УОЛДЕН
К оглавлению
НОВОСЕЛЬЕ
В октябре я ходил за виноградом на приречные луга и набирал гроздья,
отличавшиеся более красотой и ароматом, чем вкусовыми качествами.
Я любовался также - хотя и не собирал ее - ягодами клюквы, маленькими
восковыми драгоценностями, жемчужно-румяными сережками, оброненными
в траву, которые фермер сгребает уродливыми граблями, взъерошивая
весь луг, грубо меряет на бушели и доллары и продает эту награбленную
в лугах добычу Бостону и Нью-Йорку - на варенье, предназначенное
для тамошних любителей природы. Безжалостный мясник так же выдирает
языки бизонов из травы прерий, растерзав все растение. Красивейшими
ягодами барбариса я тоже насыщал только свой взор; зато я набрал
некоторый запас диких яблок, которыми пренебрег хозяин и прохожие,
- они годятся в печеном виде. Когда поспели каштаны, я запас их
полбушеля на зиму. В это время года отлично было бродить по тогдашним
огромным каштановым рощам Линкольна - сейчас они уснули вечным сном
под рельсами железной дороги - бродить с мешком за плечами и палкой
в руке, чтобы разбивать каштаны, потому что я не всегда дожидался
заморозков; бродить под шорох листвы и громкий ропот рыжих белок
и соек, у которых я иногда похищал полусъеденные каштаны, зная,
что они отбирают только лучшие. Иной раз я влезал на дерево и тряс
его. Каштаны росли и у меня за домом; одно большое дерево, над самым
домом, в пору цветения благоухало на всю округу, но плоды почти
все доставались белкам и сойкам: последние слетались по утрам целыми
стаями и выклевывали плоды из колючей оболочки, прежде чем они падали.
Я отдал это дерево в их распоряжение и стал ходить в более дальние
рощи, состоявшие из одних каштанов. Они неплохо заменяли хлеб. Вероятно,
хлебу можно найти еще много заменителей. Однажды, копая червей для
наживки, я обнаружил земляной орех (Apios tuberosa), заменявший
туземцам картофель, - плод почти мифический, так что я стал сомневаться,
приходилось ли мне в детстве выкапывать и есть его, и не приснился
ли он мне во сне. Я нередко видел, но не узнавал его гофрированный
бархатистый красный цветок, опирающийся на стебли других растений.
С тех пор как земля стала возделываться, он почти вывелся. У него
сладковатый вкус, как у подмороженного картофеля, и я нахожу его
вкуснее в вареном виде, чем в жареном. В его клубнях я увидел смутное
обещание того, что Природа когда-нибудь прокормит здесь своих детей
подобной простой пищей. В наши дни откормленного скота и колосящихся
полей этот скромный корнеплод, некогда "тотем" индейского
племени, совсем позабыт или известен только как цветок. Но стоит
Природе снова здесь воцариться, и роскошные прихотливые английские
злаки, оставшись без присмотра человека, вероятно, будут вытеснены
множеством соперников, и ворон отнесет последнее зерно кукурузы
на великое поле индейского бога на юго-западе, откуда он, говорят,
некогда принес его; а почти исчезнувший земляной орех, не боящийся
заморозков и сорняков, возродится и войдет в силу, докажет, что
он здесь - свой, и вернет себе славу главного кормильца охотничьего
племени. Должно быть, его создала и даровала людям какая-нибудь
индейская Церера или Минерва, а когда здесь наступит век поэзии,
его листья и гроздья клубней будут изображаться нашим искусством.
Уже к 1 сентября я заметил на дальнем берегу пруда, на мысу, у
самой воды, там, где расходятся из одного корня белые стволы трех
осин, два-три совершенно красных молодых клена. О, эти краски! Как
много дум они наводят (*233). С каждой неделей деревья постепенно
проявляли свой характер и любовались на себя в гладком зеркале пруда.
Каждое утро хранитель этой галереи заменял одну из старых картин
какой-нибудь новой, более яркой и гармонической по колориту.
В октябре к моей хижине тысячами слетались осы, как на зимнюю квартиру,
и садились с внутренней стороны на окна или на стены, иной раз отпугивая
моих гостей. По утрам, когда они от холода цепенели, я выметал часть
их наружу, но не очень старался от них избавиться; мне даже льстило,
что они считали мой дом столь завидным приютом. Они не причиняли
мне особых неудобств, хотя и спали со мной; а потом они постепенно
скрылись, не знаю уж в какие щели, спасаясь от зимы и настоящих
холодов.
Я тоже, подобно осам, прежде чем окончательно уйти на зимовку в
ноябре, облюбовал северо-восточный берег Уолдена, где солнце, отражаясь
от соснового леса и каменистого берега, грело, как камин; а ведь
гораздо приятнее и здоровее греться, пока возможно, под солнцем,
чем у искусственного огня. И я грелся у еще тлеющего костра, который
лето оставило после себя, как ушедший охотник.
Когда я начал класть печь, я изучил искусство кладки. Кирпичи мои
были не новые, и требовалось очищать их лопаткой, так что я немало
узнал о качествах и кирпича, и лопаток. Известковый раствор на них
был 50-летней давности, и говорят, что он еще продолжал твердеть,
но это одно из тех мнений, которые люди любят повторять, не заботясь
об их достоверности. Сами эти мнения с годами твердеют и держатся
все крепче, так что надо немало колотить лопаткой, чтобы очистить
от них какого-нибудь старого умника. В Месопотамии многие деревни
выстроены из отличного старого кирпича, добытого, на развалинах
Вавилона, а ведь на них раствор еще старше и, вероятно, крепче.
Как бы то ни было, меня поразила крепость стали, которая выдерживала
столько сильнейших ударов. Из моих кирпичей и раньше была сложена
печь, хотя я и не прочел на них имени Навуходоносора (*234); поэтому
я старался выбрать побольше именно уже послуживших кирпичей, чтобы
сэкономить труд; промежутки я закладывал камнями с берега пруда,
а раствор замешал на белом песке, взятом оттуда же. Больше всего
времени я потратил на очаг, ибо это - сердце дома. Я работал так
неспешно, что, начав с утра, к вечеру выложил лишь несколько дюймов
в вышину; это возвышение послужило мне подушкой, но не помню, чтобы
от нее у меня заболела шея. Шея у меня действительно не любит гнуться,
но это свойственно мне уже давно. В то время я на две недели приютил
у себя поэта (*235), и надо было подумать, где его поместить. Он
взял с собой нож, хотя и у меня их было два, и мы чистили их, втыкая
в землю. Он делил со мной тяготы стряпни. Приятно было видеть, как
постепенно росла моя прочная печь - пускай медленно, зато надолго.
Печь - это своего рода независимое сооружение, стоящее на земле
и подымающееся над домом к небесам. Она остается иногда и после
того, как дом сгорел, и тогда ее важность и независимость становятся
очевидны. Я начал сооружать ее в конце лета. А сейчас был ноябрь.
Северный ветер уже начал студить воду, хотя для этого ему пришлось
упорно дуть несколько недель - так глубок наш пруд. Когда я стал
по вечерам топить печь, тяга была особенно хороша, благодаря многочисленным
щелям между досками. И все же я провел немало приятных вечеров в
этом прохладном помещении, где стены были из неструганых сучковатых
досок, потолок - из не очищенных от коры балок. Мой дом нравился
мне гораздо меньше после того, как я его оштукатурил, хотя, надо
признаться, он стал удобнее. Разве не следует всем жилым помещениям
быть достаточно высокими, чтобы под кровлей сгущался сумрак, и по
балкам вечерами могли играть и перебегать тени? Они больше говорят
воображению, чем фрески или самая дорогая обстановка. Свой дом я
начал по-настоящему обживать лишь, когда стал искать в нем не только
крова, но и тепла. У меня была пара старых таганов, чтобы класть
дрова, и очень приятно было смотреть, как на очаге, сложенном моими
руками, собиралась копоть, и я помешивал в огне с большим правом
и удовлетворением, чем обычно. Дом мой был мал, и я не мог пригласить
туда эхо, но он казался больше оттого, что состоял всего из одной
комнаты и стоял уединенно. Все было тут вместе: кухня, спальня,
гостиная и столовая; все приятное, что имеют от дома родители и
дети, хозяева и слуги, получал я сам. Катон говорит, что глава семьи
(pater familias) должен иметь в своем сельском доме "cellam
oleariam, vinariam, dolia multa, uti lubeat caritatem expectare,
et rei, et virtuti, et gloriae erit", т.е. "погреб для
масел и вин, притом побольше бочек, чтобы быть спокойным, если наступят
трудные времена; и это послужит ему к выгоде и чести и славе"
(*236). У меня в погребе была мерка картофеля, около двух кварт
гороха, зараженного долгоносиком, а на полке - немного риса, кувшин
патоки и по четверти бушеля ржаной и кукурузной муки.
Мне иногда рисуется в мечтах более просторный и людный дом, дом
Золотого века, выстроенный прочно, без пряничных украшений, который
состоял бы всего из одной комнаты - большой, поместительной залы
без потолка и штукатурки, чтобы балки и обрешетины держали над ней
как бы нижнее небо - защиту от дождя и снега; где, войдя, вы кланяетесь
почтенной стропильной бабке, а переступая порог, - поверженному
Сатурну (*237) прежней династии; дом высокий, как пещера, где надо
поднять факел на шесте, чтобы разглядеть кровлю; где можно поселиться
в камине, в углублениях окон или на лавках вдоль стен, одним - в
одном конце обширного покоя, другим - в другом, а если вздумается,
то и на балках, вместе с пауками; дом, куда попадаешь сразу же,
как откроешь входную дверь, без всяких церемоний; где усталый путник
может помыться, поесть, побеседовать и уснуть, все в одном месте;
убежище, которому радуешься в ненастную ночь; дом, где есть все
необходимое для дома и ничего для домашнего хозяйства; где можно
сразу обозреть все богатства и все нужное висит на гвоздиках; где
у вас и кухня, и кладовая, и гостиная, и спальня, и склад, и чердак,
где найдется такая нужная вещь, как бочонок или лестница, и такое
удобство, как стенной буфет; где можно слышать, как кипит горшок
и приветствовать огонь, на котором варится ваш обед, и печь, где
выпекается ваш хлеб; где главным украшением служит необходимейшая
утварь; где никогда не угасает ни огонь, ни веселость хозяйки; где
вас могут попросить подвинуться, чтобы кухарка могла слазить в погреб
через люк, и поэтому не надо топать ногой, чтобы определить, что
под вами - земля или пустота. Дом, весь видный внутри, как птичье
гнездо, где нельзя войти с переднего крыльца и выйти с заднего,
не встретившись с кем-нибудь из обитателей; где гостю предоставляется
весь дом, а не одиночная камера в какую-нибудь одну восьмую его
площади, в которой его просят быть "как дома", - в одиночном
заключении. В наше время хозяин не допускает вас к _своему_ очагу;
он заказывает печнику особый очаг для вас, где-нибудь в проходе,
и гостеприимство состоит в том, чтобы держать вас _на расстоянии_.
Кухня облечена такой тайной, словно он намерен вас отравить. Я знаю,
что побывал во многих частных владениях, откуда меня могли законно
попросить о выходе, но что-то не помню, чтобы бывал во многих домах.
Я мог бы, если бы мне было по пути, навестить в своей старой одежде
короля с королевой, если бы они жили простой жизнью в таком доме,
как я описал; но если я когда-нибудь попаду в современный дворец,
мне захочется только одного: пятясь задом (*238), поскорее оттуда
выбраться.
В наших гостиных самый язык теряет свою силу и вырождается в бессмысленную
болтовню - так далека наша жизнь от его основ и так холодны метафоры
и тропы, успевающие остыть, пока доставляются на подъемниках: иными
словами, гостиная бесконечно далека от кухни и мастерской. Да и
обед обычно бывает лишь иносказанием. Выходит, что только дикарь
живет достаточно близко к Природе и Истине, чтобы заимствовать у
них тропы. А может ли ученый, живущий где-нибудь на северо-западной
территории или на острове Мэн, определить, что принадлежит кухне,
а что гостиной?
Впрочем, лишь один-два из моих гостей отважились когда-либо остаться
отведать моего пудинга на скорую руку; видя приближение этого события,
они предпочитали скорый уход, словно оно грозило потрясти дом до
основания. Однако он выдержал немало таких пудингов.
Я не штукатурил стен, пока не начались морозы. Для этого я доставил
с другого берега самый белый и чистый песок; я привез его в лодке
- а в ней я готов плыть и гораздо дальше, если бы понадобилось.
