и Библиотека, состоящая из разнообразия человеков. Мнения и верования могут быть ложными, грешат ложью все, даже не имеющие никаких верований и мнений, но человеческая душа, даже заблуждающаяся и лгущая, сочиняющая ложные тексты, не может не быть сама необходимым для полноты Библии текстом.

Жюль Верн роман «Дети капитана Гранта» построил вокруг записки, которая так была разъедена морскою водой, что половина слов исчезла. Исчезла и половина координат. Пришлось совершать кругосветное путешествие, чтобы Грант нашёлся. Так и человечество: оно есть записка, и каждый человек — слово. Любой текст, написанный человеком, можно сократить без ущерба, можно догадаться, что было на месте утраченного текста. Человечество написано Богом, и тут пропажа одного-единственного слова есть утрата невосполнимая. Может показаться странным: когда тексты были сравнительно небольшими, люди недооценивали роль отдельных слов, были щедры на риторические повторы, обесценивающие слова. Создали образ «книги жизни», из которой Бог вычёркивает имена грешников.

Такая книга — всего лишь повторение греческого образа: «нить жизни», которую прядут богини и которую постоянно нужно перерезать. Со временем, однако, всё яснее становится, что метафоры эти принципиально разные. Чтобы изготовить шерстное изделие, действительно, нужно резать. Чтобы написать «Книгу Жизни», недопустимо резать и вырезать. Лишь очень примитивный и маловажный текст можно сразу сочинить. Чем хуже текст, тем легче его сокращать. Но человечество есть текст, написанный таким Автором, что ничего — никого — лишнего в этом тексте нет и быть не может.

Как уж Создатель решит проблему спасения всех слов в Книге Вечной Жизни, самим словам-человекам знать, разумеется, не надо. Можно лишь улыбаться и тем, кто убеждён, что всё будет отлично, как ни проказь. Можно лишь хмуриться, слыша рассуждения тех, кто доказывает, что сокращения не только неизбежны, но и прекрасны.

Всё это гадания о непознаваемом. А вот что вполне познаваемо — поглядеть на людей, ближних и дальних, как на слова единого текста. Записочки. Стикерсы. Телеграммы. Такое сравнение многое проясняет: вот идёт листочек, который весь в морщинах от старости и пожелтел, но слово, на нём написанное, дописано за многие годы до конца, твёрдо и ясно сообщает нечто важное. Вот валяется изъеденный какими-то едкими жидкостями и выцветший листок, в котором ни единой буквы не разобрать. Вот какой-то умник поверх своего слова написал жирно три буквы. Спокойствие, только спокойствие! Есть, Кому разгладить, Кому переписать, Кому обновить. Только бы не выпорхнуть из Его рук.

Бог словно разделил единый текст жизни на миллиарды полосок, и только сложив их вместе, можно прочесть полностью Его откровение. Ни одной полосочке нельзя дать сгореть, человечество ведь не дамский роман, из которого можно сотню страниц вырвать, а смысл все равно не пострадает.

Какие-то души — многотомные сочинения. Какие-то, увы, успели стать лишь брошюрками. Какие-то в глазах Божиих напоминают, быть может, почти нечитаемую записку или даже надпись на заборе. Но Бог ничего не выкидывает, и именно поэтому Он есть абсолютная доброта (хотя не только абсолют, и не только доброта). Поэтому и человечество есть Библиотека, в которой к Библии добавятся все те души, все те книги человеческих жизней, которые согласны быть добавленными, а не быть единственными.

ВОДОПОЙ

Голодному человеку хорошо: он пока не хочет пить. Вода настолько необходимее человеку, что жажда перебивает все остальные ощущения. Голод озлобляет, жажда обессиливает и даже делает немножко добрее. Поэтому неверно противопоставлять доброте «закон джунглей», как это иногда бывает. У джунглей, может быть, и нет закона, но у людей есть роман Редьярда Киплинга «Маугли», в котором для обитателей джунглей придуман очень логичный, полезный и добрый закон: «По Закону Джунглей за убийство у водопоя полагается смерть, если Перемирие уже объявлено. Это потому, что питье важнее еды». Засуха — общий враг, и при ее наступлении ненависть должна отступить.

С древнейших времен воду сравнивали с Богом. В античном Риме всегда не хватало воды, потому что только проточная вода считалась «живой», сохраняющей в себе божественность — и римляне не делали кранов. Иисус говорил о Себе как об источнике, из которого течет вода слаще родниковой. Неверие проповедники называли засухой.

Правда, когда неверие действительно наступило, все оказалось не так уж и страшно. Первым веком «духовной засухи», «массового неверия» стал двадцатый, век двух мировых войн и прочих неприятностей. Но только неприятности в основном были в первой половине столетия, когда атеистов было меньшинство, а большинство верили в религию, в прогресс, в нацию или в коммунизм. А вот во второй половине, когда большинство людей уже стало неверующим, жить стало почему-то значительно легче. Войн и жертв этих войн стало меньше, чем когда-либо, люди стали дольше жить, лучше питаться, в общем, не то чтобы царство небесное, но и не прежняя инвалидная команда со средней продолжительностью жизни в тридцать лет.

Однако, если больше стало кока-колы, означает ли это, что нет засухи? Жить стали дольше, но ведь не вечно — а где же вода вечной жизни? Верующие люди ужаснулись, ужаснулись за неверующих. Двадцатый век стал веком религиозной доброты. Христиане самых различных конфессий начали заботиться о мире между собой, о сближении, — о всем том, что стали называть экуменизмом (если сближение между христианством) и суперэкуменизмом (если сближаются представители разных религий).

Наступило «водяное перемирие»: верующие оказались сплочены извне, сплочены страхом, сплочены необходимостью бороться с общим врагом, причем врагом очень сильным. Когда неверующие поносили любую веру, появилось много людей, провозглашавших одинаковость и единство всех вер.

Таким защитникам казалось, что они действительно прочувствовали или доказали это единство. Но такая доброта обусловлена была страхом. Лозунгу «пролетарии всех стран, соединяйтесь» противопоставили: «всякая вера — вода, давайте сольем её... давайте сольёмся!».

К счастью, договориться о сливе оказалось невозможно. Однако, возник Всемирный совет церквей (там большинство составили лютеране, причём немецкие со всеми вытекающими отсюда последствиями). Возникли «всемирные конгрессы религий», причём американские. Появились тысячи людей, предпочитающих думать, что все боги — одно, упрекающие в фанатизме тех, кто смел напоминать, что не все боги — одно, а Бог — Один.

Засуха кончилась к концу двадцатого века. Неверие не было побеждено верой. Верующие по-прежнему в большинстве, только большинство верующих вовсе не считают необходимым ни агитировать за свою веру, ни воевать с неверием. Пусть это можно назвать «практическим атеизмом», — атеизм настоящий, атеизм теоретический, вышел из моды.

Кончилась засуха — кончилось и Перемирие. Ушел Закон Джунглей, вернулись джунгли. Что говорить об «исламском фундаменализме», который лишь подражает христианскому. В каждой конфессии появились люди, требующие неприкосновенности своих угодий: Россия — православная земля, и всякий инославный на ней будет рассматриваться как подлежащий отстрелу агрессор, а всякий живущий в России есть потенциальный православный, но никак не потенциальный баптист, индуист или кришнаит.

Это, конечно, ещё не совсем джунгли. Джунгли начинаются, когда те же самые люди, которые требуют неприкосновенности своей земли, с гордо поднятой головой при первой же возможности просачиваются в чужую землю, видя в том доказательство силы и мощи своей веры. Православный проповедник в Лондоне — замечательно, протестантский миссионер в Москве — отвратительно. Прозелитизм (перемена веры) отвратителен, когда меняют православие на католичество, прозелитизм восхитителен, когда меняют католичество на православие. Ушла Засуха, можно вырывать друг у друга добычу.

Понятно, что сплочение для спасения неверующих изначально было не очень доброй затеей. Ведь верующие-то люди должны быть добрыми вне зависимости от того, что вокруг них — потоп или засуха. Они-то напоены. Правда, как раз в те мгновения, когда человек напился, он часто расслабляется и становится не лучше, а хуже. Главная потребность удовлетворена, теперь можно и порычать. Как раз неверие как неверие, как постоянное ощущение засухи, как раз и делает человек добрее, терпимее.

Неужели только неверие может сдерживать верующих? Или, поскольку вера есть лишь свойство человека, неужели только внешняя опасность делает человека добрым? Неужели любовь к ближнему, заповеданная Христом, несовместима с проповедью веры этому ближнему, которую тоже ведь заповедал Христос? мы в ловушке неразрешимого противоречия?

Кажется, что без общего врага люди обречены на разделение. Многие верующие ищут врага, чтобы объединиться против него. Одни предлагают объединиться против «сектантов» — к примеру, православным, протестантам и католикам против иеговистов. Другие предлагают объединиться против «иностранцев» — к примеру, православным и мусульманам России против протестантов, или православным и мусульманам Турции против католиков («лучше чалма, чем тиара»). Третьи, наиболее благородные, предлагают объединиться против неверующих: «Мы вместе должны осознать, что мы, христиане, опять оказались в языческом мире». А если мы, христиане, завтра окажемся в христианском мире — что ж, можно рвать друг друга на части?..

Разумеется, всё иначе, и тем джунглям, которые сейчас наступают на верующих, наступают из сердец вполне воцерковлённых людей, можно противопоставить не только унылое отчаяние или тоскливое безразличие (если это разные чувства).

Верующий мусульманин, верующий иудей, верующий буддист, может быть, и обязаны выбирать между проповедью веры и любовью к ближнему, но не христианин. Само слово «вера» именно в христианстве приобрело совершенно новый и уникальный до сих пор смысл. Даже в Ветхом Завете это слово не означало всецелой, личной устремленности к Богу, а не просто исповедания определенных учений о Боге.

Вера стала добрее благодаря не христианам, а Христу: Он — Богочеловек, Он не только Слово Божие, сидящий одесную Отца будущий Судия, Он — личность, Он не только говорит (говорить мжет и эгоист, в котором личность забита), Он еще и слушает. Вера в Христа есть общение с Христом, которое можно было бы назвать мистикой, но тогда эта мистика ежеминутая, даруемая Духом Святым каждому, кто жаждет, а не только людям с какими-то исключительными духовными способностями.

Любить другого, не навязывая ему ничего, не упрекая ни в чём, не пугая ничем — и проповедовать другому, стараясь показать ему Христа в Евангелии, в своей жизни, в истории, стараясь показать ему и пустоту мира без Бога, причем именно без Бога Сына, без Иисуса, без Его Церкви и без многого, многого, что насадил Христос в мире и что не увяло, а растет в засуху и в наводнения.

Стремиться обратить другого, не бояться отстаивать Истину, какой она явлена тебе. Но одновременно изо всей силы обращаться к другому всем сердцем и всей душою.

Не бояться, что он не успеет принять Истину, побрезгует принять Истину из наших, достаточно нечистых рук, и будет за то отвергнут Спасителем.

Не осуждать инаковерующего и инославящего, и даже неверующего, осуждать лишь себя.

Только моя вера всегда меньше моего греха. Только о себе я с уверенностью могу сказать, что без какой-то исключительно дерзкой милости Бога я пойду в ад.

О другом же не всякий, но именно христианин может с твердостью сказать одно: ничьи дела не сильнее Бога Творца, ничье инаковерие не сильнее Христовой любви, ничьи заблуждения не могут наверняка быть непреодолимой преградой для Духа Святого. Ни одна засуха не может победить того, что сказано в Апокалипсисе: «Жаждущему дам даром от источника воды живой» (Откр. 21, 6).

ГЛОБУС

Ох уж эта Библия: «И сказал Господь Бог: не хорошо быть человеку одному» (Быт. 2, 18). Почему же нехорошо, когда очень даже хорошо? А как же отшельники — угодники они Богу или нет? Зачем вообще нужны такие глобальные заявления, когда можно сказать: «В определенных обстоятельствах, время от времени человеку лучше быть не одному…».

Хуже Библии только всё остальное. При словах «единый общеевропейский дом», «общечеловеческие ценности», «глобализация» хочется вернуться к «не хорошо быть одному». Ведь Бог всего-навсего призывал мужчину быть с женщиной, с одной, с любимой, а политики призывают быть со всеми людьми без различия пола.

Как может дом быть «общеевропейским»? «Общий дом» это всё равно что круглая Земля. В этом трагедия Галилея: он говорил правду, но не истину. Земля круглая, это правда, но жить на круглой земле не хорошо — вот истина. Потому что, если Земля круглая, на ней есть одна-единственная точка, на которой можно стоять и не бояться упасть. Ходить по шару невозможно, а если шар вертится, то ходить приходится, повинуясь не своим желаниям, а движению шара. На плоской Земле человек чувствует себя увереннее и устойчивее.

Неудивительно, что «раньше люди были добрее». Крестьянин даст прохожему напиться молока, а горожанину просто некогда. Он живет на круглой Земле, а это все равно, что спать, положив голову на глобус. Поэтому так неприятна глобусизация жизни. Почему-то, правда, глобусизацию назвали «глобализация» — жизнь в мире, в котором всего больше, чем раньше, а вот пространства меньше, да оно к тому же не плоское, а свернутое в шар. Ездить, торговать, разговаривать, видеться и видеть стало проще, быстрее, дешевле. Все дальние стали ближними, но ближними физически, а не духовно. Каждый может до тебя дотянуться и обидеть.