Предварительно я со всех сторон покрыл дом дранкой. Прибивая ее,
я с удовольствием убедился, что умею всадить гвоздь одним ударом
молотка; накладывать штукатурку мне тоже хотелось быстро и аккуратно.
Я вспомнил одного самонадеянного малого, который любил разгуливать
по поселку в праздничной одежде и давать рабочим советы. Решившись
однажды перейти от слов к делу, он засучил рукава, взял "соколок",
набрал на лопатку раствора, самодовольно взглянул вверх на стену
и смело занес руку, но тут же, к полному своему замешательству,
вывалил все содержимое лопатки на свою нарядную рубашку. Я вновь
убедился в удобстве и экономичности штукатурки, которая так хорошо
защищает от холода и придает дому такую красивую законченность,
и узнал на опыте все злоключения, каким подвержен штукатур. Я с
удивлением увидел, как жадно кирпичи выпивают всю влагу из раствора
прежде, чем успеешь его разровнять, и сколько надо ведер воды, чтобы
окрестить новый очаг. Предыдущей зимой я приготовил в виде опыта
немного извести, сжигая ракушки Unio fluviatilis, которые водятся
в нашей реке, так что я знал, откуда беру свои строительные материалы.
Я мог бы, если бы захотел, достать хороший известняк милях в двух
от дома и сам его обжечь.
Между тем уже за несколько дней или даже недель до настоящих морозов
самые мелкие и тенистые бухты пруда подернулись льдом. Первый лед
особенно интересен и хорош - он твердый, темный и прозрачный и лучше
всего позволяет разглядеть дно в мелких местах; можно лечь на лед
всего в дюйм толщиной, как лежит жук-водомерка на поверхности воды,
и сколько угодно рассматривать дно, которое от тебя всего в двух-трех
дюймах, точно картину под стеклом, потому, что вода под ним всегда
неподвижна. В песке много бороздок, проделанных какой-нибудь тварью,
которая там ползала, стараясь запутать свои следы; а вместо обломков
крушений дно усыпано пустыми коконами веснянки, состоящими из мелких
зерен белого кварца. Может быть, они-то и начертили бороздки, потому
что некоторые из коконов лежат как раз в этих бороздках, хотя они,
казалось бы, не могли проделать таких широких и глубоких. Но интереснее
всего сам лед, и изучать его надо именно в первые дни. Если рассматривать
его внимательно в первое же утро, как он образуется, - окажется,
что большинство пузырьков, которые сперва могут показаться вмерзшими
в лед, на самом деле находится под ним, и со дна все время подымаются
новые; а лед пока еще темноватый и ровный, и сквозь него видна вода.
Эти пузырьки имеют в диаметре от 1/80 до 1/8 дюйма; они очень светлы
и красивы и отражают твое лицо сквозь лед. Их бывает до 30-40 на
квадратный дюйм. Кроме того, внутри льда видны удлиненные, перпендикулярно
стоящие пузырьки - узенькие конусы, обращенные остриями вверх; но
в свежем льду чаще встречаются крохотные круглые пузырьки, один
над другим, точно нитки бус. Однако пузырьки, заключенные в самом
льду, не так многочисленны и не так ясно видны, как те, что под
ним. Я иногда бросал камни, испытывая прочность льда, и те камни,
что пробивали лед, открывали доступ воздуху, который образовывал
очень крупные белые пузыри. Однажды я вернулся на то же место через
сорок восемь часов, и эти крупные пузыри полностью сохранились,
хотя льда наросло еще на дюйм, что было ясно видно по рубцу, оставшемуся
в его толще. Но последние два дня были очень теплыми, точно бабье
лето, и лед утратил прозрачность, через которую виднелась темно-зеленая
вода и дно; теперь он был непрозрачный и серовато-белый; он стал
вдвое толще, но едва ли прочнее, потому что воздушные пузыри сильно
расширились под действием тепла, слились и потеряли правильность
очертаний; они уже не стояли один над другим, а ложились один на
другой, словно серебряные монеты, высыпанные из мешка, или лежали
тонкими хлопьями, как бы заполняя мелкие трещины. Красота льда исчезла,
и рассматривать дно было уже нельзя. Желая узнать, как расположились
крупные пузыри по отношению к новому льду, я выломал кусок, в котором
был пузырь средних размеров, и перевернул его. Новый лед образовался
вокруг пузыря и под ним, так что он был заключен между двумя слоями
льда. Он целиком лежал в нижнем слое, но был прижат к верхнему и
слегка сплюснут, т.е. приобрел как бы форму линзы с округленными
краями, толщиной в четверть дюйма, а диаметром в четыре; и я с удивлением
увидел, что под самым пузырем лед симметрично подтаял в форме опрокинутого
блюдца, которое в середине достигало примерно 5/8 дюйма; между водой
и пузырем оставался тонкий слой, в какую-нибудь восьмую дюйма, но
во многих местах мелкие пузырьки в этом слое прорвались вниз, так
что под самыми крупными пузырями, диаметром в фут, вероятно, совсем
не было льда. Я сделал отсюда вывод, что бесчисленные маленькие
пузырьки, которые я вначале наблюдал под поверхностью льда, теперь
также вмерзли в него и что каждый из этих пузырьков сыграл роль
зажигательного стекла, помогая растопить лед изнутри. Это те крохотные
духовые ружья, благодаря которым лед издает треск и кряхтенье.
Наконец, как раз когда я кончил штукатурить, настала настоящая
зима, и ветер принялся завывать вокруг дома, точно раньше не имел
на это дозволения. Каждую ночь, в темноте, когда земля уже покрылась
снегом, тяжело прилетали гуси, трубя и свистя крыльями; одни садились
на пруд, другие низко пролетали над лесом к Фейр-Хэвену, на пути
в Мексику. Несколько раз, возвращаясь из поселка часов в 10-11 вечера,
я слышал, как стая гусей или уток ходит по сухим листьям в лесу
за домом, у лужи, куда они приходили кормиться, и как вожак поспешно
уводит их с негромким кряканьем. В 1845 г. Уолден впервые замерз
целиком в ночь на 22 декабря, а Флинтов пруд и другие, более мелкие
пруды и река - дней на десять раньше; в 1846 г. он замерз 16-го;
в 1849 - примерно 31-го, в 1850 - около 27 декабря; в 1852 - 5 января;
в 1853 - 31 декабря. Снег покрыл землю уже с 25 ноября, и меня сразу
окружил зимний пейзаж. Я глубже заполз в свою скорлупу, стараясь
поддерживать жаркий огонь и в доме, и в груди. Теперь у меня была
другая работа на воздухе: собирать в лесу валежник и приносить его
на спине в вязанках или волоком тащить сухие сосны под свой навес.
Моей главной добычей была старая лесная изгородь, видавшая лучшие
дни. Я принес ее в жертву Вулкану, ибо она уже не могла больше служить
Термину (*239). Насколько интереснее становится ужин, если ты только
что нашел, вернее, украл в снегу топливо, чтобы его приготовить!
Хлеб и мясо становятся от этого вкуснее. В большинстве пригородных
лесов найдется достаточно валежника и сухостоя для множества очагов,
но пока он никого не согревает и, как говорят некоторые, мешает
росту молодого леса. На Уолдене был также сплавной лес. Летом я
нашел на нем плот из неошкуренных сосновых бревен, сбитый ирландцами,
когда они строили железную дорогу. Я наполовину вытащил его на берег.
Пробыв два года в воде, а потом полгода на суше, он был совершенно
цел, но настолько пропитался водой, что высушить его было нельзя.
Однажды зимой я доставил себе развлечение: переправил его по частям
через пруд, почти за полмили. Я либо скользил по льду, толкая перед
собой пятнадцатифутовое бревно, один конец которого клал себе на
плечо, либо связывал по нескольку бревен березовым прутом и тащил
их с помощью длинной березовой или ольховой хворостины с крюком
на конце. Хотя они были пропитаны водой и тяжелы, как свинец, они
горели и долго, и очень жарко; мне даже казалось, что они от этого
горят лучше; что смола, окруженная водной оболочкой, горит дольше,
как будто в светильне.
Гилпин (*240), рассказывая о жизни лесной пограничной полосы в
Англии, пишет, что "самовольные порубки для постройки домов
и оград на опушках леса" "считались по старым лесным законам
тяжелыми проступками и сурово карались, ибо способствовали ad terrorem
ferarum - ad nocumentum forestae", т.е. распугивали дичь и
вредили лесу. Но я был заинтересован в сохранении дичи и леса больше
охотников и лесорубов, точно был самим лордом-хранителем лесов;
и если где-то случался пожар, хотя бы я сам его нечаянно вызывал,
я горевал дольше и безутешнее, чем владельцы; горевал даже тогда,
когда сами владельцы производили порубку. Хорошо бы нашим фермерам
ощущать при рубке леса хоть часть того страха, какой испытывали
древние римляне, когда им приходилось прореживать священную рощу,
чтобы впустить в нее свет (Lucum conlucare), и верить, подобно римлянам,
что она посвящена какому-нибудь божеству. Чтобы его умилостивить,
римлянин приносил жертву и молился: кто бы ты ни был, о бог или
богиня этой рощи, будь милостив ко мне, к моей семье и детям и т.д.
Удивительно, как ценится лес даже в наш век и в нашей новой стране
- ценность его устойчивее цены золота. При всех наших открытиях
и изобретениях, никто не проходит равнодушно мимо кучи дров. Лес
так же дорог нам, как нашим саксонским и норманским предкам. Они
делали из него луки, а мы делаем ружейные стволы. Более 30 лет назад
Мишо (*241) писал, что цена на дрова в Нью-Йорке и Филадельфии "почти
такая же, а порой и выше, чем на лучшие дрова в Париже, хотя эта
огромная столица ежегодно потребляет их более 300 тысяч кордов (*242),
и на триста миль вокруг нее тянутся одни лишь возделанные поля".
В нашем городе цена на дрова почти непрерывно растет и мы задаем
лишь один вопрос: на сколько дороже они будут в этом году, чем в
прошлом. Рабочие и ремесленники, которые сами ходят в лес только
за этим, непременно приходят и на дровяную распродажу и даже немало
платят за право подбирать щепки за лесорубами. Вот уже много лет
люди идут в лес за топливом и за материалом для поделок; жителю
Новой Англии и Новой Голландии, парижанину и кельту, фермеру и Робин
Гуду, бабушке Блейк и Гарри Гиллу (*243), в большинстве стран -
принцу и крестьянину, ученому и дикарю одинаково требуется несколько
лесных сучьев, чтобы обогреться и сварить пищу. Не мог обойтись
без них и я.
Каждый человек с некоторой нежностью глядит на свою поленницу.
Мне захотелось, чтобы моя была у меня под окном и чтобы как можно
больше щепок напоминало мне о приятной работе. У меня был старый
топор, на который никто не заявлял прав; этим топором я зимними
днями у солнечной стены дома понемногу колол на дрова пни, выкорчеванные
на моем бобовом поле. Как предсказал мальчик, помогавший мне пахать,
они грели меня дважды - когда я рубил и когда жег в печи; какое
еще топливо могло дать больше жара? Что касается топора, то мне
посоветовали отдать его выправить деревенскому кузнецу, но я обошелся
своими силами, приладил к нему ореховую рукоятку, и ничего - сошло.
Пускай он был тупой, зато хорошо насажен.
Настоящим сокровищем были ископаемые корни смолистой сосны. Интересно
вспомнить, сколько этой пищи для огня еще скрыто в земных недрах.
В прежние годы я часто ходил для "изысканий" на холм,
где некогда росли смолистые сосны, и выкапывал корни. Они почти
не подвержены действию времени. Пни 30-40-летней давности сохраняют
здоровую сердцевину, хотя заболонь сгнивает целиком, судя по толстой
коре, образующей на уровне земли кольцо, на расстоянии четырех-пяти
дюймов от сердцевины. Вскрываешь эти залежи топором и лопатой и
добираешься до костного мозга, желтого, как говяжий жир; или можно
подумать, что ты нашел глубоко в земле золотую жилу. Но чаще всего
я растапливал свой очаг сухими лесными листьями, которые припас
в сарае еще до снегопада. Когда лесоруб разводит в лесу костер,
он разжигает его тонко расщепленными свежими сучьями ореха. Иногда
я раздобывал и их. Когда на горизонте зажигались огни поселка, я
тоже подымал над своей трубой дымовой вымпел, оповещая всех диких
обитателей долины Уолдена о том, что я бодрствую:
О легкокрылый Дым! Взлетая ввысь,
Ты, как Икара оперенье, таешь.