Конечно, Бог, сотворивший Землю круглой, посмотрев на глобализацию, может быть, и сказал: «Хорошо». С Его точки зрения, наверное, глобализации можно и еще подсыпать — хотя бы для проповеди Евангелия «до концов земли». Но у человека, пусть даже и доброго, и именно у доброго, глобализация вызывает другие чувства. Маловато будет!

Если это глобализация, то почему сохраняются визы, границы, запреты? Почему их даже становится больше? Если все люди становится ближе друг ко другу, то почему каждый человек в отдельности отдаляется от другого? Почему в международном аэропорту на пути из Москвы в Нью-Йорк люди держатся настороженнее, чем в придорожном кабаке по пути из Москвы в Мытищи?

Впрочем, люди, которые задают такие вопросы, обычно не скрывают, что вовсе не добры, а только «становятся на точку зрения» доброго человека. Искренне добрые люди обычно еще и логичны, они понимают, что все правильно: чем больше знакомых, тем меньше знакомого. Легко быть добрым с людьми, которые говорят на одном с тобой языке, учились в той же школе, ругают тех же политиков теми же словами. Но с людьми, о которых ты вообще не знаешь, учились ли они в школе, но точно знаешь, что если и учились — то в совершенно другой, нужно быть сперва вежливым, а уже потом — добрым.

На самом деле, и с самыми близкими сперва нужно быть вежливым, это и есть доброта доброты («доброта» в древнем значении «красоты»). Когда учишься в школе, понимаешь, что учебники одни, но ученики разные. А потом это как-то забывается, человек начинает предполагать, что все окружающие похожи на него. Вот это и есть глобализация дурная, глобализация гордыни, когда глобально мыслят, глобально бранятся, глобально унывают.

Чаще глобализацию ругают не добрые люди (да добрые ничего вообще не ругают, на то они и добрые). Ругают глобализацию, потому что она напоминает такие многообещающие явления как колониализм и империализм. Там и там происходит единение, хотя и разное. Человек естественным образом сравнивает неизвестное с известным, соответствующим образом строит свои ожидания. А ожидания обманываются, потому что сходство внешнее.

На глобализацию пеняют за то, что она не устраняет неравенства — ведь ее сравнивают с хорошо известными дотоле утопиями, которые все обещали равенство. На глобализацию пеняют за то, что она терпит существование диктатур, фанатиков от религии, националистов. В Российской империи не потерпели бы, в Британской империи приняли бы меры, в крайнем случае, не пустили бы на порог. А в глобальном мире — пускают и терпят.

Конечно, и традиционный мир умел терпеть то, что считал злом — но это была тактическая терпимость, временная, это было перемирие с целью накопления сил для решительного удара. Если бы традиционное общество обладало таким потенциалом, каким обладает современное западное общество, оно бы не стало цацкаться с тем, кого считает врагом. Поэтому эти традиционные общества не могут понять, почему глобализм, с его огромным экономическим и военным потенциалом, не уничтожит сербов — или косоваров, почему глобализм позволяет себя бранить, почему дает возможность арабам жить в Европе, хотя арабы не дают европейцам жить у себя.

Доброту глобализма архаическое сознание может истолковать либо как слабость, либо как хитрость. Меня и мой грех терпят либо потому, что не могут дать мне отпор, либо потому, что готовятся раздавить меня, но не хотят рисковать, хотят это сделать с наименьшим затратом сил и человеческих жизней.

Глобализм же добр не от слабости и не от хитрости, а от жадности, не говоря более высоких материях. Он не хочет истреблять возможных покупателей, а возможные покупатели думают, что в них видят возможных рабов.

* * *

Глобализация отличается от империализма так же, как купец Афанасий Никитин отличался от царя Ивана Грозного. Империалист силой подавляет любого, кто смеет с ним равняться и не подчиняться его воле. Купец эпохи империализма не прочь укрыться за винтовками. Но империализм, как и всякая человеческая власть, оказывается слабее духа — слабее, в частности, стремления людей к свободе. Колонии освобождаются, империи распадаются, торговцы — остаются. Более того, как и мог предсказать богослов, свобода оказывается выгоднее насилия. При империализме даже сверхбогачи жили хуже, чем их потомки, богачи обычные, при глобализации. Американцы начала XXI века жаловались на то, что американские же компании, увольняя американцев, нанимают на работу индусов, причём живущих в Индии — особенно компьютерщиков. Кто теряет работу или боится потерять работу взывает к доброте работодателя: не стыдно не пожалеть семью соотечественника? Но с каких пор доброта ограничивается государственными границами? Неужели индус, сумевший приехать в Америку, нуждается в доброте больше, чем индус, который остался жить в Индии?

Легко быть добрым, бросая милостыню нищему: тут доброта соединена с гордыней, с сознанием своего превосходства. Куда труднее быть добрым, когда нищий оказывается твоим конкурентом, более тогда — когда он оказывается лучшим работником, чем ты. Тут и проверяется качество доброты. Американцы часто утешали нищие страны тем, что даже крошек с американского стола достаточно, чтобы жить лучше, чем раньше. У американца автомобиль, зато и у негра гармонь появилась. Глобализация обернула этот аргумент против американца, и Грг Истербук в книге «Парадокс прогресса» подсчитал, что даже самый бедный американец живёт лучше, чем 99,4% всех людей, живших на земном шаре от Адама и Евы — он подсчитал, что это примерно 80 миллиардов. Правда, человек живёт бок о бок не с 80 миллиардами людей, а с ближним, и тут-то зависть и вступает в свои права, но это уже проблема не материальная.

Доброта — как атомная энергия: может быть в высшей степени разрушительной силой. И легче сделать абсолютно надёжную атомную бомбу, которая обязательно взорвётся над врагом, чем сделать абсолютно надёжную атомную электростанцию, которая ни в коем случае не взорвётся над другом. Вот американцы решили помочь бедным семьям с трудными детьми, подкинуть денег из государственной казны. В результате выигрывают, прежде всего, вполне взрослые и благополучные люди, которым поручают эту помощь раздавать, во-вторых, растёт число трудных детей. Увы, среди матерей тоже встречаются нечестные люди, которые предпочтут жить так, чтобы отца не было, чтобы дети были несчастненькие — зато доход, пусть маленький, будет от казны гарантирован. И когда Бога упрекают, что Он не даёт всего, что хотелось бы от Него получить, полезно вспомнить, на что способен человек, который получает всё, чего просит. Абсолютная доброта развращает абсолютно.

* * *

Глобализм добр не по доброй воле, а от безнадежности. Он не надеется на то, что когда-нибудь исчезнет зло. Что досаждает сегодня, будет досаждать и завтра Фанатизм будет всегда, террористы будут всегда, иммигранты будут всегда, а потому бессмысленно пытаться с ними воевать и истреблять.

Между тем, человечество издревле надеялось, что можно победить зло (а под «злом» каждый понимает то, что не любит). Можно истребить фанатиков, евреев, итальянцев, велосипедистов (нужное подчеркнуть; можно подчеркнуть все и добавить свое). Можно истребить террористов. Можно искоренить преступность.

Как ни странно, эту древнюю надежду на лучшее будущее убила вера в лучшее будущее. Милитаристы и людоеды всех времен и народов только надеялись и по мере сил кушали тех, кто могли скушать. Но вера в прогресс, как и полагается вере, попытались последовательно преобразить мир совместно с другими людьми.

Вера, как и надежда, начинается с агрессивности. Но вера может пойти дальше, особенно если эта вера в Царство Божие, пускай даже в виде скромной веры в прогресс и его законы. Конечно, и в прогрессизме заложены и нетерпимость, и терпимость, как в перламутре заложен и красный оттенок, и зеленый, а уж какой будет увиден, зависит от человека, который держит перламутр.

Например, дарвинизм. Сперва идея борьбы за существование была истолкована как необходимость агрессии и насилия: если выживает сильнейший, значит, я должен использовать любые средства, чтобы выжить. Через три поколения, с возникновением “экологического сознания” из утверждения “выживает сильнейший” сделали другой вывод: не надо истреблять врага, потому что на место врага, который был достаточно слаб, чтобы погибнуть, придет другой враг, сильнейший.

История с пестицидами это показала: гибнут одни вредители растений, зато выживают те, которые могут перенести отраву. Что хуже всего, выжившие оказываются достаточно сильны, чтобы перенести не только ту отраву, которая применялась в этот раз, но и возможную будущую.

Глобализация и есть попытка жить бок о бок с вредителями. В этом смысле она уже похожа на Царство Божие, которое ведь не пытается победить ад, а спокойно сосуществует рядом с ним. Это ад пытается кого-то завоевывать, это пытается оставить жить только хороших людей (разумеется, о жизни и о хорошести у ада свои представления).

На глобусе можно жить только, если основательно тянешься к его центру. У глобуса, правда, в центре пустота, тянуться не к чему, но ведь есть еще и земля. Уютно чувствовать себя в «глобальном мире» можно только, если тянет к чему-то так, что забываешь о том, насколько глобален мир, если и расстояния, и контакты, и бесчисленные дела превращаются в средство, — неважно, средство чего.

Как может нечто бесцельное быть добрым делом? А так, что «глобализация» это всегда еще и «информатизация», глобальная цивилизация это информационная цивилизация, когда человеку хочется информации, когда он готов платить за информацию, когда выгодно добывать и распространять информацию.

Обычное общество относится к информации скептически и даже боязливо, считая, что власть — это прежде всего право информацию засекречивать или контролировать. Во всяком случай, традиционно «сильный человек» от питекантропа до Гитлера — не тот, кто много знает, а тот, кто много может.

Глобальное же общество не просто уверено, что информация — самая мощная сила. Информация для него это товар, и отличный товар, единственный в мире товар, продавая который, торговец сохраняет все, что отдал, да еще и получает деньги.

Впрочем, даже такой товар не купят, если он не нужен для чего-то. Информацию, тем не менее, покупают даже тогда, когда она не нужна. Точнее, информационное общество — это общество, в котором покупают даже ненужную информацию. Информация становится ценностью самой по себе, как в предыдущих культурах ценностью самой по себе было золото, которое накапливали просто потому, что золото есть золото.

Здесь и причина, почему глобализация напоминает о глобусе: у нее, как и у глобуса, пусто внутри. Зачем все эти глобальные связи, зачем накопление, обмен, торговля информацией? Зачем знать? Знать, чтобы завоевать? Нет. Знать, чтобы разбогатеть? Нет. Знать, чтобы…? Нет и нет. Просто — знать. Эти знание отличается от средневековой знати, которая была очень нужна, важна, сильна, надменна, знатная, в общем, знать. Добрые молодцы, добрые бойцы, только очень люди недобрые. А люди глобализации вроде бы и каждый в отдельности и не добрый боец-молодец, а все вместе получается куда как добрее былинных времен.

Конечно, если бы люди выдумывали информационное общество и глобализацию, вышло бы довольно хищное явление. Конечно, за информацией гнались сперва именно для того, чтобы повелевать, манипулировать, богатеть. Но чем больше информации, тем меньше гордыни и властолюбия, — веселенькая такая зависимость. Кто хочет власти, тот должен бояться знания как огня (хотя изречение «знание — сила» точнее переводить именно как «знание — власть»).

В течение тысячелетий в мире господствовала глобализация: глобализация невежества. Эта глобализация уверенно говорит от имени других людей, от имени своего народа, а если понадобится — вещает и от всего человечества. Эта глобализация устраивает вселенскую смазь, без разбору осуждая то и тех, кто ей не нравится. Эта глобализация позволяет себе судить, не зная — и особенно гневно глобализация людоедская осуждает глобализацию современную, обвиняя ее, разумеется, в желании поглотить все человечество, то есть в своем собственном затаенном желании.

Поэтому не стоит слишком доверять тем, кто защищает информатизацию и глобализацию как средство сделать жизнь лучше. Конечно, такое случается, но это результат побочный, потому и пышный, и надежный. Главное: человек могущественный — это человек одинокий, а следовательно, человек знающий — это человек добрый. Ведь, конечно, он знает, помимо прочего, что «нехорошо человеку быть одному».

ГОЛУБЬ

Конечно, люди сперва сделали голубя символом кротости, мира, любви, а уже потом выяснили, что это кроткое существо — прямой потомок динозавров, паразит на шее трудового городского населения и разносчик всякой заразы. Знали бы — может, выбрали бы бабочку или добрую, пушистую, неторопливую гусеницу. Впрочем, то, что голубь со своим жутким прошлым и настоящим стал таким прекрасным символом, очень хорошо символизирует то, что человек, чьё прошлое и настоящее намного интереснее, может быть добрым, да еще не символически, а реально.

Главное в голубе, конечно, не то, что он бывший птеродактиль, а то, что он смотрит на всё с высоты птичьего полёта. Доброта включает в себя это умение, хотя им не исчерпывается. Например, всякий человек, столкнувшийся с насилием, видит насилие. Показывает телевизор, как во Франции бунтует эмигрантская молодёжь, сжигая автомобили — видим, возмущаемся, тревожимся. Но вот добрый мыслитель Андрэ Глюксман видит это — и многое другое, как и подобает настоящему философу (а слово «добрый» раньше означало ещё и «настоящий» — «добрый конь» не тот, у которого глаза особенно смотрят, а тот, который бегает, как подобает коню). Поэтому он добрее к вандалам. Не оправдывает их, но указывает, что вандализм их не одинок:

«Поведение поджигателей — глубоко французское поведение. На протяжении уже довольно длительного времени интеграция во Франции традиционно выплескивается через насилие и неприятие другого. ... Крестьяне, например, уже давно выражают свое недовольство, поджигая грузовики испанцев, префектуры, магазины. ... погибало больше людей, чем во время нынешних пригородных конфликтов»

Хулиганство не только разрушительно, но и саморазрушительно? Хулиганы гадят на улицах, по которым им ещё предстоить ходить, разрушают дома, в которых живут? Но разве не так же поступают многие «нормальные» люди?