Безгласный жаворонок, вестник дня,
Как над гнездом, ты вьешься над селеньем;
Иль, может быть, ты призрак полуночный,
И прочь спешишь, влача свои одежды.
Ты по ночам нам звезды застилаешь,
Днем - заслоняешь ясный свет.
А у меня курись, как фимиам,
Моля богов простить мне жаркий пламень (*244).
Лучше всего мне подходило твердое свежесрубленное зеленое дерево,
хотя его я употреблял мало. Иногда зимним днем я оставлял огонь
в очаге и шел прогуляться, а вернувшись часа через три-четыре, еще
заставал его живым и бодрым. Пока меня не было, мой дом не пустовал.
Я точно оставлял в нем веселую хозяйку. В доме жили Я и Огонь, и
моя хозяйка оказывалась обычно надежной. Но однажды, когда я колол
дрова, я вдруг решил заглянуть в окно и проверить, не горит ли дом;
то был единственный раз, как мне помнится, когда я этим встревожился,
- и оказалось, что искра попала на постель, и я потушил ее, когда
она уже прожгла дыру величиной в ладонь. Но дом мой стоял на таком
солнечном и защищенном от ветров месте, и кровля у него была так
низка, что можно было гасить очаг почти в любой зимний день.
В погребе у меня поселились кроты; они погрызли каждую третью картофелину,
а из волоса, оставшегося от штукатурных работ, и оберточной бумаги
устроили себе уютное гнездо; ибо даже самые дикие животные не меньше
человека любят удобства и тепло и переживают зиму только потому,
что так заботливо готовятся к ней. Если послушать некоторых моих
друзей, выходило, что я хотел поселиться в лесу нарочно, чтобы погибнуть
от холода. Животное просто устраивает себе ложе в укрытом месте
и согревает его собственным телом; но человек, открывший огонь,
нагревает просторное помещение, превращая его в постель, где он
может освободиться от тяжелой одежды, устроить себе нечто вроде
лета среди зимы, впустить даже свет с помощью окон, а с помощью
лампы удлинить день. Так он идет несколько дальше природного инстинкта
и сберегает немного времени для искусств. Когда я долго находился
на холодном ветру, все мое тело цепенело, а в тепле моего дома я
отогревался и продлевал свою жизнь. Но даже обитателям самых роскошных
домов в этом отношении больше нечем похвастаться; и нетрудно догадаться,
отчего может в конце концов погибнуть человечество.
Нить его жизни можно в любой час оборвать чуть более сильным порывом
северного ветра. Мы ведем наше летосчисление с Холодной Пятницы
или Великого Снегопада (*245), но достаточно какой-нибудь пятницы
похолоднее или снегопада побольше - и наше существование на земном
шаре может, наоборот, кончиться.
В следующую зиму я ради экономии стал пользоваться для стряпни
маленькой плитой - лес-то ведь был не мой; но она не так хорошо
держала тепло, как открытый очаг. Стряпня стала уже не столько поэтическим,
сколько химическим процессом. В наш век печей мы скоро позабудем,
что некогда пекли картофель в золе, как индейцы. Плита не только
заняла место и наполнила дом запахами - она скрыла огонь, и я почувствовал,
что потерял друга. В огне всегда можно увидеть чье-то лицо. Глядя
в него по вечерам, земледелец очищает мысли от скверны, от пошлости,
накопившейся за день. А я не мог уже больше сидеть и смотреть в
огонь, и мне вспоминались слова поэта:
Веселый жар каминного огня,
Как близость друга, нужен для меня.
Он то с надеждой яркой разгорится,
То, как она же, в пепел обратится.
Так отчего ж ты изгнан из домов,
Любимый спутник наших вечеров?
Быть может, слишком ярко пламя было
Для нашей жизни тусклой и унылой?
Иль с душами таинственно общалось,
И слишком жгучей тайна оказалась?
Теперь мы в безопасности сидим
У очага, где скрыт огонь и дым.
Он радости иль грусти не навеет.
Он только руки нам и ноги греет.
Столь новое устройство прозаично,
Что Настоящему здесь дремлется отлично.
Без страха перед призраком Былого,
Являвшимся на свет огня живого (*246).
ПРЕЖНИЕ ОБИТАТЕЛИ И ЗИМНИЕ ГОСТИ
Я пережил не одну веселую вьюгу и провел не один приятный вечер
у своего очага, пока за окном бешено кружился снег и умолкло даже
уханье совы. Выходя из дому, я по целым неделям не встречал никого,
кроме тех, кто приходил нарубить дров и отвезти их на санках в поселок.
Но Природа помогла мне проложить путь по самому глубокому снегу;
там, где я однажды прошел, ветер нанес в мои следы дубовых листьев,
которые поглотили солнечные лучи и растопили снег и таким образом
не только приготовили мне сухую тропинку, но, темнея на снегу, указывали
мне путь по вечерам. Чтобы общаться с людьми, мне пришлось вызывать
в своем воображении прежних обитателей этих лесов. Еще на памяти
многих моих земляков дорога возле моего дома оглашалась смехом и
говором жителей, а окаймлявший ее лес пестрел садиками и домами,
хотя лес был тогда гораздо гуще нынешнего. Я сам еще помню, что
в некоторых местах фаэтон с трудом проезжал между сосен, а женщины
и дети, когда им приходилось одним и пешком добираться этой дорогой
до Линкольна, робели и часто большую часть пути бежали бегом Это
была всего лишь колея, ведущая к ближайшим деревням или к порубкам,
но когда-то она радовала путника большим разнообразием и дольше
оставалась в его памяти. Там, где сейчас от поселка к лесам тянутся
открытые поля, шла гать через болото, поросшее кленами: остатки
ее наверняка можно до сих пор найти под нынешней пыльной дорогой
между фермой Страттен, где сейчас богадельня, и холмом Бристер.
К востоку от моего бобового поля, через дорогу, проживал Катон
Ингрэм - раб Данкапа Ингрэма, эсквайра, джентльмена из поселка Конкорд,
который выстроил своему рабу дом и разрешил ему жить в Уолденском
лесу - Катон, только не Утический (*247), а Конкордский. Говорят,
это был негр из Гвинеи. Некоторые еще помнят его небольшой огород
среди ореховой рощи, которой он хотел дать подрасти, надеясь пользоваться
ею под старость, но она в конце концов досталась владельцу помоложе
и побелее. Впрочем, и тот сейчас переселился в иное, столь же тесное
жилище. На месте Катонова погреба еще осталось углубление, хотя
его знают немногие, потому что со стороны дороги его заслоняет группа
сосен. Сейчас оно заросло гладким сумахом (Rhus glabra) и пышными
кустами раннего золотарника (Solidago stricta).
На самом краю моего поля, еще ближе к городу, стояла хижина негритянки
Зильфы, которая пряла лен для горожан и оглашала Уолденский лес
звонким пением, потому что была на редкость голосиста. В войну 1812
г. (*248) домик ее был подожжен пленными английскими солдатами,
отпущенными на честное слово; хозяйки не было дома, а кошка, собака
и куры - все сгорели. Ей жилось тяжело, почти невыносимо. Один старожил,
часто бывавший в лесу, помнит, что проходил днем мимо ее дома и
слышал, как она бормотала над кипящим горшком: "Все вы кости,
кости, кости!" - Здесь в дубняке мне еще попадаются кирпичи.
Ниже по дороге, по правой стороне, на холме Бристер, жил Бристер
Фримен, "негритянский умелец", раб сквайра Каммингса,
- и сейчас там еще растут яблони, которые Бристер насадил и вырастил;
теперь это большие старые деревья, но плоды их все же дики и кисловаты
на мой вкус. Недавно я прочел надпись на его могиле на старом линкольнском
кладбище, в стороне, возле безымянных могил британских гренадеров,
павших при отступлении от Конкорда; он назван там "Сиппион
Бристер" (а надо бы "Сципион Африканский"), а также
"цветной" - словно он мог обесцветиться. Крупная надпись
указывала также, когда он умер, что было косвенным сообщением о
том, что он вообще жил на земле. С ним жила Фенда, его гостеприимная
жена, которая умела гадать, но всегда только одно приятное - большая,
толстая и черная, чернее всех детей ночи; темное светило, каких
не всходило над Конкордом ни прежде, ни с тех пор.
Ниже по склону, слева, вдоль старой лесной дороги сохранились следы
усадьбы Страттенов; их фруктовый сад некогда занимал весь склон
холма Бристер, но его уже давно вытеснили смолистые сосны, и уцелело
лишь несколько пней; их старые корни до сих пор поставляют многим
бережливым сельчанам отростки для прививок.
Еще ближе к городу, на другой стороне дороги, на самой опушке леса,
была усадьба Брида, прославленная проделками нечистого духа, точно
не обозначенного в мифологии, но игравшего весьма важную роль в
жизни Новой Англии и заслужившего, как и всякая мифическая личность,
чтобы когда-нибудь было составлено его жизнеописание. Сперва он
является под видом друга или нанимается в работники, а потом грабит
и убивает всю семью; имя ему - Новоанглийский Ром. Но разыгравшиеся
здесь трагедии еще рано заносить в анналы истории; пусть время сперва
несколько смягчит их и затянет голубой дымкой. Здесь, согласно смутному
преданию, некогда стояла таверна, и еще уцелел колодец, из которого
разбавляли напитки путников и поили их коней. Здесь люди встречались,
обменивались новостями и расходились каждый своей дорогой.
Какую-нибудь дюжину лет назад хижина Брида была еще цела, хотя
давно уже необитаема. Она была размером примерно с мою. Если не
ошибаюсь, однажды в день выборов ее подожгли озорные мальчишки.
Я в то время жил на краю поселка и только что углубился в чтение
"Гондибера" (*249) Давенанта. В ту зиму я был постоянно
сонный и не знал, чему это приписать: наследственности - потому
что у меня есть дядя, который засыпает за бритьем, а по воскресеньям
вынужден перебирать в погребе проросший картофель, чтобы не уснуть
и блюсти день воскресный, - или же тому, что я пытался читать подряд
антологию английской поэзии Чалмерса (*250). Она одолела моих нервиев
(*251). Едва я положил голову на книгу, как зазвонил пожарный колокол
и помчались пожарные машины, возглавляемые беспорядочной толпой
мужчин и мальчишек, в которой я оказался одним из первых, потому
что перепрыгнул через ручей. Нам казалось, что горит где-то к югу
за лесом; нам и раньше случалось бегать на пожары - амбара, лавки
или дома или всего вместе; "Это горит амбар Бейкера",
- кричал кто-то. "Нет, это у Кодмена", - утверждал другой.
Но тут над лесом взлетели новые снопы искр, точно провалилась крыша,
и мы все закричали: "Конкорд, на помощь!". Мимо нас с
бешеной скоростью помчались повозки, битком набитые людьми, среди
которых был, может быть, агент страховой компании, ехавший по обязанности,
как бы далеко это ни было; время от времени позади нас звякал колокол
пожарной машины, ехавшей более медленно и верно; а позади всех,
как шепотом передавали потом, шли те, кто поджег и поднял тревогу.
Мы неслись вперед, как истые идеалисты, не доверяя показаниям наших
чувств, пока на одном из поворотов не услыхали потрескивания и нас
не обдало жаром, - тогда мы поняли, увы! что прибыли на место происшествия.
Впрочем, близость огня охладила наш пыл. Сперва мы предложили вылить
на него пруд; а потом предоставили дому догорать - все равно он
был уже весь охвачен огнем, да и стоил немного. И мы столпились
вокруг нашей машины, подталкивая друг друга; мы громко выражали
наши чувства или более тихим голосом вспоминали крупнейшие в мире
пожары, в том числе пожар в лавке Баскома, и, между нами говоря,
считали, что подоспей мы только вовремя с нашей бочкой, да если
бы пруд был под рукой, мы сумели бы и этот грандиозный пожар превратить
в новый потоп. Наконец мы убрались, не наделав вреда, возвратились
к прерванному сну и к Гондиберу. Что касается Гондибера, я исключил
бы то место в предисловии, где он называет остроумие духовным порохом
- "но большей части человечества остроумие неизвестно, как
индейцам неизвестен порох".
На следующий вечер мне случилось идти полем мимо пожарища; услыхав
оттуда тихие стоны, я подошел и обнаружил единственного уцелевшего
члена семьи, знакомого мне, - наследника ее добродетелей и пороков,
единственного, кому пожар не был безразличен; он лежал на животе,
перегнувшись через стенку погреба, где еще тлели угли, и по всегдашней
своей привычке что-то бормотал себе под нос. Он весь день работал
на дальних приречных лугах и воспользовался первыми свободными минутами,
чтобы посетить дом своих отцов и своего детства. Он заглядывал в
погреб со всех сторон поочередно и при этом каждый раз ложился,
словно разыскивал сокровище, спрятанное между камней; а между тем
там не было ничего, кроме кучи кирпича и золы. Дома не было, и он
осматривал то, что уцелело. Ему было приятно сочувствие, которое
я выражал самым своим присутствием; насколько позволяла темнота,
он показал мне, где у них крытый колодец - его-то уж, слава богу,
не спалишь! - и ощупью прошел вдоль стены, чтобы найти журавль,
поставленный его отцом, и железный крюк или скобу на тяжелом конце
его, к которому подвешивали груз, - за что еще было ему ухватиться?
Ему хотелось доказать мне, что колодец у них был устроен наилучшим
образом, а не как-нибудь. Я все это ощупал и до сих пор часто оглядываюсь
на колодец, проходя мимо, - ведь это все, что осталось от целой
семьи.
Еще левее, там, где теперь открытое поле, но сохранился колодец
и кусты сирени под стеной, жили Наттинг и Ле Гросс. Но пора, однако,
обратиться в сторону Линкольна.
Дальше всех в лесу, там, где дорога ближе всего подходит к пруду,
жил горшечник Уаймен, который снабжал горожан гончарными изделиями
и оставил наследников своему делу. Нельзя сказать, чтобы они были
богаты; на участке их просто терпели, и шериф часто, но тщетно приходил
к ним за налогом и только для порядка "навешивал бирку",
как я читал в его отчетах, потому что взять с них было нечего. Однажды
летом, когда я работал мотыгой, около меня остановилась лошадь,
и какой-то человек, везший на рынок воз горшков, спросил про Уаймена-младшего.
Он когда-то купил у него гончарный круг и хотел знать, что с ним
сталось. Я читал в писании о гончарной глине и круге, но как-то
всегда думал, что наши горшки сохранились с тех самых пор или вырастают,
как тыквы, и мне было приятно узнать, что по соседству со мной кто-то
занимался этим ремеслом.
Последним, кто обитал в этих лесах до меня, был ирландец Хью Койл,
занявший хижину Уаймена, - его величали полковником. Ходил слух,
что он сражался при Ватерлоо. Если бы он был жив, я заставил бы
его порассказать о битвах. Здесь он был землекопом. Наполеон отправился
на остров св.Елены, а Койл - в Уолденские леса. Все, что мне о нем
известно, - трагично. Видно было, что он повидал свет; у него были
изысканные манеры, и он умел говорить вежливее, чем его умели слушать.
Даже летом он носил шинель, потому что его била дрожь, а лицо у
него всегда было багровое. Он умер прямо на дороге у подножья холма
Бристер, вскоре после моего переселения в лес, поэтому я не запомнил
его как соседа. Я побывал у него в доме перед тем, как его снесли,
- его товарищи избегали там бывать, считая дом "несчастливым".
На дощатой кровати лежала его старая одежда, от долгой носки принявшая
форму его тела, и казалось, что это лежит он сам. У очага валялись
обломки его разбитой трубки, вместо кувшина, разбитого у источника
(*252). Последний не мог бы служить символом его смерти - он признался
мне однажды, что слыхал об источнике Бристера, но никогда его не
видел. По полу были разбросаны засаленные карты - короли бубен,
пик и червей. В соседней комнате еще сидел на насесте черный цыпленок,
которого не сумел поймать чиновник, описавший имущество; черный,
как ночь, и столь же безмолвный, он ожидал Рейнеке-Лиса (*253).
За домом смутно виднелся сад, который хозяин посадил, но ни разу
не мотыжил из-за страшных приступов лихорадки, хотя пришло уже время
сбора. Сад зарос чередой, а вместо плодов был полон репьев, которые
облепили мою одежду. У задней стенки была растянута свежесодранная
шкура сурка - трофей его последнего Ватерлоо, но ему уже не нужны
были ни шапка, ни рукавицы.
Сейчас от этих жилищ остались только углубления в земле и камни
от погребов; на солнечных местах разрослась земляника, американская
малина, орешник и сумах; на месте очага растет смолистая сосна или
сучковатый дуб, а на месте порога качается душистая темная береза.
Иногда видна и впадина бывшего колодца; там, где некогда сочился
ключ, торчит сухая трава; а иногда колодец тщательно закрыт плоским
камнем и дерном - это сделал последний из обитателей и его еще долго
никто не найдет. Как это, наверное, печально - закрывать колодец!
В это время источник слез, должно быть, наоборот, раскрывается.
Впадины погребов, похожие на старые лисьи норы, - вот все, что остается;
а ведь когда-то здесь шла шумная людская жизнь и в какой-то форме,
на каком-то языке наверняка рассуждали о "предвиденье, и о
свободе воли, и о судьбе" (*254). Впрочем, из всех их рассуждений
до меня дошло лишь одно, а именно, что "Катон и Бристер заговаривали
зубы", и это почти так же назидательно, как история более известных
философских школ.
Еще много лет после того, как исчезли и дверь и порог, пышная сирень
каждую весну раскрывает для замечтавшегося путника свои душистые
цветы; когда-то ее сажали и холили детские руки перед входом в дом,
а сейчас она подымается на заброшенном лугу и отступает перед лесной
порослью - последний обломок семьи. Сажая в тени дома этот маленький
росток всего с двумя глазками и ежедневно его поливая, темнокожие
дети не думали, что он укоренится так прочно и переживет и их, и
самый дом, защищавший его своей тенью, и даже сад и огород взрослых
и через полстолетия после их смерти будет тихо рассказывать о них
одинокому путнику, и будет цвести так же пышно и благоухать так
же нежно, как в ту первую весну. Теперь я любуюсь его нежными, приветливыми
и веселыми лиловыми цветами.
Но отчего же исчезло это маленькое селение, зародыш чего-то большего,
а Конкорд, наоборот, уцелел? Быть может, из-за неудачного расположения
или плохой воды? А глубокий Уолденский пруд, а прохладный ключ Бристера
- чем плоха их вкусная и здоровая вода, которой жители умели только
разбавлять спиртные напитки? Все они были одержимы жаждой. Отчего
не расцвело здесь плетение корзин и циновок, изготовление метел,
поджаривание кукурузных зерен, прядильное и гончарное ремесла, которые
превратили бы пустыню в пышный сад и оставили землю отцов в наследие
многочисленному потомству? По крайней мере, здешняя бесплодная почва
не дала бы жителям облениться, как это бывает в долинах. Увы, следы
здешних жителей не украсили пейзажа! Сейчас, быть может, Природа
делает новую попытку в моем лице, и моему дому, выстроенному прошлой
весной, суждено стать первым в деревне.
Насколько мне известно, на том месте, которое я занял, не строился
еще никто. Да избавит меня бог от города, воздвигнутого на месте
другого, более древнего; строительный камень там берут из развалин,
а сады разбивают на кладбищах. Земля там белеет костями и проклята
от века и сама до времени рассыпается прахом. Всеми этими воспоминаниями
я населил лес, и они меня убаюкали.
В зимнюю пору ко мне редко кто заглядывал. По глубокому снегу ни
один путник неделями не отваживался подойти к моему дому; а мне
жилось уютно, как полевой мыши или как домашнему скоту и птице,
которые, говорят, могут долго жить под снежным заносом даже без
пищи; или как семье того поселенца в городе Саттон, в нашем штате,
у которого в снежную зиму 1717 г. домик совсем занесло, а он как
раз отлучился, и семью спас какой-то индеец, обнаруживший дом по
отверстию в снегу, там, где оно обтаяло вокруг дымовой трубы (*255).
Обо мне не заботился ни один дружественный индеец, да и зачем ему
заботиться, если сам хозяин был дома? Снежные заносы! Как весело
о них слушать! Фермеры не могли добраться за дровами до леса и болота
и были вынуждены рубить деревья возле дома, дающие им тень; а когда
снежный наст затвердел, рубили деревья на болоте, в десяти футах
от земли, как обнаружилось весною.
Когда снег лежал всего глубже, тропинка от моего дома к дороге,
длиной в полмили, имела вид извилистой пунктирной линии, с большими
промежутками между точками. Целую неделю, пока стояла устойчивая
погода, я делал туда и обратно одно и то же количество шагов одинаковой
длины, ступая по собственным глубоким следам с точностью циркуля,
- к такой точности приучает нас зима, - но следы эти часто были
полны небесной влагой. Однако никакая погода не мешала моим прогулкам,
вернее, походам, потому что я часто делал восемь - десять миль по
самому глубокому снегу ради свидания с каким-нибудь буком или березой,
или старой знакомкой из сосен; когда их ветви опускались под тяжестью
льда и снега, они становились похожими на ели. Увязая в сугробах,
я всходил на самые высокие холмы, когда и на равнине снег лежал
чуть ли не на два фута, и на каждом шагу обрушивал себе на голову
новый снегопад; а иногда вползал туда на четвереньках, в такую пору,
когда охотники давно сидели на зимних квартирах. Однажды я наблюдал
среди бела дня полосатую сову (Strix nebulosa), сидевшую на низкой
сухой ветке сосны, у самого ствола, всего в нескольких шагах от
меня. Она слышала мои движения и хруст снега у меня под ногами,
но плохо меня видела. При более сильном шуме она вытягивала шею,
ерошила перья и широко раскрывала глаза, но скоро веки ее снова
опускались, и она клевала носом. Поглядев с полчаса, как жмурится,
точно кошка, эта крылатая кошачья сестра, я почувствовал, что и
меня тоже клонит ко сну. Между век ее виднелась только узкая щелка
- перешеек, оставленный для связи со мной; выглядывая полузакрытыми
глазами из страны снов, она пыталась постичь меня - неясный предмет,
маячивший на фоне ее видений. Порой, при моем приближении или более
громком звуке, она тревожилась и неуклюже поворачивалась, недовольная
тем, что я прерываю ее сон, а когда она сорвалась с места и понеслась
между сосен, неожиданно широко раскинув крылья, ее полет был совершенно
беззвучен. Находя дорогу между ветвей не столько зрением, сколько
тонким ощущением их близости, как бы нащупывая путь своим нежным
оперением, она полетела искать новую ветку, где могла спокойно дождаться
восхода своего дня.
Проходя лугами, по длинной насыпи, сделанной для железной дороги,
я часто встречал резкий колючий ветер, который нигде не гуляет так
свободно, как там; когда мороз щипал меня за одну щеку, я подставлял
другую (*256), хоть я и язычник. Не лучше было и на проезжей дороге,
ведущей с холма Бристер. Ибо я продолжал ходить в город, точно мирный
индеец, даже когда весь снег с полей громоздился на уолденской дороге
и довольно было получаса, чтобы замести следы последнего прошедшего
путника. На обратном пути мне приходилось барахтаться в свежих сугробах
на крутых поворотах, где неутомимый северо-западный ветер наносил
пушистый снег и не видно было ни одного заячьего следа или хотя
бы мелкого почерка полевой мыши. Но даже глубокой зимой мне почти
всегда встречалось теплое болотце с упругими кочками, где вечно
зеленеют трава и заячья капуста и дожидается весны какая-нибудь
закаленная птица.
Иной раз, несмотря на заносы, вернувшись с вечерней прогулки, я
находил у своих дверей глубокие следы какого-нибудь лесоруба; у
очага лежала куча стружек, а в доме пахло трубочным табаком. Или
в воскресенье, под вечер, когда мне случалось быть дома, снег скрипел
под ногами некоего рассудительного фермера (*257), который пробирался
издалека ради беседы со мной, - одного из тех немногих, кто и на
ферме остается человеком, кто по своей воле надел блузу вместо профессорской
мантии и одинаково готов порассуждать о церкви и государстве или
вывезти со скотного двора воз удобрений. Мы с ним беседовали о простых,
патриархальных временах, когда люди в холодную, бодрящую погоду
сидели у больших очагов и в головах у них было ясно; если не было
другого десерта, мы не раз пробовали крепость наших зубов на орехах,
давно брошенных мудрыми белками, потому что под самой толстой скорлупой
обычно бывает пусто.