«Были и рабочие, грозившие заразить протекающую вблизи реку, чтобы таким образом 'защитить' химическое производство, на котором они трудились. Это форма французской интеграции тех, кто чувствует себя отверженными, тех, кто интегрируется посредством требований, возможно, в форме насилия и даже убийства».

Впрочем, не только французы любят и умеют рубить сук, на котором сидят. Дело вообще не в национальности. Любая война, по видимости — явление оборонительное и в этом смысле конструктивное, оборачивается не только разрушением противника, но и разрушением себя, прежде всего — психологическим саморазрушением. Ведь допустить мысль о том, что человека возможно убить — есть уже разрушение душевной нормы, как похоть есть разрушение целомудрия. даже если она не вырывается наружу.

Люди, лишённые работы, религии, родины, поджигают автомобили? Прежде, чем их ругать, добрый человек удивится другому: а почему люди, у которых есть работа, религия, родина, подвигают не то что автомобили, а целые страны? Почему сытые, сильные и благополучные политики оправдывают своё высокомерие именно тем, что они — сильные? «Одни поджигают машины своих родителей и соседей, а Ширак подрывает, поджигает и уничтожает пятьдесят лет политического созидания в Европе, — философски замечал Глюксман в 2005 году, когда большинство нормальных людей возмущались хулиганами. — Это вполне соответствует менталитету того, кто самоутверждается, заявляя: 'Я силен, следовательно, я способен причинить вред'. Духовно поджигатели из пригородов не сильно отличаются от достопочтенных поджигателей, обитающих в Елисейском дворце, или уважаемых профсоюзных деятелей» (интервью испанской «АВС» 15.11.2005).

Кто добрее: тот, кто злится только на агрессию слабых и отверженных, или тот, кто злится на агрессию и слабых, и сильных, и отверженных, и правящих? Никто. Добрый человек вообще не злится, а философски замечает: неверно вести себя так, словно думаешь: «Я разрушаю, следовательно, я существую».

Доброта мыслителя — не доброта эмоциональная, но она более высокая доброта, более существенная. Кто добрее: тот, кто с добрым выражением лица, с добрыми чувствами сожжёт Ваш дом, или тот, кто страстно — не злобно, а страстно — призовёт построить дом для Вас и для всякого нуждающегося? Злоба полагает, что она видит «настоящий» мир, а добряк просто пива напился и ничего не понимает. Напротив. Доброта видит больше зла, чем ненависть. Она смотрит на мир с такой высоты, что видит не только ближайшее зло, но и то зло, которое для земноводных скрыто за горизонтом или за вершинами власти. Видит — и успокаивается. Если зла так много, значит, дело не в дурной воле отдельных людей, дело вообще не в людях, а в человечестве.

Проблема вообще не в том, как справиться со злом, а в том, как дать проявиться добру. Лев Толстой 19 января 1901 года записал в дневнике:

«Исправлять зло в обществе правительственными мерами значит противиться злу насилием. Надо искать другие средства».

Всякому понятно, что «другие средства» не могут быть насилием. Государственному насилию противопоставлять негосударственное — все равно, что предлагать ехать в бой на игрушечной лошадке. Однако, кто сказал, что это — бой? Игрушечной лошадке место среди игрушек, но боевому коню тоже не место там, где нужно пахать. «Другие средства» — это пахота. Другие средства — это доброта.

Это другая формулировка заповеди «не убий», ибо «правительственные меры» всегда включают в себя возможность убийства, причём убийства с «чистой совестью», убийства объективированного, при котором убийца отчуждён от сделанного, превращён в «палача», «солдата».

Это другая формулировка заповеди «не укради», ибо «правительство» есть лишь сумма того, что внесли в общую копилку жители страны, и если я пытаюсь привлечь из казны хоть копейку сверх уплаченного мною (а правительственные меры никогда не меряются копейками), значит, я хочу распорядиться деньгами ближнего, что и есть кража.

Это другая формулировка заповеди «не прелюбодействуй», ибо «правительственные меры» всегда — насилие, они так же не могут быть творческими, как топор не может шить. Человек, обращающийся к земной власти, изменяет небесной власти, идет на стороне то, что находится рядом с ним и в его сердце.

Это и другая формулировка заповеди «не пожелай». Завистник путает причину и следствие, он думает, что его похоть — результат того, что у ближнего есть осёл. Человек, который прибегает к государству, полагает, что грех совершают, потому что насилие не ограничивает свободу. Так похотливый мужчина думает, что женщина его соблазняет, и что нужно насилие, которое бы сковало женскую похотливость. «Женщины же думают, что всё дело в насилии» (Толстой в той же записи).

Насилие созидает патриархальное общество, в котором с каждым новым поколением всё больше тёмных и подпольных извращений мужчин, всё больше похоти, всё больше приходится скрывать, чтобы оправдаться, и чем более скрывается, тем более отравляется общественный организм.

ГОТТЕНТОТ

Готтентоты — так европейцы прозвали африканское племя кхои, живущее на самом юге континента за то, что они во время ритуальных танцев повторяли непонятные слова, сливавшиеся для чужого уха в «хотентот». С таким же успехом европейцев можно было бы назвать «аминями» — ведь и русские, и французы, и англичане твердят во время богослужения «аминь».

Европейцы были уже достаточно охочи до знания, чтобы доплыть до мыса Кап, где жили готтентоты, но еще достаточно провинциальны и потому поражались тому, что у кхои нет церквей и библий или что они не позволяют европейцам давить жуков-скарабеев. (Интересно, что бы сказали европейцы, если бы приехавшие в Англию, к примеру, готтентоты, стали бы убивать кошек, увидев их в жилом помещении).

Французский священник Ги Ташар писал в 1685 году, что кхои исключительно добрый народ: «Если один из них получит что-то, чем можно поделиться, то поделится с первым же встречным и даже будет искать, с кем поделиться».

Но большинство европейцев считали кхои грязными и ленивыми существами. Европейцы отбирали у готтентотов земли, обвиняя готтентотов же в жадности: якобы один кхои на вопрос “Что такое хорошо и что такое плохо?” ответил: “Хорошо это когда я украду у друга жену, плохо это когда друг у меня украдет жену”.

Даже если бы какой-нибудь готтентот сказал такую глупость, не стоило бы выдумывать выражение «готтентотская этика», а ведь выдумали. В России оно стало особенно популярно после того, как Семен Франк в статье знаменитого сборника «Вехи» против большевистской безнравственности упомянул «готтентотскую этику».

А еще через восемь лет эта самая готтентотская этика стала править Россией, а еще через восемьдесят в Москве вполне белокожие носители готтентотской этике начали убивать настоящих готтентотов-студентов только за то, что те черные и чужаки.

Один православный диакон объяснял при этом, что готтентотская мораль — это такая принципиальная жестокость, а проявляли ее — нет, не московские нацисты, эти просто самообороняются — а все те же готтентоты, когда в четвертом столетии завоевывали Рим. Диакон спутал готтентотов с готами. Но почему-то никто не говорит «дьяконская мораль», «дьяконская эрудиция». Шишки валятся по-прежнему на бедных кхои.

В глазах уверенных в себе европейцах готтентот оказывается чем-то вроде обезьяны. На самом деле, между обезьяной и человеком пропасть физиологическая, а вот между человеком, который считает, что любовь — это когда он крадет у другого женщину, и человеком, который считает, что любовь не может красть — пропасть нравственная.

Люди склонны смеяться над готтентотом, потому что не могут себе представить, чтобы вор любил то, что он крадет. В христианском мире (или в мире, стоящем на христианском основании) считается немножко неприличным любить деньги, а крадут обычно деньги или их эквивалент. Поэтому же в христианском мире считается неприличным мерять любовь к женщине деньгами — слишком разные вещи.

Но одну аналогию люди, культура которых покоится на Евангелии, могут понять легко. Женщину уподоблять деньгам нехорошо, зато Сам Христос сравнивал с деньгами Царство Небесное: и с деньгами, и с жемчужиной, и с хорошим уловом. А Царство Небесное нам открывается через Церковь, Церковь же сравнивают с Невестой Христовой, то есть с женщиной.

* * *

Добрый человек знает, что плохо человеку быть одному и хорошо быть с другим — даже если другой ушел вдаль, он все равно остается в одном мире с добротой. Но если доброты нет, то я один, пускай даже вокруг меня столпились близкие. Сколько бы ни было вокруг людей, в помрачении они кажутся одинаковыми — крайне непохожими на меня.

Собственно, готтентотам так досталось, потому что они были крайние, крайние в самом точном географическом смысле слова. Дальше их земли ничего уже не было, только Южный Полюс. По этой же причине другими народами, которым приписали извращенческую безнравственность, были алеуты и самоеды, — только эти крайние сверху, с Севера.

Поэтому-то Иисус советовал любить ближних, не очень задумываясь о дальних. «Дальний» это человек, который так непохож на меня, что уже и не воспринимается он как настоящий человек. Он просто урод. Европейцы, к примеру, со времен Колумба любили привозить «дикарей» и их рассматривать наравне с диковинными животными. Собственно, уже Колумб привез королеве Изабелле нескольких араваков. В 1810 веке добрые люди привезли из Кейптауна готтентотку Сааржите Баартман, которую прозвали «Готтентотской Венерой»: у нее была болезнь стеатопигия (гипертрофированные ягодицы). Ее возили по Англии и Франции пять лет, выставляя напоказ. Она, кстати, не возражала и получала часть прибыли, так что аболиционистам не удалось освободить Баартман (они пытались). Умерла она в двадцать шесть лет, и ее тело расчленили на анатомические образцы и поазывали в доказательство того, что негритянки — низшие существа с «примитивным сексуальным аппетитом». Только в 1997 году закрылся (и не по доброй воле) последний музей такого рода: маленькое заведение в пригороде Барселоны. Тут было выставлено чучело бушмена (племя это родственно кхои).

Большевик Николай Бухарин, отвечая на обвинение Франка в «готтентотской этике» писал в 3 главе «Азбуки коммунизма» 1919 года, что в том-то и дело, что готтентот готтентоту друг, товарищ и брат, одинаковые они, готтентоты, а потому и не должны красть друг у друга. А вот пролетарий и буржуй не равны, пролетариев больше и они добрее, а буржуи богатые и злые жадюги, а потому пролетарий имеет право и даже обязан отбирать у буржуя его собственность. Вот если бы капитализм и коммунизм были одинаковы, тогда буржуазию и пролетариат можно было бы сравнить с двумя готтентотами и запретить им воевать друг с другом. Воюют неравные, воюют разные, воюют противоположные.

Тут та же логика, что у любого фанатика: как можно давать одинаковые права христианству и исламу, если христианство — добро и истина, а ислам — зло и мрак?! Впрочем, для исламских ханжей всё это точно наоборот.

Ошибка тут не в том, что деление на добро и зло, свет и тьму — неправильно, а на самом деле все серенькие. Если все серенькие, никто добрее не станет, наоборот: это так было бы печально, что злиться на подобное мироздание можно было бы вечно. Суть ошибки видна, если задуматься о готтентотах: ну какие же они одинаковые? Два готтентота значительно больше отличаются друг от друга, чем два большевика, хотя бы потому, что большевики подбираются искусственно, а готтентоты просто живут и только тем, кто сделал их рабами, они казались одинаковыми.

Нельзя красть у ближнего не потому, что он такой же, как и ты, а именно потому, что он другой. Ты беден, он богат, — и именно поэтому у него нельзя воровать. Ты правильно веруешь, а он неправильно, — и именно поэтому нельзя запрещать ему проповедовать свою веру, «да будете сынами Отца вашего Небесного, ибо Он повелевает солнцу Своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных» (Мф. 5, 45). Даже, позволим себе сделать дополнение к словам Иисуса, на готтентотов и неготтентотов.

ДУБ

Благодарность у христиан — высшее таинство, по-гречески — «евхаристия», это название литургии. Да хотя бы и неверующие — кто будет спорить, что благодарность такое хорошее дело, такое хорошее... Может быть, даже лучше любви. Во всяком случае, вряд ли безупречна любовь, которая всё кушает, кушает, что ей подвигает любимый человек, а поблагодарить хотя бы взглядом — не благодарит.

Благодарность — очень хорошо, неблагодарность — очень плохо? А вот и нет! Благодарности противоположно требование благодарности.

Добрый человек всё-таки может быть неблагодарным — или, во всяком случае, добрый человек легко простит неблагодарность. Торопится ближний в дальнюю дорогу, вот и не нашёл времени на «спасибо». А может, ближний умирает — уместно ли тут ожидать благодарности?

На первый взгляд, ожидание, да хотя бы и требование благодарности, вполне разумно. Разве не об этом басня Крылова «Свинья и дуб»?

Однако, когда Дуб говоpит Свинье: «Hеблагодаpная!» не доказывает ли он тем самым, что он действительно есть дуб, дуб уже не в пpямом, а в пеpеносном смысле слова? Ведь натуpальные дубы не pазговаpивают, а бесчувственно стоят, пока свиньи подpывают их коpни, и засыхают, и валятся без единого слова упpека. Это pазумно, ибо свинья подpывает коpни дуба не потому, что она невежда и близоpукая эгоистка, а потому что она не ведает, что твоpит. Что до людей, то их неблагодаpность к разнообразным лидеpам и спасителям вполне pациональна, ибо человеку свойственно зазнаваться и неблагодаpность помогает pефоpматоpу оставаться pефоpматоpам, не почивая на лавpах. Не менее разумные попрёки и недовольство: они тоже не дают зазнаться и застояться.

Конечно, неблагодарность особенно эффективна лишь в политической жизни, подальше от частного бытия. Сколько реформаторов отупели и прекратили реформы лишь потому, что им постоянно пели дифирамбы! Расслабиться легко, а вот завестись — трудно. В личной жизни благодарность всегда умеряется тем, что она — в контексте, окружена мелкими стычками, шутками, недоразумениями и мудростью. Всё это оцеживается и исчезает по мере воспарения к высотам власти — и вот, благодаpность, уместная в частной жизни, в политической жизни оказывается вpедной для всех стоpон.

Hастоящий дуб, кстати, понимает, что не только свинью неспpаведливо упpекать в неблагодаpности, коли она не может быть благодаpной, но и хвастаться пеpед нею пpоизводством желудей глупо, ибо дуб не может не пpоизводить желудей.

Человек похож на дуб, когда не требует благодарности. Увы, значительно больше людей, которые похожи на фантастический дуб — они тем активнее требуют, чтобы их благодарили, чем ничтожнее поводы для благодарности.

Академик Сахаpов не был обязан заниматься политикой и pисковать своей каpьеpой, а когда он занялся политикой, то не тpебовал ни от кого благодаpности. Его же партийные современники, особенно высоко засевшие, постоянно подчеpкивали, что могли бы оставаться обычным номенклатуpщиком, есть и пить в свое удовольствие, тpебовали благодаpности всего пpогpессивного человечества за то, что начал pефоpмы.

Да, некоторые из этих высоко сидящих кое-что доброе сделали. Но требование благодарности, но обида, — обнаруживают, что делали они добро не самое важное. Они всего лишь начали более или менее добросовестно исполнять свои обязанности, ибо pефоpмы (как и весь каpьеpный pиск, с ними связанный) есть должностные обязанности всякого политика. Конечно, добросовестность — тоже разновидность добра, но очень неблагодарная.

Более того, политику ждать благодаpности менее пpистало, чем любому дpугому pаботнику. Поощpение необходимо смычку виpтуоза, говаpивал Пpутков, но виpтуоз игpает на скpипке сам. Политик же участвует в макpособытии. Даже если он гений, он всего лишь один из гениев истоpии. Коммунизм пал бы и без Гоpбачева, пpосто потому, что идея его себя изжила. Геpмания все pавно бы воссоединилась, СССР все pавно бы pаспался, а оставленное коммунистами хозяйство все pавно бы pастащили. За что же благодаpить? Ответ обычно слышен самый людоедский: мол, скажите спасибо, что обошлось без большой кpови. Могли бы и бpитвой по глазам... Могли бы на Беpлин атомную бомбу сбpосить... Могли бы всех вас в кpепостные к номенклатуpе записать пожизненно... Да, за это пpимите нашу искpеннюю благодаpность.

Hаконец, как сказал Хpистос, «когда твоpишь милостыню, не тpуби пеpед собою, как делают лицемеpы в синагогах и на улицах, чтобы пpославляли их люди. Истинно говоpю вам, они уже получают нагpаду свою» (Мф. 4, 2-3). Тут ведь pечь об унивеpсальном пpинципе поведения всякого человека, веpующего и невеpующего.

Политик хочет, чтобы его похвалили за пpоведенную pефоpму, даже половинчатую и незамедлительно свеpнутую? Похвалим. Hо тем самым он уже лишается в наших глазах (а если он человек чувствительный, то и в своих собственных) какой-то существенной части человеческого достоинства.

Благодаpность оказывается несовместимой с личностью, и это довольно хоpошо говоpит о личности. Человек создан не для благодаpности, а для твоpчества. Благодаpность нас только стpеножит и усыпляет. Гpех неблагодаpности тяжел, быть благодаpным — легко и пpиятно, но пpинимать благодаpность — это кpест, котоpый может pаздавить почище любого гpеха. Тpебовать благодаpности или хотя бы pассчитывать на нее означает пытаться замкнуть, обоpвать на своей пеpсоне цепь, котоpая должна уходить к миллионам дpугим людей, а может быть (если человек веpует) и к Богу. «За всё благодарите», — призывал не Богочеловек Иисус, а Его последователь апостол Павел, и призывал нелукаво: благодарит за всё — и за то, что мы полагаем полезным, добрым, и за то, что мы предпочли бы не испытывать. Это — безумие благодарности, благодарности от своего сердца и не за что-то, а Кому-то.

ЕДИНОРОГ

Единорог — символ всего и образ всего. Конечно, если речь идёт не о настоящих единорогах, а о символических. Так реальный кирпич никто не станет вешать над головами прохожих и автомашин, а нарисованный — пожалуйста. Реальные единороги это носорог и рогозуб, сиречь нарвал, которые могут впечатлить, но не воодушевить. Единороги вымышленные — это и китайский Цилинь, переливающийся всеми цветами радуги, и весьма малосимпатичный персонаж античности с метровым чёрным рогом, и белоснежный олень средневековых баллад. Китайский единорог совершенно безобиден и приносит счастье — правда, очень редко и персонам не ниже императора. Европейский единорог убивает, рвёт и мечет, но опускается на колени перед девственницей, превращаясь чуть ли не в барашка.

Разнообразие единорогов объясняется не тем, что их выдумывали в разных концах мира и в разные эпохи. Единороги разнообразны, потому что жизнь разнообразна. Да и не очень-то они разнообразны — если присмотреться, все единороги это один и тот же единорог, только в разные моменты жизни.

Единорог, конечно, должен бы стоять в притче о слоне, которого с разных сторон ощупывали слепые и каждый по-разному воспринял слона — кто как веревку, кто как колонну. Так это слон хотя бы стоял на месте, а если бы он двигался! Все слепые совершенно одинаково описали бы бегущего слона — как громкий топот, шум и ужас. «Страх Божий» в этом смысле — абсолютно всеобщее и наиболее адекватное описание Бога. Ужас, ужас, ужас — вот три измерения Высшего, на все стороны равные.

Всякие домыслы насчёт того, что Бог дело субъективное, можно с негодованием отмести — как отмёл бы слон слепых, пытающихся защекотать его до смерти. Только выдуманный бог — сомнительный и разный для всех. Живой Бог очень даже убедителен и недвусмысленен. Единорог, а не слон, должен бы фигурировать в притче о слепоте людей (не желающих видеть Бога даже, когда Он даёт Себя погладить), потому что между Богом реальным и божеством, надуманным софистами, такая же разница, как между огромным рогом и не менее огромным, но хоботом.

Единорога ощупывают не слепые, единорога ощупывают девушки, и он вполне для всех девушек одинаковый. Проблема в том, что не все девушки — девушки, и те девушки, которые уже не девушки, падут жертвой единорога. Насчёт замужних дам, между прочим, легенды умалчивают. Наверное, потому что и так ясно: уж кто с мужем справляется, та и единорога выведет из горящей избы, запряжёт в плуг и давай пахать. Единорог — наказание для женщин, которые притворяются девушками, и благословение для девушек, которые девушками не притворяются. Есть и промежуточная категория — самая большая, возможно: девушки, которые на самом деле девушки, однако изо всех сил притворяются девушками. Сальное такое масло.

Единорог есть символ всего мира, противостоящего человеку. Мир есть угроза жизни и этот же самый мир есть единственная наличная жизнь. Мир становится злым лишь потому, что зол человек. В языке это открывается далеко не вдруг. Например, на церковнославянском до сих пор люди молятся об избавлении от всякой скорби, гнева, нужды. «Обида» ещё несколько веков назад означала зло, которое причиняют человеку. А в современном русском языке «обида» — это только ответ человека на зло (настоящее или вымышленное).

«Гнев» для наших предков — прежде всего гнев Божий, от пожара до землетрясения, а уж в последнюю очередь «гнев» был эмоцией, отвечающей на внешние происшествия. Даже слово «трус» означало в первую очередь землетрясения, а теперь трус — это тот, кто трясётся от страха, хотя ничего страшного нет.

Язык идёт от внешнего к внутреннему, от предметного к человеческому — была «нужда» понятием материальным, стала нужда понятием психологическим (почему только и возможно острить, как Бердяев, что есть не только нужда человека в Боге, но и нужда Бога в человеке). Была скорбь состоянием траура, когда человек «ссыхался», «сжимался», стала — переживанием.

Язык, разумеется, ходит не сам по себе, душа его ведёт. Душа обнаруживает, что обида и скорбь, гнев и нужда, счастье и болезнь — не кошки, гуляющие сами по себе, а кошки, скребущиеся на сердце. Всё может быть вокруг вполне подпадающим под определение «счастья» — деньги, здоровье, уважение окружающих, доброта их. Но если нет счастья в сердце, нет его и снаружи. Если нет обиды в сердце, нет её и снаружи. Если сердце недоброе, то о какой доброте можно говорить?

Люди потому и выдумали единорога, что хочется как-то выразить это удивительное свойство мира — зависеть от человека. Если человек обижается, гневается, занудствует, мир становится для него единорогом Плиния — вонючим чёрным козлом, мечтающим поддеть рогом насмерть. Мир обернулся воинственным единорогом, потому что такой человек уже не девушка. В духовном смысле слова, разумеется, физиологически пол тут вообще ни при чём: он и не мужчина, и не женщина, а так... обидевшееся, разгневанное, занудствующее существо... На таких даже воду никуда не увезёшь — расплещет.

Если же у человека единственная нужда — в другом, если у человека единственная скорбь — несчастье другого, если счастье человека — в соучастии, тогда мир становится для него единорогом императоров и принцесс, существом изящнейшим белоснежным — а белый цвет и есть радуга, слившаяся в ослепительный, как единорог девства есть всё самое милое человеческому сердцу, от оленя до коня, соединившееся во единое существование. В этом мире так же нет нужды, обиды, скорби, несчастья, гнева, как нет их в сердце такого человека.

Собственно, только такой человек и видит мир. Ибо «мир» — вовсе не объективная реальность, не свалка элементарных частиц, воняющая элементарным свинством. Мир не может быть войной, как пытаются уверить нас те, кто по-разному пишет «мiр» как «наличность» и «мир» как «отсутствие войны», «покой».

Иногда это выдают за особо христианский подход — мол, в церковных книжках так писалось. Не всегда! В древнерусском языке был один мир — мир семьи, общины, мир всей земли, мир — мироздание, и этим же словом обозначался покой и отсутствие войны. И никаких точек над нашим русским «и»! Потому что ну какой может быть мир, если идёт война? Какая может быть крестьянская община, если живущих в этой деревне (или в городе) убивают? Мир есть мир, роза есть роза, стол есть престол, а война есть вовсе не подготовка мира, а попросту дрянь, уничтожение, аннигиляция, — в общем, всё то, что приготовил Единорог любящим не Его.

Добро тоже раньше понималось однозначно — как изобилие, как много-много мешков в амбаре, бочек в погребе, овец в овчарне, детей в детской и т.д. и т.. «Добро и зло» означало не какую-то абстрактную мешанину из заповедей и грехов, а весь мир — мир, в котором нет войны, разумеется, а есть вечный пир духа и пир тела, не знающий зла и злости, повёрнутый к ним спиной, отделённый от них.

Внешний мир с внешним добром, однако, оказывается неполным, как единорог без рога — или даже единорог с рогом, но без девушки. А почему, собственно, единорог ходит-бродит, кидается на людей, роняет алмазный свой навоз на императорские полы и крестьянские пашни? Единорогу плохо без девушки как миру плохо без людей. Единорогу плохо безо всякой корысти, потому что единороги не женятся ведь на девушках. Так ведь и люди не женятся на вселенную и не выходят замуж за космос, но вот невозможно человеку без внешнего мира быть человеком.

Человеку нужен мир не потому, что мир — хранилище разнообразного добра, а потому что человек — добр. Не человек нуждается в мире, а доброта в человеке нуждается в мире, в мир изливается, опоясывает мироздание, как девушка обвязывает своим пояском единорога — чтобы были едины мир и доброта, которые внутри человека и за пределами человека, соединение которых и делает человека беспредельным существом. Мир — добро, но человек тогда добр, когда он добр вопреки отсутствию мира и добра.

ЖЕМЧУЖИНА

Доброта есть способность сосуществовать с инородным телом. Иногда, правда, человек требуются силы, чтобы терпеть самого себя, но уж это потому, что иногда внутри нас самих появляется нечто совершенно нечеловеческое. Так время от времени в раковину к моллюску попадает песчинка и начинает раздражать его плоть. Неуместно остроумные учёные назвали эту плоть мантией.

Доброта есть основа культура — неважно, личной или народной. Культура есть то, что умеет сосуществовать. А ведь человек склонен не сосуществовать, не существовать, даже не соседствовать, — а завоёвывать.