Тот, кому приходилось шагать ко мне дальше всех, по самому глубокому
снегу и в самую свирепую вьюгу, был поэтом (*258). Такие препятствия
способны отпугнуть фермера, охотника, солдата, репортера и даже
философа; но ничто не может устрашить поэта, ибо он движим чистой
любовью. Кто предскажет его приход или уход? Его дело призывает
его во всякий час, когда спят даже врачи. Мой домик оглашался шумным
весельем или наполнялся журчаньем мудрой беседы, и долина Уолдена
вознаграждалась таким образом за долгую тишину. По сравнению с этим
даже Бродвей мог показаться тихим и безлюдным. Через положенные
промежутки времени раздавались взрывы смеха, которые равно могли
относиться и к только что сказанной, и к ожидаемой шутке. Мы создали
немало "совершенно новых" жизненных концепций за тарелкой
каши; такое угощение позволяло сочетать застольное веселье с ясностью
мысли, необходимой для философии.
Я не должен забывать, что в последнюю зиму моей жизни на пруду
у меня бывал еще один желанный гость (*259), который шагал через
весь поселок в темноте, под снегом и дождем, пока не видел между
деревьев огонек моей лампы; не раз он коротал со мной долгие зимние
вечера. Один из последних философов - его подарил миру Коннектикут,
- он торговал вразнос изделиями своего штата, а позже, как он говорил,
своим мозгом. Этим он занимается и по сию пору, пытаясь толковать
слово божие и устыдить человека, вместо всех других плодов принося
лишь плод своих раздумий, как орех - вызревающее в нем ядро. Мне
думается, что из всех живущих на земле у него больше всего веры.
Его слова и поведение всегда говорят о чем-то лучшем, нежели то,
что знакомо большинству людей; и если он разочаруется со временем,
то самым последним из всех. Он не делает ставки на настоящее. Сейчас
его знают сравнительно мало, но когда настанет его день, вступят
в силу законы, о которых большинство и не подозревает, и отцы семей
и правители стран придут к нему за советом.
Слепец - кому покой не видим! (*260)
Это подлинный друг людей, едва ли не единственный друг человеческого
прогресса, американский Патерсон (*261), с неутомимой верой и терпением
толкующий бога, запечатленного в образе человека; того бога, которого
люди являются лишь искаженными и расшатанными подобиями. В его гостеприимных
мыслях находится место и для детей, и для нищих, и для безумцев,
и для ученых; он думает обо всех со свойственной ему широтой. Ему
следовало бы содержать караван-сарай на всемирной дороге, где философы
всех наций могли бы найти приют; а на вывеске его надо бы написать:
"Ночлег для человека, но не для его скотины (*263). Входите
все, имеющие досуг и душевный покой, все, усердно ищущие пути истинного".
Это, вероятно, самый здравомыслящий человек, какого я знаю, и с
наименьшим числом причуд; завтра он будет тот же, что был вчера.
Во время оно мы с ним бродили и беседовали и умели отрешиться от
мира, ибо он не признавал никаких установлений; то был подлинно
свободный человек, ingenuus [свободнорожденный (лат.)]. Куда бы
мы ни направлялись, везде, казалось, небеса смыкались с землей,
ибо он украшал собой пейзаж. Человек в синей одежде, для которого
самой подобающей кровлей был небесный свод, отражавший его безмятежное
спокойствие. Я не представляю себе, чтобы он мог умереть - Природа
не может обойтись без него.
У каждого из нас были наготове хорошо высушенные щепки всяких мыслей,
и мы принимались их строгать, пробуя свои ножи и любуясь светло-желтой
сосновой древесиной. Мы ступали так тихо и почтительно и тянули
сеть так дружно и согласно, что не спугивали рыбок наших мыслей,
и они не боялись стоявших на берегу рыболовов; они плыли величаво,
подобно облакам на закатном небе, тем перламутровым стадам, которые
там иногда рождаются и тают. Мы трудились на совесть, пересматривая
мифологию, досказывая то одну, то другую сказку и строя воздушные
замки, для которых на земле не было достойного фундамента. Как он
умел видеть! как умел ждать! Говорить с ним было истинной ново-английской
Сказкой Тысяча и одной ночи. Что за беседы мы вели втроем - отшельник,
философ и тот старый поселенец, о котором я говорил, - как только
мог мой домик вмещать и выдерживать все это! Не смею сказать, насколько
фунтов выше атмосферного подымалось там давление на каждый квадратный
дюйм; у домика расходились швы, и их приходилось потом конопатить
большим количеством скуки, но этой пакли у меня было запасено достаточно.
Был еще один, с которым у меня было много памятных встреч в его
доме в поселке и который иногда заглядывал и ко мне; и вот все мое
общество.
Как и везде, я иногда ждал там Гостя, который не
приходит. Вишну Пурана учит нас: "Хозяин дома должен ожидать
вечером во дворе столько времени, сколько надо, чтобы подоить корову,
или дольше, на случай прихода гостя". Этот долг гостеприимства
я выполнял часто и ждал столько, что можно было подоить целое стадо
коров, а человек из города по-прежнему не шел (*264).
ЗИМНИЕ ЖИВОТНЫЕ
Когда пруды крепко замерзли, у меня появилось не только много новых
кратчайших дорог, но и новые виды, открывшиеся с ледяной поверхности
на знакомые окрестные места. Флинтов пруд, где я часто катался в
лодке и на коньках, теперь, когда его занесло снегом, показался
мне таким неожиданно большим и незнакомым, что напомнил Баффинов
залив. Холмы Линкольна возвышались над снежной равниной, где я,
казалось, никогда прежде не бывал; рыбаки со своими собаками, похожими
на волков, медленно двигавшиеся по льду на неопределенном расстоянии,
сходили за эскимосов или охотников на тюленей, а в тумане казались
какими-то призрачными существами, не то великанами, не то пигмеями.
Этим путем я ходил по вечерам в Линкольн читать лекции, - я шел
без дороги, и между моей хижиной и лекционным залом мне не попадалось
ни одного дома. На Гусином пруду, мимо которого лежал мой путь,
жила колония ондатр; домики их подымались высоко надо льдом, но
их самих не было видно, когда я проходил. Уолден, обычно бесснежный,
как и другие пруды, или только местами слегка занесенный, был моим
двором, где я свободно прохаживался, когда снег лежал всюду на два
фута, и жители поселка не могли пройти дальше своей улицы. Здесь,
вдали от деревенских улиц, в тишине, почти никогда не нарушаемой
даже звоном колокольчиков на санях, я катался точно на большом,
плотно утоптанном оленьем выгоне, окаймленном дубовым лесом и величавыми
соснами, которые сгибались под грузом снега или щетинились сосульками.
Главным звуком в зимние ночи, а часто и в зимние дни, было печальное,
но мелодичное уханье совы где-то очень далеко; такой звук могла
бы издать мерзлая земля, если ударить по ней подходящим плектром
(*265) - то был подлинный lingua vernacula [местный язык (лат.)]
Уолденского леса, ставший мне очень знакомым, хотя я так и не увидел
ни разу, птицу, когда она кричала. Почти всякий раз, открывая зимним
вечером дверь, я слышал ее звучное "Ух-ух-ух-уххух-ух",
где первые три слога звучали похоже на "как вы там", а
иногда просто "ух-ух". Однажды в начале зимы, когда пруд
еще не замерз, часов в девять вечера раздался громкий гусиный крик
и, подойдя к двери, я услышал, как стая низко пронеслась над домом,
шумя крыльями, точно лесная буря. Они пролетели над прудом к Фейр-Хэвену;
как видно, свет в моем окне отпугнул их, и они не сели, а вожак
непрестанно трубил. Вдруг где-то совсем близко ушастая сова начала
откликаться на каждый гусиный крик самым пронзительным голосом,
какой мне случалось слышать от обитателей леса, точно решила разоблачить
и посрамить незваного гостя с Гудзонова залива, показав, что хозяева
здешних мест способны его перекричать и прогнать уханьем с конкордского
горизонта. Да как ты осмелился тревожить нашу крепость (*266) в
ночные часы, принадлежащие мне? Уж не думаешь ли ты, что я в эти
часы дремлю, или у меня легкие и глотка похуже твоих? Бух-ух, бух-ух,
бух-ух! Самый удивительный диссонанс, какой мне когда-либо пришлось
слышать. И все же, если у вас тонкий слух, вы уловили бы в нем элементы
гармонии, еще не звучавшей на этих равнинах.
Я слышал также, как кряхтел на пруду лед, мой сосед, точно ему
было неловко в постели и хотелось повернуться на другой бок, точно
его беспокоили ветры и дурные сны; или меня будил звук трескающейся
от мороза земли, и казалось, что к моим дверям подъехала упряжка,
а утром в земле оказывалась трещина в четверть мили длиной и треть
дюйма шириной.
Иногда я слышал лисиц, которые в лунные ночи охотились по снежному
насту за куропатками и другой дичью; они издавали отрывистый, демонический
лай лесных собак, и казалось, что их мучит какая-то тревога, или
жажда что-то выразить, вырваться на свет, стать настоящими псами
и смело бегать по улицам; как знать, может быть, среди животных
тоже веками идет процесс цивилизации? Мне чудились в них некие примитивные
и слепые человеческие существа, настороженные, ждущие преображения,
Иногда какая-нибудь из них, привлеченная светом, подходила под окно,
тявкала мне свое лисье проклятие и удалялась.
На заре меня обыкновенно будила рыжая белка (Sciurus Hudsonius),
которая начинала бегать по крыше и стенам дома, точно ее нарочно
прислали для этого из леса. За зиму я выбрасывал на снежный наст
перед дверью с полбушеля кукурузных початков, оказавшихся недозрелыми,
и с интересом наблюдал за различными животными, приходившими на
эту приманку. В сумерки и ночью всегда приходили кролики и с удовольствием
угощались. Днем прибегали и убегали рыжие белки, очень забавлявшие
меня своими маневрами. Сперва белка осторожно приближается из дубняка,
передвигаясь по снегу короткими прыжками, как листок, гонимый ветром,
с удивительной быстротой и огромной затратой энергии перебирая лапками,
точно на пари; то бросится в одну сторону, то вдруг на столько же
- в другую, но каждый раз не больше, чем на четыре-пять футов; а
то остановится с самым комичным выражением и ни с того ни с сего
так перекувырнется, точно на нее устремлены взоры всего света -
ибо все движения белки, даже в самой глухой чаще, предполагают зрителей,
как движения танцовщицы; то тратит больше времени, выжидая и остерегаясь,
чем если бы прошла весь путь не спеша, - но я никогда не видел,
чтобы они просто шли, - то вдруг, не успеешь ахнуть, как она уже
на вершине молодой сосны, и трещит, точно заводит часы, и бранит
воображаемых зрителей, говоря одновременно с собой и со всем миром,
а почему - этого я никогда не мог понять; думаю, что и она тоже.
Наконец она добирается до кукурузы и, выбрав подходящий початок,
взлетает все теми же неверными движениями по тангенсам на самый
верх моей поленницы, перед окном, и, глядя прямо на меня, сидит
там часами, время от времени подбирая новый початок; сперва она
грызет их с жадностью, разбрасывая наполовину обглоданные початки,
потом становится разборчивее, ковыряется в еде и пробует только
внутренность зерна, а початок, который она придерживает одной лапкой,
падает на землю; тогда она смотрит на него сверху с уморительным
выражением неуверенности, точно на живое существо, и не решается:
подобрать ли его, или взять новый, или удрать; то задумается над
кукурузой, то прислушивается к окружающим звукам. Так маленькая
нахалка портила за день немало початков; наконец, выбрав какой-нибудь
потолще и подлиннее, куда больше себя, и искусно держа его на весу,
она отправлялась с ним в лес, точно тигр, уносящий буйвола, с теми
же зигзагами и частыми остановками волоча слишком тяжелый для нее
початок и то и дело падая, но падая по диагонали, и с явной решимостью
непременно довести дело до конца - удивительно легкомысленное и
капризное создание! - и уносила початок к себе домой, вероятно,
еще подымала его на вершину сосны, в четверти мили от меня, а потом
я находил в лесу разбросанные повсюду кочерыжки.
Потом являются сойки, которые заранее извещают о себе пронзительными
криками, и осторожно перепархивают с дерева на дерево, подбирая
зерна, брошенные белками. Усевшись на ветку смолистой сосны, они
поспешно стараются проглотить слишком крупные для них зерна и давятся
ими; а потом с большим трудом изрыгают их и долго раскалывают ударами
клюва. Это были явные воровки, и я не чувствовал к ним уважения;
а белки, те, хотя и робели вначале, угощались так, словно это подобало
им по праву.
Налетали также стаи черноголовых синиц; эти тоже подбирали зерна
за белками, садились на ближайшую ветку и, держа зерна коготками,
стучали по ним клювиками, точно это были насекомые в твердой броне,
пока не размельчали их достаточно для своей узенькой глотки. Стайка
этих пичужек прилетала ежедневно пообедать на моей поленнице или
подобрать крошки у дверей, издавая слабые лепечущие звуки, похожие
на звяканье ледышек в траве, или более оживленное "Дэй, дэй,
дэй", а изредка, когда дни стояли по-весеннему теплые, они,
как летом, бросали из лесу звонкое "фи-би". Они так освоились,
что одна как-то села на охапку дров, которую я нес, и бесстрашно
стала клевать сучки. Однажды, когда я работал мотыгой в одном из
садов поселка, ко мне на плечо уселся воробей, и я почувствовал
в этом более высокое отличие, чем любые эполеты. Белки под конец
тоже очень ко мне привыкли и иногда прыгали мне на башмак, если
это было им по пути.
Прежде чем земля совсем скрывалась под снегом, а потом и в конце
зимы, когда на южном склоне холма и около поленницы снег уже подтаивал,
туда по утрам и по вечерам приходили кормиться куропатки. Куда бы
вы ли направились по лесу, всюду перед вами шумно взлетает куропатка,
задевая сухие ветви и листья и сбрасывая с них снег, который потом
сеется в солнечных лучах, как золотая пыль, - потому что эта отважная
птица не боится зимы. Ее часто заносит снегом, и говорят, что она
"с лету зарывается в мягкий снег и прячется там день и два"
(*267). Бывало, что я спугивал их и на открытом месте, когда они
на закате вылетали из леса клевать почки диких яблонь. Каждый вечер
они собираются у определенных деревьев, и там-то и подстерегает
их опытный охотник; от них немало страдают фруктовые сады, соседние
с лесом. А я рад, что куропатка добывает себе корм. Это истинное
дитя Природы, питающееся почками и чистой водой.
Зимним утром, еще затемно, или в конце короткого зимнего дня я
иногда слышал по всему лесу заливистый лай собачьей своры, охваченной
неистовой охотничьей яростью, а по временам - звук охотничьего рога,
говоривший о том, что за нею следует человек. Вот лай снова оглашает
лес, но я не вижу ни лисицы, выбегающей на берег пруда, ни своры,
преследующей своего Актеона (*268). Иногда вечером я вижу, как охотники
возвращаются на постоялый двор с единственным трофеем - лисьим хвостом,
свисающим с саней. Они говорят мне, что если бы лиса не вылезала
из своей норы в мерзлой земле, она была бы в безопасности, и если
бы убегала только по прямой, ни одна собака не могла бы ее догнать;
вместо этого она, далеко опередив своих преследователей, останавливается
передохнуть и прислушаться, пока те снова не настигают ее; а бежит
кругами, возвращаясь на прежнее место, где ее поджидают охотники.
Иногда, впрочем, она долго бежит по стенке и спрыгивает с нее далеко
в сторону; как видно, она знает также, что в воде ее след теряется.
Один охотник рассказывал мне, что однажды лиса, преследуемая собаками,
выскочила на Уолденский пруд, где на льду стояли мелкие лужи, пробежала
некоторое расстояние и вернулась на тот же берег. Скоро прибежали
и собаки, но тут они потеряли след. Иногда мимо моих дверей пробегала
свора собак, которая охотилась сама по себе; они обегали дом кругом
и завывали и лаяли, не замечая меня, охваченные каким-то безумием,
и ничто не могло их отвлечь от преследования дичи. Так они кружат,
пока не нападут на свежий лисий след, потому что умная собака ради
этого бросает все на свете. Однажды в мою хижину зашел человек из
Лексингтона спросить, не видел ли я его собаку, которая куда-то
далеко забежала и целую неделю охотится сама по себе. Боюсь, что
ему было мало проку от беседы со мной, потому что каждый раз, как
я пытался ответить на его вопросы, он прерывал меня и спрашивал:
"А вы сами-то что тут делаете?" Он потерял собаку, а нашел
человека.
Один немногословный старый охотник, который раз в году приходил
искупаться в Уолдене, когда вода была всего теплее, и всегда при
этом заглядывал ко мне, рассказал, что однажды, много лет назад,
он как-то взял ружье и пошел в Уолденский лес; на уэйлендской дороге
он услышал приближавшийся лай; на дорогу выскочила лиса, тут же,
как молния, переметнулась через изгородь на другую сторону, и его
быстрая пуля не догнала ее. Следом за ней мчалась старая охотничья
сука с тремя щенками, которая охотилась без хозяина и тут же снова
исчезла в лесу. Под вечер того же дня, отдыхая в чаще к югу от Уолдена,
он услышал издалека, в направлении Фейр-Хэвена лай собак, все еще
гнавших лису; звонкий лай приближался, он слышался уже с Уэлл-Мэдоу,
потом с фермы Бейкер. Он долго слушал эти звуки, столь приятные
для уха охотника, как вдруг появилась лиса; легко и бесшумно скользя
под торжественными лесными сводами, заглушавшими ее бег сочувственным
шелестом листьев, она оставила преследователей далеко позади; вскочив
на скалу, она прислушалась и уселась спиной к охотнику. На мгновение
жалость удержала его руку, но это был лишь миг; он навел ружье,
выстрелил - и мертвая лиса скатилась со скалы. Охотник не двинулся
с места, прислушиваясь к собакам. Теперь уже ближний лес оглашался
их яростным лаем.
Наконец показалась старая сука; она бежала, уткнувшись в след,
кусая воздух, точно одержимая, и кинулась прямо к скале; увидав
мертвую лису, она сразу умолкла, онемев от изумления, и молча стала
ходить вокруг нее; подоспели щенки и тоже, как и мать, смолкли,
отрезвленные непонятной им тайной. Тут охотник вышел к ним, и тайна
раскрылась. Они молча смотрели, как он снимал шкуру, некоторое время
шли за ним, потом свернули в лес. Вечером сквайр из Уэстона пришел
к конкордскому охотнику спросить про своих собак и сказал, что они
уже неделю охотятся одни. Конкордский охотник сообщил ему все, что
знал, и предложил лисью шкуру, но тот ее не взял и ушел. В тот вечер
он не нашел своих собак, но на другой день узнал, что они переправились
через реку и ночевали на одной ферме, где их хорошо покормили, а
утром побежали дальше.
Охотник, рассказавший мне это, помнил некого Сэма Наттинга, который
ходил на медведя на уступах Фейр-Хэвена, а потом обменивал в Конкорде
медвежьи шкуры на ром; тот говорил, что видел там даже лося. У Наттинга
была знаменитая гончая по кличке Бергойн - он произносил "Бьюгайн",
- которую мой рассказчик не раз брал на охоту. В бухгалтерской книге
одного нашего старого купца, который одновременно был капитаном,
секретарем городской управы и депутатом, я нашел следующую запись:
"Янв. 18, 1742-43 г. Джону Мелвену кредит за 1 серую лису 0-2-З".
Такие у нас теперь не водятся. В его же гроссбухе, на 7 февраля
1743 г. Езекии Страттону предоставлен кредит "под 1/2 кошачьей
шкуры 0-1-4 1/2"; это, несомненно, была дикая кошка, потому
что Страттон служил сержантом в старой французской войне и не получил
бы кредита под менее благородную добычу. Кредит предоставлялся также
и под оленьи шкуры, и они продавались ежедневно. Один человек до
сих пор хранит рога последнего оленя, убитого в нашей местности,
а другой рассказывал мне подробности этой охоты, в которой участвовал
его дядя. Охотники некогда составляли у нас многочисленную и веселую
компанию. Я хорошо помню одного сухощавого старого Нимврода (*269),
который срывал придорожный листок и извлекал из него страстные и
гармонические звуки, лучше, как нам казалось, чем из любого охотничьего
рога.
В лунные ночи мне иногда встречались охотничьи собаки, рыскавшие
по лесу; завидев меня, они опасливо сворачивали с дороги и ждали
в кустах, пока я пройду мимо.
Белки и полевые мыши оспаривали друг у друга мои запасы орехов.
Вокруг моего дома росли десятки смолистых сосен, от одного до четырех
футов в диаметре; в предыдущую зиму они были обглоданы мышами -
зима была настоящей суровой норвежской зимой, снегу было много,
и он лежал долго, и мышам пришлось прибавить к своему рациону большое
количество сосновой коры. Летом эти деревья, казалось, были здоровехоньки
и многие подросли на целый фут, хотя кора на них была обгрызана
вокруг всего ствола; но прошла еще зима, и они засохли все до единого.
Удивительно, что одной мыши полагается на обед целая сосна, и все
оттого, что она обгрызает кору вокруг дерева, а не вдоль. Но, может
быть, это необходимо, чтобы проредить сосны, которые иначе растут
чересчур густо.
Хорошо освоились со мной зайцы (Lepus Americanus). Один всю зиму
прятался под домом, отделенный от меня только полом, а каждое утро,
стоило мне шевельнуться, поспешно удирал - стук-стук-стук - второпях
ударяясь головой о доски пола. В сумерках зайцы собирались у моих
дверей погрызть выброшенные мной картофельные очистки, и были так
похожи цветом на землю, что когда не двигались, были незаметны.
Иногда в полутьме я то мог разглядеть одного из них под окном, то
снова терял из виду. Когда я вечером открывал дверь, они вскрикивали,
подпрыгивали и мчались прочь. Вблизи они вызывали во мне одну только
жалость. Однажды вечером один из них долго сидел возле самых дверей,
дрожа от страха, но не решаясь двинуться: жалкое создание, тощее,
костлявое, остроносое, с рваными ушами, с жиденьким хвостом и тонкими
лапами. Казалось, что природа оскудела, когда создавала его и была
уже неспособна ни на что лучшее. Его большие глаза казались наивными
и больными, подпухшими, как бывает при водянке. Я сделал шаг и -
о чудо! - он упругими прыжками полетел по снежному насту, грациозно
растянув все тело, и вмиг был далеко в лесу, - свободная лесная
дичь показала свою силу и утвердила достоинство Природы. Недаром,
значит, он так тонок. Такова его природа (некоторые производят lepus
от livipes - легконогий).
Плоха та местность, где не водятся кролики и куропатки.
Это одни из основных туземных представителей животного мира, старинные
роды, известные и древности, и нашему времени, плоть от плоти Природы,
близкая родня листьям, земле и друг другу; только у одних крылья,
а у других быстрые ноги. Когда вы вспугиваете кролика или куропатку,
вам не кажется, что это дикое животное, - это просто что-то ожидаемое
и естественное, точно прошуршал лист. Куропатка и кролик, как истинные
туземные жители, уцелеют при любых переменах. Если сводят лес, молодая
поросль дает им достаточное укрытие, и их становится еще больше.
Бедна та страна, где нечем прокормиться зайцу. Наши леса изобилуют
теми и другими; возле любого болота вы можете увидеть куропатку
или кролика, и всюду на их пути - западни и капканы, расставленные
каким-нибудь пастухом.
ПРУД В ЗИМНЮЮ ПОРУ
После тихой зимней ночи я проснулся с таким чувством, точно мне
задали вопрос, на который я тщетно пытался ответить во сне - что
- как - когда - где? Но то была пробуждавшаяся Природа, в которой
пребудет все живое; она безмятежным взором заглянула в мои широкие
окна, и на ее устах не было вопросов. Ответ был дан - Природой и
светом дня. Глубокий снег, молодые сосны и самый склон, где стоял
мой дом, казалось, говорили: Вперед! Природа не задает вопросов
и не отвечает на вопросы смертных. Она уже давно приняла решение:
"О царевич! Взор наш восторженно созерцает, а душа воспринимает
дивные и бесконечно разнообразные зрелища нашего мира. Ночь, несомненно,
скрывает от нас часть этого великолепия; но наступает день и озаряет
великое творение, простершееся от земли до заоблачных пространств".
Принимаюсь за утреннюю работу. Сперва беру топор и ведро и иду
по воду, если только это не сон. После холодной и снежной ночи нужен
волшебный прутик, чтобы ее найти. Каждую зиму дрожащая водная поверхность,
чувствительная ко всякому дуновению, отражающая все смены света
и тени, твердеет на целый фут, а то и полтора в глубину, так что
может выдержать самую тяжелую подводу, а иногда еще на столько же
покрывается снегом, и ее не отличишь от любого поля. Подобно суркам
на соседних холмах, пруд закрывает глаза и на три с лишком месяца
впадает в спячку. Стоя на заснеженной равнине, точно на лугу среди
холмов, я врубаюсь сперва на фут в снег, потом на фут в лед и открываю
у своих ног окошко; наклоняясь к нему напиться, я заглядываю в тихое
жилище рыб, усыпанное, как и летом, светлым песком, наполненное
мягким светом, словно пропущенным сквозь матовое стекло; там царит
безмятежный, вечный покой, тот же, что в янтарном небе, гармонирующий
с бесстрастным и ровным нравом обитателей. Небеса находятся у нас
под ногами, а не только над головой.