Всякая культура соседствует с другой культурой не в силу природных условий, а в силу человеческой агрессивности. Это моллюск полеживает себе в раковине, а культура всегда стремится вывалиться за собственные пределы, подмять кого-то под себя, причем делает это с таким же невинным видом, как тесто, которое вылезает из квашни, само этого не замечая.

В крайнем случае, культура всегда стремится что-нибудь позаимствовать у соседей (не переставая глядеть на них свысока как на варваров). Это действие тоже обычно со смесью стыда и гордости именуют “творческим усвоением”: мы, мол, не украли, а творчески переработали. С таким же правом людоеды гордятся всеядностью.

Такого рода кражи действительно всегда сопровождаются творческой переработкой, но только не потому, что люди такие уж творческие натуры, а потому что не хватает терпения видеть в своем доме чужое вовсе не переработанным. Свое усилие, даже подлинно творческое, тут ещё есть и усилие животного, которое метит своим запахом добычу.

Хвастаться такой всеядностью (а всякая культура хвастается своей способностью понимать дух любой другой культуры; у русских лучше всего и наивнее всего похвастался такой способностью Федор Михайлович Достоевский, Царство ему Небесное), — всё равно что хвастаться тем, что ты съел печень своего врага и стал таким же сильным, как этот враг. Всякая культура обладает той или иной степенью сосуществования с иным и абсорбции иного, и очень этим гордится.

Это наивная гордость, гордость расистки, которая подала руку негру. То, что русская культура отзывчива ко всякой иной, есть не уникальная ее способность, а есть норма всякой культуры; без такой отзывчивости культура просто умирает. Способность усвоить Гегеля или Ницше есть элементарная способность.

Моллюски, однако, выработали другой способ борьбы с инородными телами. Они просто живут, а песчинку не перемалывают, не перерабатывают творчески, а просто обволакивают её некоторой жидкостью, которая постепенно застывает. Получается жемчужина.

Совершенно как моллюск повела себя лишь одна из известных истории цивилизаций — западная, во втором тысячелетии от рождества Христова. Одной из ее основ (в отличие не только от нехристианских культур, но и от восточной половины Christendom, «Христианского мира») следует признать именно способность и потребность в ином как ином.

Западная цивилизация создала на протяжении второго тысячелетия дополнительное свойство. Не просто сосуществовать, в глубине души считая окружающих варваром, как то делала и античная культура. Не просто “творчески перерабатывать” наследие прошлых эпох и соседей (и это уже древние вавилоняне умели). Нет: именно имплантировать чужое и иное внутрь себя, не переваривая его, не приспосабливаясь к нему, но организуясь вокруг него, создавая нечто драгоценное, не нарушая природы иного, но просто окружая чужую сущность своей.

Эта способность не исключает творческой переработки, которая всё равно в какой-то степени совершается, но крайне важным становится само присутствие чужого в круге “своего” как некоего катализатора, не участвующего в процессе, но ускоряющего его. В сущности, тут творчески перерабывается не чужая природа, а своя.

Античность, арабская и иудейская культуры, православие, русский религиозный ренессанс, — это и многое другое западный мир вместил в себя. Ему не ответили тем же. В России по сей день “вестернизация” остается жупелом, вестернизация не просто как помещение внутрь себя европейской культуры, а вестернизация как усвоение терпимости. Всеохватная русская душа никак не может свыкнуться с идеей, что вовсе не нужно кого-то охватывать и, тем более, съедать и переваривать, чтобы любить и дружить.

Даже и внутри самого западного мира далеко неравномерно распределена эта потребность в чужом, и в Европе “американизация” является таким же жупелом как в России “европеизация”.

Что возможно целой цивилизации, то возможно и человеку. Более того, дар превращать чужой песок в собственную жемчужину становится свойством цивилизации лишь после того и благодаря тому, что человек приобретает это свойство. Встретить другого, принять его в свое сердце, вытерпеть первую неловкость, снести царапину, которая необходима, чтобы душа проснулась и сердце заработало, полюбить другого — и подарить другому жемчужину, которой бы без другого не было, которая созданная благодаря встрече и при этом остается все-таки именно моим подарком другому. В древности «доброта» означало одновременно и «красота». Потом развелись. Доброта, встретившая другого, становится, наконец-то одновременно и красотою: но красота не в моллюске и не в песчинке, а в жемчужине, которая невозможно без их встречи.

ЖИВОТ

Трудно нарисовать доброго человека, но очень легко нарисовать добряка. Достаточно нарисовать толстого человека. С древнейших времён доброта ассоциировалась с толщиной, и божка счастья изображали (и изображают) в виде смеющегося толстяка. Но смех и улыбка — дело вторичное. Были и «неолитические мадонны» — груды заплывшего жира, у которых никакой улыбки не просматривается.

Почему добрый человек — толстый человек, понятно. Недобрый («худой») человек — тот, кто хочет тебя убить. Ну почему люди убивают друг друга? От голода, конечно, нечего ему есть, вот он и худ. Развитие цивилизации сводится к тому, что человек начинает получать высшее кулинарное удовольствие: он убивает и съедает ближнего не глядя, платонически. Смертная казнь, да ещё не публичная, — это высшая степень каннибализма, как высшая степень разврата — не ходить в публичный, а думать о тех, кто слушает тех, кто рассказывает о том, как был в публичном доме и подсматривал за происходящим.

Более всего ценит устрицы тот, кто никогда их не ест, потому что реальная устрица никогда не бывает идеальной. Всякая иная мотивация смертной казни — религиозная (жертвоприношение, месть) или рациональная (профилактика преступности) — прикрывает жажду наесться от пуза.

Как сохранить свою жизнь? Внимательно смотреть на животы окружающих. У кого толстый живот — значит, наелся и тебя есть не будет. У кого живот впалый — опасный человек. Презумпзия злости худых, вполне возможно, спасла человечество. Саму жизнь обозначили словом «живот» — и ведь ясно, что живот — это пузо («пузырь»), это не впадина, живот — это «брюхо», что-то набухшее. Поел — подобрел. И божок счастья в принципе может быть сведён к «курьему богу» — окатышу с дыркой, символ живота с пупком.

Добряк не только не съест, он ещё и защитит. «Добрый воин» — хорошо упитанный воин. Как говорил Троцкий, голодать могут все, кроме солдат. Воинская доблесть — это ведь всего лишь «дебелость», упитанность, это все от того же корня, что и «добрый». Как полопаешь, так и потопаешь. Сколько крестьянских пошлостей сказано о выборе невесты по тому, как она ест и готовит. Скотский хутор... Земля триста лет назад делилась на «худую» и «добрую», и если дворянину давали в поместье неплодородной, худой земли, то её «одабривали» — то есть, сто гектаров, к примеру, тощей земли учитывались как 50 гектаров доброй, значит, человек мог претендовать на еще 50 гектаров хорошей земли или на сто — плохой. Хорошая, заметим, тут (и не только тут) — синоним доброго. Хорошая невеста — дебелая невеста. Тощая невеста — стерва, то есть, извините, «труп» («стерва» это именно «труп», падаль, что-то гниющее, в общем — почти скелет).

Трудно в это поверить, но «добрый» когда-то означало «изящный», «умелый», «ловкий» и даже «красивый». «Лепота» — ещё один синоним красоты и доброты: то, что «слеплено», «вылеплено». Что когда-то красота отождествлялась с толщиной, это понятно, но ловкость? Уж здесь-то на первом месте быстрота движений должна быть, но нет — колобок ловчее лисицы не потому, что быстр, а потому что кругл.

Людоедские истоки доброты в современном русском языке просвечивают в не очень приятном слове «добродетельный». Свящ. Александр Шмеман писал:

«Добрый человек. Добродетельный человек. Между ними — огромная разница. Добрый человек тем и добр, что он «принимает» людей какими они есть, «покрывает» своей добротой. ... Добродетельные люди — активисты, одержимые стремлением навязывать людям принципы и «добро» и так легко осуждающие, громящие, ненавидящие» (Шмеман. Дневники. С. 462).

Слово «принять» обозначает и акт поедания («принять на грудь», «принять внутрь»). Каннибализм в каком-то смысле делает именно то, что призван делать человек, но делает это буквально, игнорируя способность человека жить символом. Буквализм, если прочтёт «задушить в объятьях» — задушит. Ханжа делает буквально то, что должен бы сделать духовно. Он ищет «концы земли», до которых должно быть проповедано Евангелие, и не замечает, что тем самым превращает Евангелие из бесконечного в конечное.

Добрых людей всегда было мало, но в древности их было особенно мало. Индийские йоги не очень выделялись среди прочих индусов телосложением. Упитанные люди в основном обитали во дворцах, власть была прежде всего источником пищи для себя. Поэтому в древности предпочитали ходить в пышных одеждах, даже там, где было тепло. Шёлк потому и ценили, что при своей лёгкости и гигиеничности он позволял сымитировать почти бесконечный объём. А еще можно понатыкать в причёску гребней, надеть шляпу с огромными полями, а ленточки, а рюшечки...

И вдруг весь этот пузырь доброты лопается. Еще в середине XIX века — турнюры у дам, то есть искуственно увеличенные зады, а у мужчин — живот впереди остаётся символом величия. А уже через сто лет — ничтожный по историческим меркам срок — идеалом красоты становится тело подтянутое, а лучшей одеждой — облегающая, почти вторая кожа. При этом количество толстяков увеличивается резко — жить стало-то намного лучше, произошла промышленная революция, «зелёная» революция. В общем, даже пособия по безработице достаточно, чтобы наесть животище, который ни в одну дверь не пройдёт. Стройная талия, плоский живот, худоба, — за них теперь надо платить такие деньги, которые есть лишь у богачей. Либо прилагать такие усилия, которые есть лишь у желающих обогатиться.

Худоба, правда, не стала символом доброты. Впрочем, и две тысячи лет назад уже прекрасно понимали, что худой неулыбчивый человек не обязательно худ, как толстый улыбающийся человек — не обязательно добр. Достаточно вспомнить Хрущёва, едва не угробившего всю планету атомной войной. Когда Христос издевается над теми, кто обжирается имуществом беспомощных людей, Он ведь намекает на упитанность Своих гонителей.

Сам Иисус вряд ли имел возможность наесться доотвала и способностью умножать хлеб пользовался лишь тогда, когда мог скрыться за спинами учеников. Хотя блаженство вечной жизни — «живота вечнаго» — всё-таки и Он был вынужден изображать как блаженство вечной сытости, хотя при этом, весьма возможно, улыбался. Евангелие не упоминает, был Иисус толст или худ, улыбался или нет, но почему-то все ханжи думают, что он был худ и неулыбчив, а ведь возможна и другая комбинация: худой и улыбающийся.

Да если бы Иисус не улыбался, Его бы вообще не поняли. А так поняли самое главное: Церковь не в брёвнах, а в рёбрах. Что в рёбрах находится не только живот, но и сердце — это анатомическое открытие, которое делает каждый человек, всматривающийся в изображение Распятия.

Так и распят человек между жаждой доброты как силы, дебелости, мощи, защиты — и пониманием того, что ничего доброго в такой доброте нет, что худой мир лучше доброй ссоры. Это не означает, что злость — высшая стадия доброты, как худоба — не высшая стадия красоты, а качество, необходимое лишь для тех, кто демонстрирует наряду на подиуме, приподнятом над зрителями. Это означает, что в понимании доброты произошёл такой же (и примерно тогда) же переворот, что произвёл Коперник в понимании устройств. Только наоборот.

Коперник открыл, что мир вращается не вокруг человека, вопреки тому, что естественно человеку ощущать. А Христос открыл — и мы за ним — что доброта есть не отношение других людей к нам, а наше отношение к другим людям, наше, то есть моё и только моё. Лишь о себе я могу судить, добр я или нет — и я всегда недостаточно добр. А о других я могу лишь знать, нуждаются ли они в моей доброте — и они всегда нуждаются. А о чужой доброте, о том, есть ли у другого возможность чем-то поделиться, не грозит ли мне существование другого чем-то недобрым, доброму человеку так же невозможно судить, как Солнцу вращаться вокруг земли. С Земли изучают Солнце, замеряют его температуру, интенсивность его лучей, но Солнце — не изучает Землю, а согревает её, как всякий человек может и должен согревать другого.

* * *

Доброта как красота (полнота, объёмность) — это сущность человека, неотъемлемая от человека. Но это и его свойство, которое может быть, а может и перестать быть. Правда, тогда исчезнет и сам человек. Важнее (для доброго человека) другое: такого рода доброта замкнута в самой себе как амёба. Ей неважно, есть ли кто-то рядом. Она будет существовать и в полном одиночестве. Более того, если рядом страдающий человек, она не обязательно придёт ему на помощь — она ведь самодостаточна.

Это бесчеловечная доброта. Поэтому человек легко сравнивает себя с бесчеловечным — например, с тестом. Ребёнок тогда оказывается чем-то, что можно лепить или ставить в печь. Взрослый человек может быть «засохшим» или «ссыхаться». Человекохлеб можно «печь» или даже «лепить» (Байбурин, 1996). Может быть «крутой человек» — тут сравнение с «крутой» кашей, очень древнее, крестьянское. В таком человеке немного воды, мягкости — в отличие от ребёнка и, на другом конце шкалы, расползающегося и взбухающего трупа (только через несколько лет труп становится «твёрдым», по народным представлениям — мумифицирование помогало ускорить процесс). Поэтому на крестины готовилась крутая каша, а на похороны — жиденькая. Впрочем, смерть может быть и порционной — любая беда есть кусочек смерти, и поддавшийся отчаянию человек «размякает». Когда человек есть, он лишь пополняет и восполняет то, из чего состоит — тесто к тесту, вода к воде.

Тесто, однако, не первичная субстанция — оно складывается из воды, воздуха, огня и земли. То есть, конечно, из земли — только у детей получаются пирожки, взрослый кладёт муку, но мука-то, мука разве не из земли взялась? Так что рассказ о творении человека из «праха» описывает не геологический процесс, не химический, а — кулинарно-кухонный.

Конечно, взгляд на человека как на булку попахивает людоедством или, мягче сказать, эгоизмом. Ближний оценивается как съедобный предмет. А с чего же начинаться доброте как не с эгоизма? Такая наивно-эгоистическая доброта себя, кстати, добротой не называет. Она оценивает другого. Вот этот — хорош, плотный и толстый. А этот — нет, жирен.

Как и при выпечке теста, как при любой готовке тут удивительная есть грань между нормой и чрезмерностью. Слишком мало воды — плохо, слишком много — ещё хуже. В принципе, лучше перелить, чем недолить. Лучше побольше жирку. Богу приносят самые жирные части. Жир как масло — смягчает. Хорошие стада — тучные стада. Хорошего человека должно быть много. Жир уменьшает трение. Доброта позволяет быть свободным — катиться как сыр в масле.

Так-то так, да не совсем так даже в глубокой древности. Нарушена невидимая мера — и елей превращается в елейность, полнота и добра — в «Жиртрестпромсосиска». Елейное становится символом лицемерия, — готовится ложь. Средство становится самоцелью. «Мягко стелет, да жёстко спать». Человек словно утрачивает скелет, вода становится господствующей стихией, вытесняя всё остальное — нельзя положиться на того, кто трясётся как желе (трясется — трус, этимология совершенно однозначная). Да и на того, кто сотрясается от гнева — даже если он худощав и не столько сотрясается, сколько вибрирует — тоже не положишься. Сухая ложка рот дерёт, но жирность воспринимается как одебелость, жир тянет вниз — придаёт вес, но сам этот вес тянет не к небу, а в пропасть.

Вообще слово «положиться» выдаёт эротическую основу доброты. В детстве полнота и худость наивно-просты,  лишены многознаности, двусмысленности. Двусмысленность (сальность, скабрезность, маслянистость в улыбке — и «плотоядное» поглядывание, когда «так бы съел») появляются, когда появляется эротическое.

Ребёнок начинает с чувства единства с окружающим миром, невыделенности из родительского круга. Эротическое пробуждается в нём, но это пробуждение лишь заканчивается «оставлением отца и матери», а начинается с потребности найти себя, выделить себя. Эротическое в самом начале обращено на себя, когда человек ощупывает собственное тело, проверяя его границы и одновременно обнаруживая собственную неполноту. Тут и начинается доброта.

Доброта есть аморфность, которая осознала свою аморфность и пытается её нащупать свои (и чужие) границы. Доброта, однако, не умеет говорить — она осязательна. Поэтому, нащупывая, она невольно теснит другого, пускай даже немного. Ребёнок не бывает добрым, он часто и легко бывает жестоким. Детская жестокость  — как и детская умильность — абсолютно естественны, но это не человеческая, а дочеловеческая естественность.

Полнота на первых порах тут важнее — ведь появление половых различий есть утолщение, набухание. Однако, в полноте как жирности теряется мужское и женское, но теряется дурно. Адам и Ева были призваны плодить личности, а вместо этого пытаются пухнуть, заполнить собою весь мир. Доброта есть поиск любви и попытка ответить на вопрос, чем любовь к своей половине соотносится с любовью к другим. Для любви величайшее зло есть именно превратиться в доброту. Физиологически человек здесь имеет жёсткий ограничитель — не могут трое быть «единой плотью». Психологически же барьера нет. Ребёнок перестаёт быть ребёнком. Рабствуя над детьми, родители их поглощают. Ребёнок исчезает, появляется песчинка. Это уже — лжеполнота (пастозность — жирность). Это как яйцо-болтун — ложная беременность, полнота без внутренней структурирванности, без плода. Полнота без плода.

Бог принимает это, но лишь для того, чтобы запретить приносить детей в жертву — то есть, запретить обращаться с ними как с предметом. Принести в жертву ребёнка — не щедрость, но расточительство. Всякий милитаризм, однако, воспринимает себя как лишение. Военный «готов к смерти» — к чужой, но и к своей. Военный — герой сублимации, герой полового воздержания, он мужчина через отказ от эротического, через превращение мужского достоинство в оружие, в меч. Это самокастрация ради того, чтобы другой («ближний» — соотечественник, слабый) мог жить и размножаться. Но это не лишение как нищета, это лишение агрессивное.

Кто приносит сына в жертву, тот себя жалеет, а не сына. Христос рождается — и это истощение. Бог становится крошечным. Иисус  — Исаак, Он полностью, до конца рождается лишь на Кресте, когда истощается Его Тело, Его жизнь.

Вот почему в худобе — в идеале унисекса — мужское и женское ближе к райскому. Такая худощавость — не агрессивна, это, напротив, победа над агрессивностью через воздержание и самопожертвование. Однако, есть пропасть между всесожением и иссушённостью. От всесожжения не остаётся ничего по определению. Иссушённость эгоистична, её добиваются в одиночку. Жертву всесожжения приносит один человек от имени другого. Иссушённость изнутри, истощание снаружи. Истощание Христово — это как истощённость — от чужого зла. Люди не любят Бога, люди не кормят коров — вот истощание. Иссушены те, кто доводит других то истощания.

«Добрая полнота» лингвистически есть «масло масляное». Но ведь бывает и недобрая полнота. Она не даёт, она — расточает. Толстеют от двух разных разных причин. Можно пухнуть с голоду и пухнуть от обжорства. Один не ест, потому что нет еды, другой — потому что еды слишком много. Один не ест, потому что обожрался, другой — потому что борется с обжиранием. Один худой, потому что не думает о еде, а другой — потому что хочет сожрать весь мир. Солнце — символ доброты, жирности, круглости, щедрости. Солнце посылает свои лучи на добрых и злых. Жир каплет… Отец в притче о блудном сыне щедр — он нарушает закон, он символически умирает, он отдаёт то, что обязан был бы отдать лишь после смерти. Попрошайка совершает символическое отцеубийство. Это и есть худое дело. Но блудный сын — расточителен, а старший сын к расточительности прибавляет трусость, он расточителен лишь в мечтах, что настолько же опаснее реального расточительства, насколько наркомания опаснее алкоголизма.

Расточающий прпвращает жизнь в болото. У расточения нет смысла либо смысл этот нехорош. Бросать деньги в ресторане — кормить сытых. Бросать деньги среди голодных щедрость даже тогда, когда от голодных что-то нужно (голосов на выборах). Это не расточительность, но ещё и не щедрость. Щедрый действует со смыслом. Солнце когда светит ведёт себя нехорошо с точки зрения врагов толерантности. Оно политкорректно. Недобрые люди обвиняют толерантность в индиффирентизме. Доброта не отрицает ценность, иерархию и смысл, но проявляет терпение для воспитания.

Худоба и жирность оказываются вполне взаимозаменяемыми — как следствие и причина. Расточительность есть расслабление — тут жирным становится то, что жирным быть не должно. Жир уместен в ж..е, но не в мускулах. Но тот, кто расточителен, бежит к худобе. Добренький хочет уйти от конфликта, добрый готов пожертвовать собой для решения конфликта. Расточительность оборачивается похмельем — недовольством собой. Расточительность похожа на пение под душем  — вроде бы красиво, но аудитория маловата. Расточительность есть щедрость за чужой счёт, щедрость от чужого избытка, а не от победы над собой, а от победы над другим. Это не лепта вдовицы — или, точнее, это лепта, украденная, отобранная у вдовицы и отданная нищему. Расточительность есть перераспределение, попытки заткнуть внутренний дефицит внешним избытком.

Недобрая добра утверждает себя за счет обезличивания другого. Поэтому щедрый Царь раскидывает деньги в толпу — расточительность кидает деньги в ресторане. Щедрый человек отдаёт деньги другому, скупой может отдать даже больше, но — чтобы купить другого, превратить его в вещь, для того, чтобы продемонстрировать себя. Скуп не тот, кто не даёт, а тот, кто даёт с целью. Расточительность отравляет окружающих — растлевает. На этом спекулирует скупость — я дам нищему, а он напьётся. Но такая скупость есть лишь хвостик расточительности, а не противоположность её.

Доброта ждёт отклика, ей нужна обратная связь — корыстность тоже ждет отклика, но для своего блага, а доброта — для отклика как такового. Полнота может пройти через игольное ухо, а жирность — нет, она будет всё время пытаться засунуть иголку в свою игольницу. Добренький прикрывает заботу о себе заботой о другом. Она совершает античудо, превращая хлеб в камень — когда дают Библию вместо хлеба, к чему сводилась, увы, веками церковная история.

ЗМЕЯ

«И как Моисей вознес змию в пустыне, так должно вознесену быть Сыну Человеческому, дабы всякий, верующий в Него, не погиб, но имел жизнь вечную» (Ио 03.14).

Вторую половину этой фразы богословы цитируют часто — но именно вторую, а первую половину обычно опускают, ибо, во-первых, она отсылает к Ветхому Завету (Числ 21, 9), который мало кто читает, а во-вторых, она отсылает к такому месту Ветхого Завета, которое повергает читающего в некоторое недоумение: что за фольклор? Воздвигнуть статую змеи, чтобы, глядя на нее, люди исцелялись от змеиных укусов — такое повеление Божие поразительно отличается стилем, если не духом, от остального Ветхого Завета, предпочитающего обходиться без каких-то там статуй, создающих соблазн идолопоклонства. Само слово «змея» легче и чаще связывается нашей памятью с рассказом о грехопадении, оно кажется нам заведомо злым символом.

Рассказ Ветхого Завета, наверное, имеет корни в прошлом, в исторической обстановке, в многовековой традиции Ближнего Востока. Но этот рассказ — в отличие от ближневосточной древности, которая умерла — имел еще и большое будущее, жив и для нас. Он открывает людям простую истину: спасение не в том, чтобы смотреть под ноги, а в том, чтобы поднять глаза к небу.

В любых трудных обстоятельствах первое желание человека: насторожиться, вглядеться в эти обстоятельства, разобраться в них. Желание это разумно, только вот беда: разум не способен разобраться в том, что мы видим. Чем больше мы всматриваемся в окружающий мир, тем меньше мы понимаем, тем запутаннее кажется нам положение вещей.

Собрать информацию легко, осмыслить ее трудно. Мы задыхаемся под хаосом того, что знаем о мире. Политика, экономика, культура — всюду кишат свои опасности, едва заметные, но часто смертельно жалящие. Если мы будем передвигаться по миру, вглядываясь только в мир, — плохо нам будем. Мы будем не идти, а прыгать, то и дело отскакивать от опасностей подлинных и мнимых, и чем больше мы будем суетиться, тем больше вероятности, что в конце концов на какую-нибудь змею мы все-таки наступим.

Спасение же — в том, чтобы сделать усилие воли и, вопреки благоразумию и осторожности поглядеть на Бога, вознесенного над нами, идти, глядя не под ноги, а вверх. Бог в образе змеи — зачем Он повелел так изобразить себя? Чтобы к Нему обратился человек не только из возвышенных, светлых чувств, но всем сердцем, всем существом — в том числе, той своей частью, которая боится. Страх перед злом вытеснен может быть лишь страхом Божиим. Почувствовать, что Бог — не только источник жизни, но что Он — источник жизни, без которого придет смерть, и — испугаться жизни без Бога, и — вглядываться в Бога, как вглядываемся в опасности сиюминутные.

Нет в мире, сотворенном Богом, ничего абсолютно дурного, ничего, что могло бы обозначать только зло. Змея — не символ сатаны. Змея — символ власти, силы, мощи. Жезл — древний символ власти — изображал не только пастушеский посох, но и змею; в чуде с жезлом Моисея, этот символ власти превращается в змею настоящую, символ власти Божией.

Ядовиты лишь маленькие, слабые змеи — подлинная мощь не лукава. Гадюка, которая жалит в пяту — отвратительна и может быть символом сатаны, не благой силы, а злой слабости. Змей же огромный, по поверьям многих древних народов покоящийся в море и держащий на себе землю — символ прочности мироздания. Библейский поэт не боится этого образа и воспевает такого змея: его величие лишь оттеняет величие Бога, сотворившего все, в том числе и морских гигантов: «Там этот левиафан, которого Ты сотворил» (Пс 103.26).

Впрочем, захочет Дух Божий — и в устах пророка Исайи тот же образ Левиафана, который доказывал Иову правоту Бога, связывается не с Творцом, а с богоборческими империями. Исайя поэтому говорит о том, что Бог победит левиафана (Ис 27.1). От обетования Бога Еве до Апокалипсиса вся история борьбы с сатаной оказывается историей борьбы со змием. Но сатана — не змей, он вообще никто, и только Бог, чтобы человеку легче было бороться с лукавым, одалживает — нам, а не сатане — одно из творений Своих как символ зла. Но словно взамен дарует эту творению возможность символизировать и Самого Себя — именно змию, не лисице или даже льву.