Ранним утром, когда все поскрипывает на морозце, приходят люди
с удочками и скудным завтраком и закидывают тонкие лесы в глубь
снежного поля, за окунями и молодыми щуками; дикие люди, которые
инстинктивно следуют иным обычаям и доверяют иным авторитетам, чем
их земляки, - своими походами они связуют города воедино, там, где
связь иначе распалась бы. Они садятся завтракать на берегу, на сухих
дубовых листьях, одетые в грубую шерстяную одежду, сведущие в науке
Природы, как горожане - в других науках. Они не заглядывают в книги;
они знают и умеют рассказать гораздо меньше, чем могут сделать.
Многое из того, что они делают, говорят, еще не открыто наукой.
Вот один ловит щук на окуня. Вы изумленно заглядываете к нему в
ведро, словно в летний пруд; должно быть, он запер у себя лето или
знает, где оно прячется. Ну, откуда он достал все это среди зимы?
Очень просто - когда земля промерзла, он добыл червей из гнилых
колод, а на них наловил окуней. Он погружается в жизнь Природы глубже,
чем ученый-натуралист и сам мог бы служить такому ученому предметом
изучения. Последний в поисках насекомых осторожно приподымает ножом
мох и кору; а первый разрубает топором бревна, так что мох и кора
летят во все стороны. Он зарабатывает на жизнь, сдирая кору с деревьев.
Такой человек имеет известное право рыбачить, и мне нравится наблюдать
в нем свершение законов Природы. Окунь глотает червя, щука глотает
окуня, рыболов - щуку, и так заполняются все деления на шкале бытия.
Бродя возле пруда в туманные дни, я иногда с интересом наблюдал,
какими примитивными методами пользуются иные рыболовы. Они кладут
ольховые сучья на узкие проруби, отстоящие футов на шестьдесят друг
от друга и на столько же удаленные от берега, привязывают конец
лесы к палке, чтобы ее не затянуло, перекидывают ее через одну из
ольховых веток, торчащих надо льдом примерно на фут, и прикрепляют
к ней сухой дубовый лист; когда лист дернет книзу, рыболов знает,
что у него клюнуло. Проходя берегом, то и дело видишь сквозь туман
эти ольховые сучья.
О, уолденские щуки! Вот они лежат на льду или в углублении, которое
рыболов вырубает во льду, с маленьким отверстием для воды, и всякий
раз я удивляюсь их редкостной красоте, словно это сказочные рыбы,
- до того они чужды нашим улицам и даже лесу, так же чужды, как
Аравия, всей нашей конкордской жизни. Они ослепительно, несравненно
прекрасны и так непохожи на трупную треску и пикшу, которую громко
расхваливают торговцы. Их цвет - это не зеленый цвет сосны, не серый
цвет камней и не синий цвет неба; он кажется мне более редкостным,
подобным окраске цветов или драгоценных камней, точно это жемчужины,
живые nuclei [ядра (лат.)] или кристаллы уолденской воды. Они всецело
принадлежат Уолдену; они сами - маленькие Уолдены животного царства.
Удивительно, что их здесь ловят; что в этом глубоком просторном
водоеме, над которым громыхают повозки и позвякивают сани, проезжающие
по Уолденской дороге, плавают эти большие изумрудно-золотистые рыбы.
Я никогда не видал таких на рынке; от них там не могли бы отвести
глаз. Несколько судорожных движений - и они легко испускают свой
водяной дух, точно смертный, до срока вознесенный живым в разреженный
воздух небес.
В начале 1846 г., желая найти давно потерянное дно Уолденского
пруда, я тщательно обследовал его (*270), прежде чем он вскрылся,
с помощью компаса, цепи и лота. О дне, вернее о бездонности, этого
пруда рассказывали множество совершенно необоснованных историй.
Удивительно, как долго люди могут верить, что дна нет, не давая
себе труда промерить его. За одну прогулку я побывал на двух таких
бездонных прудах в нашей местности. Многие считали, что Уолден выходит
прямо на другую сторону земного шара. Иные подолгу лежали на льду,
глядя сквозь это обманчивое стекло, да еще, вероятно, слезящимися
глазами; торопясь сделать выводы, пока не схватили воспаление легких,
они видели огромные ямы, "куда можно провезти воз сена",
- если бы было кому везти, - т.е. явные истоки Стикса и местные
врата Ада. Другие являлись из деревни с грузом в полцентнера и целым
возом каната, но так и не смогли найти дно; пока груз где-то покоился,
они травили веревку, тщетно пытаясь измерить свою подлинно безграничную
способность верить чудесам. Но я смею заверить читателей, что у
Уолдена имеется достаточно плотное дно на вполне правдоподобной,
хотя и необычной глубине. Я легко достал его с помощью рыболовной
лесы и камня весом примерно в полтора фунта и смог точно определить,
когда камень отделился от дна, потому что мне пришлось тянуть гораздо
сильнее, пока вода не стала помогать мне снизу. Наибольшая глубина
пруда составляет ровно 102 фута; сюда можно добавить те пять футов,
на которые с тех пор поднялся его уровень, т.е. всего 107. Это -
удивительная глубина для пруда столь небольших размеров, но даже
такая цифра мала для ненасытного воображения. А что, если бы все
пруды были мелкими? Не оказало ли бы это влияния на умы? Я благодарен,
что этот пруд настолько глубок и чист, что может служить символом.
Пока люди верят в бесконечность, они будут считать некоторые пруды
бездонными.
Один местный фабрикант, услыхав о моих измерениях, решил, что они
неверны, так как знал, по опыту с плотинами, что песок не мог бы
удерживаться на таком крутом склоне. Но самые глубокие пруды менее
глубоки по отношению к своей площади, чем полагает большинство,
и если бы их осушить, из них не получилось бы особенно живописных
долин. Это не чаши между холмами; и даже наш пруд, необычно глубокий
для своей площади, в вертикальном сечении через центр представляется
не глубже мелкой тарелки. Большинство прудов, если спустить из них
воду, окажутся луговинами, не глубже обычных. Уильям Гилпин (*271),
замечательно и обыкновенно весьма точно описывающий ландшафты, стоя
у начала Лох Файна в Шотландии, который он называет "соленым
заливом глубиной в 60-70 фатомов, шириной в четыре мили, а длиной
около пятидесяти, окруженным горами", пишет: "Если бы
мы увидели его тотчас после древнего обвала или иной породившей
его судороги Природы, прежде чем туда хлынула вода, какая это была
бы зияющая бездна!
А наряду с вершинами крутыми
Вдруг опустилась почва, обнажив
Глубокое русло" (*272).
Но возьмем кратчайший диаметр Лох Файна и сравним его с Уолденом,
который, как мы говорили, в вертикальном сечении всего лишь мелкая
тарелка, и он окажется в четыре раза мельче. Теперь мы легко представим
себе и зияющую бездну безводного Лох Фаина. Несомненно, что многие
приветливые долины, покрытые колосящимися полями, - это такие же
"зияющие бездны", откуда отступили воды; хотя только проницательный
геолог может убедить в атом ничего не подозревающих жителей. Пытливый
глаз часто обнаруживает в низких дальних холмах берега первозданного
озера; чтобы скрыть их историю, не понадобилось последующего повышения
равнины. Но легче всего обнаружить впадины по лужам, остающимся
после дождя; это хорошо знают те, кто работает на дорогах. Дело
в том, что воображение, если дать ему хоть малейшую волю, ныряет
глубже и взлетает выше границ Природы. Глубина океана, вероятно,
окажется очень незначительной в сравнении с его площадью.
Так как я производил измерения через ледяной покров, я смог определить
рельеф дна более точно, чем при измерении незамерзающих заливов,
и был изумлен правильностью этого рельефа. В самой глубокой части
лежит несколько акров, более ровных, чем любое поле, открытое солнцу,
ветру и плугу. В одном наудачу выбранном направлении глубина на
протяжении 500 футов не менялась даже на фут; и вообще на середине
пруда я мог в радиусе до 100 футов заранее вычислить глубину с точностью
до трех-четырех дюймов. Некоторые любят говорить о глубоких и опасных
ямах даже в таком спокойном песчаном дне, но все неровности сглаживаются
под действием воды. Правильность дна и его соответствие берегам
и цепи окружных холмов была такова, что какой-нибудь отдаленный
мыс угадывался по измерениям, производимым совсем в другой части
пруда, а его направление можно было определить, наблюдая противоположный
берег. Мыс становится как бы отражением отмели, а долина и ущелье
- отражением глубоководных мест и узких проливов.
Составив карту пруда (*273) в масштабе 160 футов = 1 дюйму и записав
более 100 промеров, я установил удивительное совпадение. Заметив,
что цифра, означавшая наибольшую глубину, оказалась примерно в центре
карты, я положил линейку сперва вдоль карты, а затем поперек и к
своему удивлению обнаружил, что линия наибольшей длины пересекала
линию наибольшей ширины _как раз_ в точке наибольшей глубины, хотя
на середине дно ровное, очертания пруда далеко не правильны, а наибольшую
ширину и длину я получил, измеряя также и бухты. Тут я сказал себе:
не этот ли принцип определяет и наибольшую глубину океана, как и
любого пруда и лужи? И не он ли лежит в основе измерения высоты
гор, если рассматривать их как противоположность долин? Нам известно,
что холм всего выше не там, где он всего уже.
Из пяти бухт я промерил три и во всех трех обнаружил мель поперек
входа и большую глубину внутри, так что бухта вдавалась в сушу не
только горизонтально, но и вертикально, образуя как бы отдельный
водоем или пруд, а направление обоих мысов, ограничивавших бухту,
указывало, как расположена мель. На морском побережье каждая гавань
также имеет при входе мель. Чем шире был вход в бухту в сравнении
с ее длиной, тем больше была глубина перед мелью по сравнению с
глубиной внутри бухты. Таким образом, зная длину и ширину бухты
и характер берегов, мы располагаем почти всеми данными, чтобы вывести
общую формулу для всех случаев.
Чтобы проверить, насколько точно я смогу угадать с этими данными
точку наибольшей глубины пруда с помощью одного только наблюдения
его поверхности и общего характера берегов, я начертил план Белого
пруда, который имеет площадь около 41 акра и, подобно нашему, не
имеет островов, а также видимых истоков и оттока. Поскольку линия
наибольшей ширины оказалась очень близко к линии наименьшей ширины
- первая там, где в сушу вдавались два залива, лежащие друг против
друга, а вторая там, где навстречу друг другу выступали два мыса,
- а выбрал в качестве точки наибольшей глубины точку, близкую к
этой последней и лежащую вместе с тем на линии наибольшей длины.
Проверка показала, что наибольшая глубина была менее чем в 100 футах
оттуда, еще дальше в направлении моей поправки, а цифра оказалась
всего на фут больше - 60 футов. Разумеется, подводное течение или
остров намного осложнили бы мои вычисления.
Если бы нам были известны все законы Природы, достаточно было бы
одного факта или описания одного явления, чтобы вывести всю их совокупность.
Но мы сейчас знаем лишь очень немного этих законов, и ошибки в наших
вычислениях вызываются не путаницей в Природе, а нашим незнанием
основных расчетных данных. Наши понятия о законе и гармонии ограничиваются
обычно лишь подмеченными нами случаями; но несравненно чудеснее
гармония, вытекающая из гораздо большего числа по видимости противоречивых,
а на деле согласных между собой законов, которые нами еще не обнаружены.
Каждый отдельный закон - это как бы точка, с которой нам открывается
то или иное явление; так путешественнику с каждым шагом представляются
все новые и новые очертания одной и той же горы, у которой бесчисленное
множество профилей, но одна неизменная форма. Даже расколов ее или
пробуравив насквозь, мы не охватываем ее в ее целостности.