* * *

Иисус, вспоминая Ветхий Завет, напоминает: спасённые им люди — не новая религия, а всё тот же Израиль, который спасает Бог: народ избранный, малое стадо, остаток спасения, идущий через пустыню мира сего в обетованное Царство Божие. Мы в мире, но мы не от мира. В некотором отношении окружающие для нас не существуют: они посторонние, даже потусторонние — по ту сторону нашего лагеря, за пределами пустыни, они уже сейчас ликуют и веселятся. Насколько христиане — особый народ, настолько отношение христианское к нехристианам должно быть совершенно особым, как бы даже внеморальным. Обидеть неверующего в Христа, причинить ему зло, дурно отнестись к нему — Господи, да это так же немыслимо, изуверски жестоко, как ударить слепого, как обидеть иностранца, накричать на трехмесячного младенца. Тут нечего даже размышлять о морали, — невозможно, и всё. Новый Израиль, как и Израиль Моисеев находится в пустыне. За пределами нашего стана нет никого, кого бы мы могли обидеть.

Злу нет места в Божьем мире и в душах Божиих детей. Мы не можем злиться на тех, кто вне нашей общины — но насколько же более мы не можем злиться на тех, кто в ней: ведь мы пропадем без них, ведь если вражда прокрадется внутрь Церкви, она погибнет. Но вражда прокрадывается, причем не сама — ей позволяет это сделать Сам Господь. Зло бессильно всегда, у нас всегда есть иммунитет к нему. Но это не врожденная безопасность от зла, а безопасность, даруемая верой.

«И говорил народ против Бога и против Моисея: зачем вывели вы нас из Египта, чтоб умереть нам в пустыне? ибо здесь нет ни хлеба, ни воды, и душе нашей опротивела эта негодная пища» (Числ 21:5).

На этот ропот Бог отвечает, посылая в лагерь израильтян ядовитых змей. То есть, конечно они в изобилии вились вокруг этого лагеря и раньше — но сверхъестественная сила чудом удерживала их. Стоило людям ослабеть, впасть в тоску, уныние и нытье — и ослабел Бог. Они отпихивают Бога — и, действительно, расстояние между ними и Богом увеличивается, связь ослабевает. Зло, шурша и извиваясь, вползает к верным.

Совершается самое противоестественное и самое часто в христианской жизни. Что-то сжимает сердце и горло, едко саднит в груди; зависть или обида, презрение или прямая ненависть, — одним словом, злоба разгорается против самого ближнего, против того, с кем причащаемся Тела Божьего, против того, с кем спасаемся, против того, без кого Бог не примет нас.

Это всегда происходит не внезапно — а по мере того, как слабеет наша вера в Бога и Его Церковь. Сперва мы обижаемся на Бога — потом на людей; только обиду на Богу мы ухитряемся спрятать даже от самих себя, а обиду на людей Божиих считаем возможным терпеть и даже демонстрировать. Мы бунтуем против спасающей десницы Божией — а кусаем руки идущих вместе с нами к Богу.

Зло только и ждет, когда мы тихо загрустим и скажем: «Душе нашей опротивела эта негодная пища». Такое бывает: благочестие и радость в Боге могут опротиветь, если к Самому Богу мы оказываемся в положении «напротив», а не «рядом». Зло ждёт нашей печали и, как змея у невидимой границы, тычется то туда, то сюда. Оно может прокрасться через любую щелку в нашем смирении. Если мы любим деньги, зло нашепчет: «Смотри, у другого-то больше «. Если мы любим искусство, зло прошуршит: «Смотри, певчие что-то плохо поют». Если мы любим порядок, зло ввинтится: «Обрати внимание, как здесь перешептываются и развлекаются даже во время евхаристического канона».

Если мы любим что-то, ослабевая в любви к Богу и ближнему, змея ненависти ужалит нас. Самый ближний человек, наш брат или сестра во Христе, начнет приобретать черты гадины. Зло будет стараться поселить в нас отвращение безотчетное, подсознательное, оправдывающее себя тем, что глядеть на этого человека так же противно, как на змею, и так же немыслимо целоваться с ним, как с ползучим гадом. Или, как сказала героиня Грибоедова в приступе человеконенавистничества: «Не человек — змея». Первосвященники про Иисусу подумали точно то же.

Где спасение? Куда идти от этого наваждения, липкого и мерзкого? «И сделал Моисей медного змея и выставил его на знамя, и когда змей ужалил человека, он, взглянув на медного змея, оставался жив» (Числ 21:9). Для человека, которому крест — место, где побывал Христос, смотреть надо на крест. Впрочем, и нехристианин, взглянув на Распятого, может увидеть такого же человека, как тот, кого мы возненавидели. Иисус — не особенный человек, в том-то и весь смысл Его, что он — точно такой как обыкновенный человек и даже ещё обыкновеннее. В Нём даже греха нет!

Каждый человек распят вместе с Христом, каждый — на кресте, хочется нам с этим соглашаться или нет. Каждый страдает с Христом, невидимо для нас, невидимо для себя. Только одни видят это и глядят на крест как своё место, другие — пока не видят.

Если нам не верится в то, что другой человек- распят с Христом, если мы считаем, что это — лишь про Христа или лишь про христиан, значит мы не верим в Христа — богочеловека. Ближний кажется нам змеей — а Иисус человеком. Но вновь и вновь звучат повелительно слова и Ветхого, и Нового Завета: Бог может быть изображен змеей, должен быть вознесен, как ветхозаветный змий. Люди кажутся нам змеями? Пожалуйста: но Иисус тоже входит в это «люди».

Бог согласен предстать перед нами в образе змеи, лишь бы поверили, что Он — человек, что в нем та же природы, что и в каждой человеке, пускай эту природу мы считаем гадкой, змеиной. Человек, если уж так нам угодно, может быть и гадом назван, но тогда гад — не отвратителен, не мерзок, а богоподобен и может быть отождествлен со Христом.

Но спасение не в том, чтобы, поняв ногозначительность образа змеи, опять сосредоточиться на людях, пытаясь полюбить их гадкими, хитрыми, скользкими. Нельзя копошиться у подножия креста, сосредоточиваясь целиком на хозяйственных и бытовых мелочах церковной жизни, заводя дрязги и склоки. Жизнь делается христианской, когда мы живем с поднятой головой, глядим не на христиан, а на Христа. Глаза устремлены на Христа Распятого, а руки делают дело.

В минуту, когда перехватит дыхание от обиды и злости, в минуту, когда станет противной околоцерковная суета, когда покажется пресной жизнь без некоторых «отклонений» и определенных «развлечений», когда все гадко и мерзко — и исцелимся от ненависти, обретая ближних в образе Христа — вознесенного на кресте Змия, беспредельно могущественно и беспредельно беспомощного.

* * *

Христианин не остается лишь пассивным, отдающимся участником этого вихря, в котором Творец всего невидимого и видимого, и часть невидимого мира — отпавшая от служения Богу сила, ставшая сатаной — одинаково выражаются в видимом образе змеи. Словно для того, чтобы окончательно сбить с толку и смутить всякого, кто попытается быть христианином буквально, по букве книги, читая Евангелие как устав боевой службы — Господь дает, в числе прочих заповедь, буквально такую: «Будьте мудры, как змии, и просты, как голуби» (Мф 10.16). А чуть позже Господь всю мощь своего гнева выразит, назвав книжников и фарисеев «змеями» (Мф 23.33). Так быть змеей — хорошо или плохо?

Змея — символ власти, той загадочной силы над миром, которая может исходить лишь от Бога и которая так часто кажется исходящей лишь от сатаны. Откровение лучше всех знает эту двусмысленность власти в мире сем и не пытается разграничить: вот власть, исходящая от Бога, а вот бессилие сатанинское, пытающееся притвориться властью, пыжащееся, заменяющее силу — насилием, власть — тоталитаризмом. Сын Божий спокойно говорит о том, что сатана есть «князь», «властитель» мира сего (Ио 14.30). Иисус признает, что и самая ничтожная змея — сильна своей ядовитостью и хитростью.

Бог не богослов. Его не интересует плетение словес о том, насколько сила сатаны подлинно может быть названа силой, насколько дьявол — самозванец, по существу своему — имеет право титуловаться князем. Бог лучше всех знает бессилие и безвластие сатаны, но Он интересуется другим: не выяснением природы сатаны, а спасением природы человека. Ради этого спасения Он легко переступает все тонкости языка, бессильного сказать что-либо точно не только о Боге, но и об ангеле — хотя бы падшем. Он говорит: лицемеры и фарисеи — змеи, они сильны, они распнут Христа. Но вся их «сила» и «хитрость» будет охвачена и направлена силой и умом Божиим — и чем выше они воздвигнут крест, тем выше вознесут Сына Божия как змея в пустыне для спасения миру.

Спасение человека в том, чтобы стать силой и властью Бога, чтобы войти в Бога, чтобы воля и властность человека совпали до неразличимости с волей и властностью Божией. Перед Вознесением на крест, Иисус говорит апостолам: «Се, даю вам власть наступать на змей» (Лк 10.19). Люди становятся сильнее любой змеи — вера дает им власть быть змеей самой могучей, самой мощной. Христианин — носитель власти более властной, чем любая сила в мире. Поэтому он на равных приветствует любую подлинную — исходящую от Бога власть — и легко подчиняется ей, ибо подчиняется Тому, Кто дает власть и ему, и государству, и родителям, и мужу. Легко христианин и властвует, будучи учителем, родителем, начальником, мужем.

Господь не разъясняет людям, как отличить подлинную власть от призрачной, власть, исходящую от Бога, от «власти» сатанинской. Тут Он оставляет нас в мире зыбкости, неуверенности, тумана — который может быть разогнан лишь постоянно дышащей верой и молитвой. Четкость и ясность Господь дает не в познании сатаны, а в познании человека: христианин должен быть и змеей, и голубем. Он должен быть и недоверчив к миру, осторожен — и безоглядно доверчив. Он должен быть «сложен», составлен из надежды на людей и трезвого анализа их поступков — и он должен быть «прост», доверчив без всякой примеси анализа. Главное же: он должен быть властен и силен, как змей, и должен быть безвластен и слаб, как голубь.

Высота власти зависит от глубины смирения — смирения перед Богом, конечно, смирения, осуществляемого во всей полноте в молитве «Отче наш», когда мы умоляем Бога всю нашу власть, наше имя, наше царство, наше прощение, наше питание затмить Своими. Мы ползаем перед Ним, как змеи, чтобы лететь с Ним, как голуби.

Сравнить такое безумное — непонятное, дух захватывающее — состояние можно лишь с самим Христом, соединяющим в себе высоту Божественной природу и смирение природы тварной, человеческой. Наше подобие Христу — в постоянном, нераздельном и неслиянном, сочетании в нас самих несочетаемого: силы и слабости, ума и юродства, богатства и нищеты духом. Бог не спорит с сатаной о том, кто из них подлинно сила и власть, кто подлинно достоин именоваться змием. Не будем же и мы спорить с Богом о том, Он — змий или наши ближние — змеи. Бог с сатаной не спорит, потому что с сатаной невозможно согласиться — не будем же спорить с Богом, потому что человеку необходимо и, главное, возможно согласиться с Богом и тем спастись, примириться с самим собой и всеми людьми.

ИСТОЧНИК

Нетерпимость не христианами выдумана, хотя на Руси более и долее всех упражняются в нетерпимости именно христиане. Нетерпимость вошла в мир с Адамом и Евой, которые не утерпели, не выдержали, в сущности, оказались нетерпимы к Богу — к тому, что Бог не такой, как они, и захотели быть «как боги». Терпимости жаждут люди, и в этой жажде они сравнивают истину с водою. «Истина как вода, она одна по природе своей, а разные учения, религии, философии это всего лишь горшки и пробирки, в которые вода разлита. Разумно было бы не держать воду каждому в своей крынке, а слить ее вместе, и перестать спорить о том, у кого ваза красивее, а начать просто наслаждаться вкусом воды». Наверное, был какой-то умный человек (и даже не очень давно он жил), который в поте лица своего первый открыл этот образ. Сегодня эти слова с легкостью повторяют самые различные люди.

Истину сравнивали с водой издревле, но только недавно додумались так очищать воду, что ее вкус стал одинаков. Люди потому так охотно повторяют, что все проповедники говорят об одном, что у этих людей на кухне одна и та же вода течет, если отвернуть кран. На самом-то деле, вода бывает разная, и на протяжении тысячелетий люди очень даже различали хорошую воду от плохой. Причем дело даже не во вкусе воды. Люди ценили свежую, проточную, родниковую воду и называли ее «живой», а воду стоячую ставили ниже и называли ее «мертвой», сравнивая воду со зверем, который если жив — двигается, если мертв — бездвижен. Движущуюся воду почитали священной, и в древнем Риме расходовали воды раз в тридцать больше, чем было нужно для питья, потому что не могли даже представить себе возможность изобрести кран, остановить течение воды. Это было бы все равно, что убить воду.

Евангелие рассказывает, что Иисус однажды бежал от нетерпимости людей. На Него озлились ученики Иоанна Предтечи: как смеет Иисус (точнее, его ученики) очищать людей от грехов тем же обрядов — погружением в текучие воды реки — что и Предтеча. Не они этот обряд придумали, пришли на готовенькое, украли идею! Иоанн пытался образумить своих учеников. Иисус все же повел Своих учеников прочь, из Иудеи в Галилею, отделенную от Иудеи Самарией. Но по дороге остановился отдохнуть около колодца. Здесь Его и застала пришедшая за водой самарянка.

Как ученики Предтечи смотрели на учеников Христа, как иудеи смотрят на христиан, как православные смотрят на старообрядцев, — так и самаряне смотрели на иудеев. Вера была одна, да только опыт веры был разный. Самаряне во время завоевания Палестины остались жить на родине, сохранили древние обычаи в неприкосновенности. Иудеи были переселены в Вавилон, три века жили там, потом вернулись. С точки самарян, иудеи в изгнании многое исказили, кое-что потеряли, слишком многое реформировали. Разумеется, иудеи считали, что это самаряне потеряли, исказили и реформировали.

Разговаривая с самарянкой, Иисус вовсе не защищал убежденность иудеев в своем превосходстве над самарянами. И все же сказал: «Спасение от иудеев» (Ио. 4, 22). Он предпочел родиться среди иудеев, а не среди самарян. Учеников Он набрал среди иудеев. Что-то было в иудеях такое, чего не было у самарян, и это «что-то» относилось не к обрядам, не к священным книгам (это все было одинаково), вообще не к сфере религии, хотя религиозный смысл это «что-то» имело. Иудеи одним были богаче самарян: опыт изгнания, опыт страдания, опытом лишения всего святого, опытом страдания о разрушенном храме, о невозможности принести Богу жертву иную, кроме исстрадавшегося, сокрушенного сердца. Но это оказалось решающим: Бог вошел в мир через тех, кто страдал от мира, кто знал, каково быть изгоем.

Самарянка первая заговорила с Иисусом о вере, первая связала веру и воду: «Как ты, иудей, просишь пить у меня, самарянки?» (Ио 4, 9). Спокон веку и до наших времен духовная, высшая вражда всегда воплощалась в отказе вместе есть и пить. Иисус, казалось бы, увел разговор в сторону, сказав самарянке, что Он мог бы дать ей пить воды живой — то есть, родниковой. Разумеется, женщина была в недоумении: откуда тут родник, тут глубокий колодец с мертвой, стоячей водой; был бы где-нибудь ключ, его бы давно обнаружили, ведь эту воду куда приятнее пить.

Слово за слово, разговор и дошел до того, кто такая эта женщина и кто такой Иисус. Женщина оказалась распутницей, Иисус оказался Спасителем. Женщина была поражена тем, что Иисус знал о ее распутстве, а мы поражаемся тому, как Господь умудрился так ей об этом сказать, что она не только не обиделась, но и сумела увидеть в Иисусе то, что не каждый различал. На Божественную проницательность она ответила своей, на знание — верой.

Когда ученики обступили Иисуса со своими вопросами, Он стал им говорить о вещах, на первый взгляд, совершенно не связанных с самарянкой: «Один сеет, а другой жнет. Я послал вас жать то, над чем вы не трудились» (Ио. 4, 38). Есть связь! Они ведь не гуляли, а уходили от «конкурентов», от учеников Предтечи, недовольных тем, что «украли идею». А впереди были еще худшие враги — фарисеи и книжники, вообще иудеи, которые по сей день подчеркивают, что «пришли раньше» христиан (и из этого делают весьма неласковое предсказание, что «уйдут позже»). И самарянка представляла все то человечество, озабоченное своим правом на колодец, на источник истины: мы трудились, мы сеяли, мы копали колодец — а вы из нашего колодца набрали воду, подлили к ней невесть чего, перелили ее в свой колодец, да ее кричите, что ваш колодец правильнее и вода в нем вкуснее.

«Один сеет, а другой жнет». Один роет колодец, другой черпает из него воду и поит скот, людей, поливает поле — и горе копавшему колодец, если он помешает доставать воду. Колодцы для того и существуют, чтобы черпать из них, но вновь и вновь люди пытаются оставить колодец для пользования своего и своих близких, своего дома, своей деревни — а чужих не пускать.

Иисус, однако, сказав о родниковой воде, сказал о колодцах нечто более важное. Пришел Спаситель — колодцы более не нужны! Довольно пить стоячую, мертвую воду! Кончилась эпоха, когда воду — или веру, или Дух, расшифровывайте как угодно — можно было добыть лишь тяжелым трудом, и ту не лучшего качества. Человечество копало, копало, докопалось до всего, до чего могло докопаться — и теперь уже Тот, к Кому прорывались, Сам пришел, словно источник воды забил. Те воды, до которых раньше с трудом докапывались, теперь мощно пошли вверх и выбились на поверхность земли, доступные всем, с ведром или без. Конечно, без труда тех, кто копал колодцы, люди бы просто не дожили до этого дня, но из благодарности к подвигу тех, кто с трудом добывал стоячую воду, было бы абсурдно отказываться от воды родниковой, коль скоро уж она забила. Этот источник воды живой не сковать в каменную трубу, к Нему может приникнуть каждый, и он будет течь, превращаясь в реку, и ни по каким пробиркам его разливать не нужно.

Циник скажет устало, что ничего такого не совершилось, и учение Христа все равно разлили по крынкам и флягам богословы, догматики, еретики, сектанты, ортодоксы. Вместо родника появился еще один колодец, просто побольше других. К счастью, тут есть вполне проверяемые факты, свидетельствующие против циников. Всякая религия знает какие-то оттенки, внутренние течения среди своих последователей. Есть три главных течения в современном иудаизме, около пяти направлений в буддизме, два в исламе. Но только христианство, с его догматической четкостью породило и порождает тысячи, десятки тысяч течений, только христианство терпит, когда его слова и термины впитывают в себя другие религии.

Сторонники слияния всех вод в одну вазу ничего не добились, только выкопали еще один колодец, один из самых узких и темных в мире духа, только наплескали грязные, быстро высыхающие лужи. Ведь от перемены мест слагаемых сумма не меняется, и всевозможные комбинации из достижений различных верований и религий не творят ничего нового, не прибавляют ни капли воды, а лишь фильтруют, выпаривают, засушивают.

Христос же мог и должен был создать каменную иерархичную, каменно-четкую Церковь. Во-первых, потому что Он не сливал вместе добытую человечеством воду, а стал источником Духа, бьющим все время с такой силой, что невозможно завалить его камнем, загнать в глубину. Там, где люди могут лишь консервировать и хранить, Христос творит и источает новые и новые накаты Духа. Во-вторых, Христос Сам борется с теми Своими последователями, которые пытались и пытаются превратить вселенский источник в деревенский колодец. Просто камень христианства — не каменные оковы колодцев, а каменные стрелы набережных, одевающих берега Вечной Жизни. Не надо бояться, что истина течёт. Текущая истина не есть текучая истина. При виде реки не надо звать сантехников, чтобы остановили течь.

Нетерпимость вполне естественна среди живущих вокруг колодцев, вечно боящихся того, что вода исчезнет, обнажится дно, оберегающих свою дыру в земле от чужаков, почитающих ее лучше всех прочих дырок. Неестественна и преступна нетерпимость только для христиан, упоенных Христом, ибо в ком Христос, в нем — «источник воды, текущей в жизнь вечную» (Ио. 4, 14), открытую всем людям, никого не отравляющей, не обличающей, не отталкивающей, а всем предлагающей приблизиться и утолять жажду Истины

ЙОТА

Йота — это буква не русского, а греческого алфавита. Название этой буквы благодаря христианству вошло во все европейские языки как символ чего-то маленького, но ужасно важного. «Не отступать ни на йоту» — значит, не уступать ничего. Ничего важного или ничего вообще? Тут есть некоторая неясность, как и в любой неуступчивости.

Во время оно, в четвертом столетии по рождестве Христовом, богословы спорили о том, как следует называть Иисуса: «омоусиус» или «омойусиус». Обычно на русский эти два слова переводят как «единосущный» и «подобосущный», но так выходит очень уж различно. Понятно, что между «единым» и «подобным» — дистанция преогромная.

Чего стоили споры о йоте видно из того, что Василий Анкирский, глава партии йоты, почитается среди православных святым — хотя йоту все-таки выкинули. Так что, может, лучше «омоусиус» и «омойусиус» сравнить с русскими словами «существенный» и «сущностный»: какое из них, скажем, точнее выражает положение догмата о троичности в христианском вероучении? Не беспокойтесь: ответа нет или, точнее, любой ответ в одном расположении духа можно счесть правильным, а в другом расположении того же самого духа — отчаянной ересью.

Определяется же это расположение духа притчей о враче, к которому пришла монашенка. Несчастная жаловалась на икоту, беспрерывную икоту, икоту, длящуюся уже несколько дней, невзирая ни на какие обычные средства.

Из кабинета монашенка не вышла, а выбежала, красная от гнева, не по-монашески хлопнула дверью и, рыдая, исчезла за горизонтом. Медсестра не утерпела и, заглянув к врачу, спросила, что случилось. «Я сказал ей, что она беременна», — ответил доктор. — «Но ведь это же монашенка!» — «Ну и что? Главное, икота у нее прошла».

Когда человек останавливается на какой-то йоте — не обязательно христианской, йот на всех хватает — это и есть икота духовная. И прекращается она лишь тогда, когда человек вдруг видит нечто опаснее йоты или ее отсутствия. Богословы прекратили спорить о йоте, когда увидели, что может исчезнуть само пространство для спора — Церковь. Именно тогда, в конце четвертого столетия, трое молодых (это вскоре прошло) богословов, прозванных позднее «великими каппадокийцами» в отчаянии стали искать способы помирить враждующие стороны — и нашли. От йоты, правда, всё-таки отказались, но примечательно, что ни один из сторонников йоты не ушел в «раскол», не появилось ереси «йотников». Все как-то перешли на обсуждение совсем другого вопроса, а про йоту словно забыли.

Кстати, у трех молодых богословов были свои «йоты». Один из них, к примеру, считал необходимым назвать Духа Святого Богом прямо в тексте Символа веры. Но большинству епископов это показалось чересчур, и Василий отступил. Хотя, казалось бы, уж здесь-то какие могут быть споры: если веруют в Бога Троицу, то веруют и в Духа как Бога? Или, если выражаться резче, разве отказ называть Духа Святого Богом не есть самый тяжелый грех, единственный грех, который Христос назвал непрощаемым — хула на Духа Святого?!

Точно, именно так — и все-таки и по сей день православные и католики, протестанты и старообрядцы, всё-таки не называют Духа Святого Богом. И — ничего, мир не перевернулся. Хотя, может быть, именно поэтому так часто христиане говорят о том, что Духа маловато, что нужно больше?

Конечно, нехристианину все равно, есть Церковь или нет. Но что-то очень важное есть у каждого. Более того: самое важное всегда спрятано под тем, что человек сию минуту считает важнейшим, — вроде матрешки. Вот влюбленный считает самым важным, чтобы любимая девушка на него поглядела, — но скажи ему, что девушка беременна, и окажется, что взгляд вовсе не самое важное. И это даже в том случае, если девушка беременна от него самого; а ведь она может быть беременна и от другого. Влюбленность пройдет словно икота!

Если уж даже та йота, церковная, не стоила того, чтобы на ней настаиваться (и, строго говоря, слово с йотой было все-таки ошибочным), то что уж говорить обо всех остальных йотиках и пунктиках, которые кажутся такими важными. Уж каким клином вышибить клинышек — тут надо поискать. Есть клинья универсальные — вроде мысли о смерти, но они не всегда срабатывают.

Иную нетерпимость не утишить напоминанием о том, что все люди смертны — напротив, человек хлопнет себя по лбу и радостно сожжет того, который посмел настаивать на йоте. Как можно было забыть, что не обязательно бороться с инаковерием, что можно просто сжечь носителя инаковерие — и нет проблем!

Хуже ли такая нетерпимость той, которая готова сама взойти на костер? Конечно, по-человечески приятнее и удобнее, если твой противник предпочитает не тебя сжигать, а сам сжигается, но надо иногда быть выше эмоций. Разум подсказывает, что и всходить на костер, и втаскивать на костер — одинаково не имеет отношения к истине.

Все-таки и тех, кто спорил о йоте, и несчастную икающую монашенку не стращали костром. Смерть, даже собственная — и особенно собственная — не тот свет, перед которым бледнеет нетерпимость. Да разве смерть и может быть светом? Да, есть терпимость особого рода, терпимость человека, который заглянул в бездны сатанинские и понял, что все земные неприятности — чепуха. Это страшная терпимость, пугающая, — рожденная от столкновения с мраком, она и несет в себе привкус мрака. Часто именно такова та возрастная терпимость, которую ошибочно называют «старческой мудростью» и которая есть всего лишь смесь цинизма, отчаяния и импотенции. Такой коктейль можно заболтать и задолго до пенсии.

Но есть и другая терпимость — терпимость, беременная светом. Конечно, заглянуть в рай труднее, чем в ад. Ад мелок, туда заглянул и уже можно уходить, впечатление будет одно, сколько ни всматривайся. Лужа!

Небо высоко, и сколько ни всматривайся — вроде бы нет его, того, что зовется небом, есть какие-то атмосферные явления, граница между землей и космосом, и так далее, и тому подобное. Небо, в отличие от лужи, неосязаемо. Но есть и тут свой Врач, и рано или поздно Он напоминает нам, что болезни противостоит не другая болезнь, и даже не наша жизнь, а жизнь чужая. Тогда приходит желание не просто терпеть грехи и ошибки другого, а беречь другого, со всеми его ошибками и грехами, лишь бы ни вписать даже йоту от себя в текст, который пишут, споря и радуясь, Бог и Его создание.

 

 

Ко входу в Библиотеку Якова Кротова