Мои наблюдения над прудом верны и для области этики. Здесь также
действует закон средних чисел. По правилу двух диаметров мы не только
находим солнце в нашей планетной системе и сердце в человеческом
теле; проведите линии наибольшей длины и наибольшей ширины через
всю массу повседневных дел человека и через волны жизни, захватив
также его бухты и фиорды, и на месте их пересечения вы найдете вершину
или глубину его души. Быть может, достаточно знать направление его
берегов и прилегающую местность или обстоятельства, чтобы вычислить
его тайные глубины и его дно. Если вокруг него громоздятся горы,
ахиллесовы берега (*274), чьи вершины нависают над ним и отражаются
в его сердце, это говорит о таких же глубинах в нем самом. А низкие
и ровные берега показывают, что там мелко. Так же и в нашем теле:
смело выступающий лоб указывает на глубину мысли. У входа в каждую
нашу бухту или склонность также лежит мель, и каждая на время служит
нам закрытой гаванью, где мы задерживаемся. Склонности эти обычно
не случайны, их форма, размеры и направление определяются очертаниями
берегов и прежней осью поднятия. Когда бури, приливы или течения
постепенно нарастят мель или спад воды обнажит ее, и она выступит
над поверхностью, прежняя едва заметная впадина, где приютилась
мысль, становится самостоятельным озером, отрезанным от океана,
а мысль обретает там особые условия и может под их влиянием превратиться
из соленой в пресную, стать годной для питья, или мертвым морем,
или болотом. Всякий раз, когда в мир является новый человек, не
выступает ли где-нибудь на поверхность такая мель? Правда, мы так
неискусны в навигации, что мысли наши большей частью плывут вдоль
берега, не имеющего гавани; они знакомы лишь с бухтами поэзии или
стремятся в открытые порты и становятся в сухие доки науки, где
их просто ремонтируют, и ни одно естественное течение не придает
им индивидуального своеобразия.
Что касается истоков Уолдена и оттока из него воды, то я не обнаружил
ничего, кроме дождя, снега и испарения, хотя, быть может, с помощью
термометра и веревки можно было бы отыскать подводные ключи, потому
что в этих местах вода должна быть летом всего холоднее, а зимой
теплее. Когда зимой 1846/47 г. здесь рубили лед, рабочие при укладке
льдин однажды забраковали часть их, потому что они были тоньше и
не укладывались вместе с остальными. Так обнаружилось, что в одном
месте лед был на два-три дюйма тоньше, чем остальной, и это заставило
рабочих предположить, что там в пруду бьет родник. В другом месте
они показали мне, как они думали, сквозное отверстие, через которое
вода из пруда просачивалась под холмом на соседний луг; они подтолкнули
меня туда на льдине, чтобы я мог разглядеть его поближе. Это было
небольшое углубление, футах в десяти под поверхностью воды, но я,
видимо, могу гарантировать, что если они не найдут худшей течи,
пруд обойдется без починки. Один из них предложил, если такая "течь"
найдется, проверить, не соединяется ли она с лугом, подбросив к
отверстию цветной порошок или опилки, а потом профильтровать воду
в луговом ручье, в котором должны оказаться эти цветные частицы,
вынесенные течением.
Когда я производил промеры, лед на пруду, толщиной в 16 дюймов,
волновался под легким ветром, точно вода. Известно, что на льду
нельзя применять ватерпас. В 15 футах от берега наибольшие колебания,
отмеченные с помощью ватерпаса (установленного на берегу и направленного
на шест с делениями, стоявший на льду), составляли три четверти
дюйма, хотя лед казался прочно примерзшим к берегу. На середине
они, вероятно, были больше. Будь наши инструменты достаточно тонки,
как знать? - быть может, мы уловили бы волнообразные колебания земной
коры. Когда две ноги моего ватерпаса стояли на берегу, третья -
на льду, а маркшейдерские знаки были направлены надо льдом, ничтожные
колебания льда составляли для дерева на другом берегу пруда разницу
в несколько футов. Когда я стал делать проруби для своих измерений,
на льду, под глубоким слоем снега, давившего на него, оказалось
три-четыре дюйма воды; но в эти проруби тотчас же устремилась вода
и текла в течение двух дней сильными потоками, которые со всех сторон
подмыли лед и способствовали осушению поверхности пруда; ибо вся
эта вода подняла лед, и он всплыл. Похоже было на то, что я прорубил
отверстие в днище корабля, чтобы выпустить оттуда воду. Когда такие
отверстия замерзают, а потом идет дождь, и новый мороз образует
поверх всего свежий гладкий лед, он бывает изнутри красиво расписан
темными линиями, несколько напоминающими паутину; эти ледяные розетки
- следы водяных струй, стекавших со всех сторон к одному центру.
А когда на льду стояли мелкие лужи, мне случалось видеть сразу две
свои тени, причем одна стояла на голове у другой - одна на льду,
вторая на деревьях или на склоне холма.
Еще в студеном январе, когда снег и лед лежат толстым и прочным
слоем, хороший хозяин приходит из деревни запастись льдом для охлаждения
напитков в летний зной; до чего же это мудро и дальновидно - предвидеть
июльскую жару и жажду сейчас, в январе, когда на тебе толстое пальто
и варежки! А между тем, многими вещами мы не запасаемся. Вот и он,
вероятно, не запасает на земле ничего, что могло бы утолить его
жажду на том свете. Он рубит и пилит лед на пруду, раскрывает над
рыбами крышу и увозит их родную стихию, воздух, которым они дышат,
перевязав его веревками, точно дрова, пользуясь зимним морозом,
в холодные погреба, где лед пролежит до лета. Когда лед везут по
улицам, он кажется издали отвердевшей лазурью. Ледорубы - веселый
народ, любители посмеяться и пошутить; когда я появлялся среди них,
они предлагали мне пилить с ними вместе, с условием, чтобы я стоял
внизу.
Зимой 1846/47 г. на пруд в одно прекрасное утро неожиданно явилась
сотня людей северного происхождения, а с ними - множество возов,
груженых неуклюжими сельскохозяйственными орудиями, санями, плугами,
тачками, садовыми ножами, лопатами, пилами, граблями; каждый был
вооружен обоюдоострой пикой, описания которой вы не найдете в "Новоанглийском
фермере" (*275) или "Культиваторе". Я подумал, что
они явились сеять зимнюю рожь или еще какой-нибудь злак, только
ввезенный из Исландии. Не видя удобрения, я предположил, что они,
как и я, намерены обойтись без него и считают, что почвенный слой
здесь глубок и достаточно долго пролежал под паром. Они сказали,
что всем делом руководит некий богатый фермер (*276), который пожелал
удвоить свое состояние и без того уже составляющее полмиллиона;
а чтобы удвоить свои доллары, он решил содрать единственную одежду,
вернее шкуру, с Уолдена, в самый разгар суровой зимы. Они тотчас
взялись за дело и начали пахать, боронить и бороздить, в отличном
порядке, точно устраивали образцовую ферму; но пока я старался разглядеть,
что за семена они бросают в борозду, парни принялись ловко срезать
целинную почву до самого песка, вернее, до воды, потому что почва
здесь пропитана водой, как губка, - она, собственно и составляет
всю terra firma [твердую землю (лат.)] - и грузить ее в сани; тут
я догадался, что они добывают торф. Так они являлись каждый день,
возвещаемые особым воем паровоза, из каких-то, как мне казалось,
арктических областей, точно стая заполярных птиц. Правда, скво Уолден
иногда мстила им; то кто-нибудь из рабочих, идя за своей упряжкой,
проваливался в расщелину, ведущую прямо в Тартар, терял всю свою
удаль и почти все тепло и рад был приютиться у меня и признать,
что печь - вещь недурная; то мерзлая земля откусывала кусок стального
лемеха, или плуг застревал в борозде, и его приходилось вырубать
оттуда.
Говоря точнее, сотня ирландцев во главе с американскими надсмотрщиками
ежедневно приезжала из Кембриджа за льдом. Они рубили его на куски
хорошо известными методами, которые нет нужды описывать, подвозили
на санях к берегу и с помощью железных крюков и системы блоков,
приводимых в движение лошадьми, подымали на воздух, точно бочонки
с мукой, и укладывали рядами друг на друга, словно строили фундамент
обелиска, который должен был упереться в облака. Они говорили мне,
что в удачный день могут добыть до тысячи тонн, а это - съем примерно
с одного акра. Проезжая ежедневно по одному месту, сани проделали
во льду, как и на terra firma, глубокие колеи; а лошади постоянно
ели овес из кормушек, выдолбленных во льду. Так они нагромоздили
льда на 35 футов в вышину на площади более чем в 100 квадратных
футов, а между внешними слоями проложили сена, чтобы не было доступа
воздуха, потому что ветер, даже самый холодный, стоит ему найти
сквозную щель, выдувает во льду большие пещеры, только местами оставляя
хрупкие опоры, и в конце концов совсем разрушает его. Сперва сооружение
казалось огромной голубой крепостью или Валгаллой, но когда в щели
насовали грубого лугового сена, и оно обросло инеем и сосульками,
получились древние мшистые руины из голубого мрамора, настоящее
жилище Деда Мороза, каким его изображают на календарях, - его собственная
хижина, точно он собрался провести с нами лето. Рабочие считали,
что не доставят до места и 25% всего льда, а еще процента два-три
растает при перевозке. Однако еще большей части этого льда была
уготована иная, непредвиденная участь; то ли лед оказался менее
крепок, чем думали, и содержал больше воздуха, то ли по другой причине,
но только он так и не попал на рынок (*277). Запас примерно в десять
тысяч тонн, сделанный зимой 1846/47 г., был укрыт сеном и досками;
в июле его раскрыли и часть льда увезли, но все остальное осталось
под солнцем, простояло лето и следующую зиму и окончательно растаяло
только к сентябрю 1848 г. Таким образом, пруд почти целиком вернул
себе свое.
Уолденский лед, как и вода, имеет вблизи зеленый оттенок, а издали
кажется прекрасного голубого цвета, и вы легко отличаете его от
белого речного льда и от зеленоватого льда других прудов, лежащих
в какой-нибудь четверти мили от него. Иногда одна из ледяных глыб
падает с саней ледоруба на деревенскую улицу и лежит там неделю,
точно гигантский изумруд, привлекая общее внимание. Я заметил, что
кусок Уолдена, в жидком состоянии казавшийся зеленым, кажется с
того же расстояния голубым, когда замерзает. Иногда зимой ямки на
берегу пруда наполняются зеленоватой водой, а на Другой день превращаются
в голубой лед. Быть может, голубой цвет воды и льда объясняется
содержащимися в них светом и воздухом; самый прозрачный и будет
самым голубым. Лед - интересный предмет для наблюдений. Говорят,
что в некоторых складах на Свежем пруду лед отлично сохраняется
по пять лет. Отчего ведро воды так скоро загнивает, а в замороженном
состоянии навсегда сохраняет свежесть? Принято считать, что таково
же отличие страстей от разума.
Итак, в течение двух с лишним недель я наблюдал из своего окна
за работой сотни озабоченных людей с упряжками и всеми орудиями
сельскохозяйственного труда - картинка, какие мы видим на первой
странице календаря; глядя на них, я каждый раз вспоминал басню о
жаворонке и жнецах (*278) или притчу о сеятеле (*279) и тому подобное;
а сейчас все они ушли, и еще через месяц я, вероятно, увижу из того
окна только сине-зеленую воду Уолдена, отражающую облака и деревья
и испаряющуюся в полном уединении, и не найду никаких следов человека.
Быть может, я услышу хохот одинокой гагары, которая разглаживает
перья, вынырнув из воды, или увижу рыболова в лодке, созерцающего
свое отражение и похожего на плавучий лист; а недавно здесь спокойно,
как на твердой земле, трудилась сотня людей.
Итак, оказывается, что томимые зноем жители Чарлстона
и Нового Орлеана, Мадраса, Бомбея и Калькутты пьют из моего колодца
(*280). По утрам я омываю свой разум в изумительной философии и
космогонии Бхагаватгиты со времени ее сочинения прошла целая вечность,
и рядом с ней наш современный мир и его литература кажутся мелкими
и пошлыми; мне думается, что эта философия относится к некоему прежнему
существованию человечества - так далеко ее величие от всех наших
понятий. Я откладываю в сторону книгу и иду к колодцу за водой и,
о чудо! - встречаюсь там со слугой брамина, жреца Брамы, Вишну и
Индры, который все еще сидит в своем храме на Ганге, погруженный
в чтение Вед, или живет в корнях дерева, питаясь хлебом и водой.
Я встречаю его слугу, пришедшего за водой для своего хозяина, и
наши ведра вместе опускаются в колодец. Чистая вода Уолдена мешается
со священной водой Ганга. Подгоняемая попутным ветром, она течет
мимо мифических островов Атлантиды и Гесперид, по пути, пройденному
Ганноном, мимо Терната и Тидора (*281), мимо входа в Персидский
залив, согревается теплыми ветрами Индийского океана и течет дальше
к берегам, которые Александр (*282) знал только по названиям.
Далее
|